Электронная библиотека » Валентин Булгаков » » онлайн чтение - страница 15


  • Текст добавлен: 25 февраля 2016, 20:40


Автор книги: Валентин Булгаков


Жанр: Культурология, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 15 (всего у книги 76 страниц) [доступный отрывок для чтения: 25 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Но какое геройство в борьбе с повседневностью, с телом и с плотским страхом, в борьбе с низшим своим «я»! Геройство, другого слова не подберешь… Геройство, на которое способны только великие души и свидетельством которого являются чудные, могучие, глубокие и свежие мысли Толстого, ежедневно присоединяемые в дневниках к сообщениям о столкновениях с Софьей Андреевной, об изжоге, о гостях и о верховых поездках. Эти именно мысли дали повод Мережковскому утверждать в его статье «Поденщик Христов», напечатанной еще в блаженной памяти «Русском слове», что дневники Л. Толстого являются величайшей книгой человечества, более великой, чем Евангелие и Коран7.

Кто знает, – прав ли Мережковский? Но не знать, что дневники Толстого действительно замечательная книга, нельзя. И эти дневники, повторяю, должны быть учтены в первую очередь при окончательном суждении о личности Льва Толстого.

Глава 3
Мои внутренние отношения с Толстым

О догматизме в «толстовстве». – Принципиальные расхождения с Л. Н. Толстым. – Самородное и заимствованное в духовной жизни. – И не материализм, и не спиритуализм. – Теория Фехнера. – Философия Мережковского. – Запоздалое ознакомление с Розановым. – «Телом умер, но душой жив…» – Идеи студента Скипетрова. – Письмо Моргенштерна о необходимости гармонии духовного и телесного начал. – Отношение Л. Н. Толстого к половому вопросу и сомнения в справедливости этого отношения. – «Крейцерова соната» как мнимое «евангелие целомудрия». – Учитель одобрил письмо секретаря. – На чем основан был чрезмерный ригоризм Л. Н. Толстого?


Я говорил о том исключительно благотворном влиянии, которое оказала на меня личность Л. Н. Толстого уже при первом соприкосновении с ней и которое выразилось, главным образом, в углублении моего религиозного сознания. При дальнейшем, постоянном и близком общении со Львом Николаевичем, это влияние, и все в том же направлении, только усиливалось и крепло. Точно так же еще более усиливалась и крепла, если только это было возможно, моя любовь ко Льву Николаевичу как к человеку. И этот рост любви совершался и продолжался как будто в течение всей моей жизни. Он не остановился и по смерти Льва Николаевича. Я вообще не чувствую учителя и великого друга своего умершим, «отсутствующим». Он продолжал и продолжает жить для меня всегда. И до сих пор, при одном только воспоминании об этом необыкновенном, бесконечно великодушном и благородном, благостном и прекрасном, полном жизни и огня старце, я всякий раз не могу не испытывать невольно бодрящего и возвышающего душу радостного волнения.

И все же я должен сделать здесь несколько оговорок относительно внутренних отношений моих со Львом Николаевичем в пору моей юности, в пору моего секретарства, – оговорок, впрочем, отнюдь не личного, а исключительно принципиального характера.

В самом деле, нельзя сказать, чтобы в тот период совместной жизни с Л. Н. Толстым и посильной помощи ему в литературной работе мое индивидуальное «я» вполне растворилось и потонуло бы без остатка в мощном «я» учителя. Хотя в ту пору духовная моя зависимость от Толстого и влияние его были огромны, но все же я чувствовал временами и тогда, что остается во мне и что-то такое, чего Толстой и его мировоззрение не покрывают собою и не растворяют в себе. Я добровольно шел за Толстым, но… не отдавался ему вполне, весь, без остатка, как без остатка отдались Христу – Матфей и Иоанн, Франциск Ассизский и Фома Кемпийский.

Наоборот, за внешним видом покорности авторитету учителя, питаемой отчасти искренним преклонением перед тем новым, что я узнал, отчасти – сознанием собственной слабости и незрелости, – во мне шла самостоятельная духовная работа, переходившая порою в своего рода скрытую от постороннего глаза то прекращавшуюся, то опять возобновлявшуюся, если можно так выразиться, борьбу с Толстым.

Какие же основания были у меня для этой борьбы?

Я пришел к Толстому уже много переживши и передумавши, чтобы не сказать – перемучившись внутренне, с не видным для других, но слишком ощутительным для меня самого надломом в душе, и был обязан Льву Николаевичу возрождением и оживлением душевных тканей, углублением и расширением сознания, выходом из спертой, замкнутой атмосферы чисто личных переживаний на свежий, вольный воздух свободно-религиозного искания и братского общения со всеми людьми. Эту открывшуюся передо мной ширь и свободу духовного пути я инстинктивно ценил больше всего из того, что мне дал Толстой, а между тем, попробовав отдаться безраздельно влиянию Льва Николаевича, я почувствовал, что в некоторых сторонах его собственной религиозно-философской концепции я, как это ни странно сказать, натыкаюсь на новые препятствия к свободному духовному росту. Как и всякое законченное учение, учение Толстого выставляло ряд догматов (хотя бы оно само и не признавало за ними формальной силы догматов), – и вот в некоторых из этих догматов я почувствовал новые, взятые из другого порядка миропредставления искусственные задержки на пути своего вольного, независимого, органического развития.

Вместе с тем, я, кажется, впервые сознал, что в свои 23 года я вовсе уже не представляю той tabula rasa[35]35
  чистой доски (лат.)


[Закрыть]
, на которой Лев Николаевич или другой учитель может свободно и безвозбранно начертать в полном объеме свой символ веры, как я было сам готов был недавно думать. Нет, я почувствовал в себе уже зарождение слабых, но вполне своеобразных, самородных семян какой-то новой, еще не откристаллизовавшейся, но вполне самостоятельной мысли, нового, самостоятельного, моего миросозерцания. Семена эти росли даже помимо моей воли. Я не мог уже заглушить их, даже если бы хотел. Когда я, как ленивый садовник, пересаживал в свою душу готовое, позаимствованное из чужого сада растение, – корешки его мешались с крепнущими корешками, идущими из моих собственных семян, и одни мешали другим. Мне волей-неволей приходилось анализировать положение, распутывать корешки и рассаживать растения, отделяя свое, самородное, от заимствованного.

Правда, при жизни Льва Николаевича у меня совсем не было времени как следует выполнить эту работу – я все отвлекался своими внешними обязанностями. Так долго продолжалось и после смерти учителя, под влиянием различных обстоятельств, мешавших углубленной внутренней работе или неожиданно прерывавших ее на середине. И, кажется, только теперь могу я, наконец, довести эту работу до конца.

С ранней юности под влиянием накапливавшегося опыта жизни, наблюдения людей и знакомства с литературой во мне складывался и незаметно мало-помалу укреплялся особый взгляд на мир и жизнь. Этот взгляд не отвергал мира внешнего, чувственного, но и не находил возможным для человека им ограничиться. Внешняя жизнь, согласно этому – не столько взгляду, сколько чувству, догадке, получала свое оправдание только в стремлении человека к духовным идеалам, в детстве выражавшимся для меня Церковью. Но насколько меня отталкивал чисто внешний, материальный идеал житейского благополучия, основанного только на служении человеком своему телу, идеал богатства, сытости и бездушного эгоизма, – настолько же пугал христианский, монашеский идеал, взятый во всей своей отвлеченности, идеал только духовный, аскетический, основанный на презрении к плоти и умерщвлении ее.

Будучи окружен до знакомства с Л. Н. Толстым главным образом людьми материалистического жизнепонимания, я чувствовал себя чужим среди них. Но и войдя в мир толстовско-христианских идей (скорее именно идей, а не людей, потому что вполне последовательных христиан я видел мало), я и в нем не мог осознать себя вполне своим.

Душа искала какого-то синтеза обоих мировоззрений. Ей чудилась возможность какой-то гармонии обоих начал, духовного и телесного, в человеческом «я». Она, казалось, жила – хоть и не осознанным до конца, но бодрым и живым восприятием всего окружающего мира, со всем запасом его впечатлений и идей, как единого целого, а не как искусственно раздираемого надвое организма. Такое представление о единстве мира, по-видимому, само собой уничтожало неестественный, пагубный дуализм и в нравственной области.

Еще на университетской скамье на страницах схоластических, в общем, учебников, меня заинтересовало изложение теории психофизического монизма в толковании Фехнера. Его философское построение, как гипотеза, и до сих пор сохраняет известную власть над моим умом. Утверждение Фехнера, что весь мировой процесс имеет одну природу и только в сознании человека распадается на два порядка, причем материальный порядок относится к действительности, рассматриваемой извне, а духовный – к действительности в ее внутреннем самообнаружении, – это утверждение казалось и продолжает казаться мне вполне убедительным. Великолепно по своей ясности и выразительности сравнение, к которому прибегает философ для того, чтобы иллюстрировать свою основную мысль: духовность и материальность подобны выпуклой и вогнутой сторонам одной и той же окружности, кажущейся нам различной в зависимости от того, находимся ли мы внутри или вне круга.

Философема Фехнера казалась тем ближе мне, что в конечном счете философ этот, утверждавший за духовным бытием наиболее достоверную реальность, оставался все-таки идеалистом. Вместе с тем, еще в бытность студентом, я готов был отдать Фехнеру «пальму первенства» именно как третьему, в споре между чистыми материалистами и чистыми спиритуалистами, – двумя сторонами, с одинаковым рвением и, в сущности, с одинаковым успехом доказывающими правильность и незыблемость своих позиций.

Но как гипотеза (Фехнер и сам признает свое построение только гипотезой, наиболее соответствующей теоретическим требованиям и удовлетворению нравственного чувства), философия Фехнера и должна была быть выражена, с моей точки зрения, в самой общей форме, с осмотрительным уклонением от попыток метафизической детализации. Между тем, оставаясь верным общепринятому стилю идеалистического философского мышления, Фехнер пытается дать совершенно законченную метафизическую систему, – и тут у него, как у всякого так называемого «научного» философа, произвол вступает в свои права. Философ создает сложную и спорную атомистическую теорию и не менее сложные и спорные теории – космогоническую и эстетическую (оставляя в стороне выработанные им совместно с Вебером и интересные лишь для специалистов-психологов законы психофизики). Все эти подробности только затуманивают основную, гениальную мысль философа и, может быть, мешают ему сосредоточить всю свою силу на основательном и продуманном до последней степени логической ясности приложении этой мысли в области религиозной и нравственной.

Приблизительно то же самое мог бы я сказать и о другом мыслителе, заинтересовавшем меня с точки зрения моих сокровенных исканий, также еще до близкого моего знакомства с Толстым лично. Это один из русских критиков Толстого как религиозного мыслителя, – Мережковский.

Из всей – правда, еще не очень значительной в то время по количеству и далеко не равноценной по качеству – русской критической литературы о Толстом как мыслителе только исследование Мережковского «О религии Л. Толстого и Достоевского» задело меня за живое. Я побоялся тогда сознаться в этом даже самому себе: я переживал период первого увлечения доставшейся мне после стольких мучений новой верой. Поэтому я счел за наилучшее формально оскорбиться и признать в корне ошибочным истолкование Толстого (как «тайного язычника») Мережковским. Но дело-то было, собственно, не в том, правильно или неправильно истолковал Мережковский Л. Толстого, – в конце концов, он действительно истолковал его неправильно, в чем после и сам сознавался неоднократно; живой укол моему формально-«толстовскому» в то время миросозерцанию, нанесенный Мережковским, заключался в его протесте против односторонне-спиритуалистической тенденции в философии Толстого. У Мережковского, в противоположность строгому Фехнеру, этот протест против односторонности спиритуалистического монизма выражен в гораздо более спорной и притом специфической форме – противоположения «святому духу» «святой плоти» (с выводимой из святости последней «святостью сладострастия»); обрамление главной мысли еще более капризно-прихотливое, в духе мистического идеализма, православной идеи, апокалипсических предвидений и т. д., – но тем не менее изложение его книги зачастую подымается до настоящего трагического пафоса, невольно захватывая читателя. Это непосредственное впечатление от чтения книги Мережковского в значительной степени зависит, по-видимому, и от того обстоятельства, что выдвигаемая автором проблема интересует его гораздо более не с отвлеченно-метафизической, а с нравственно-практической стороны, близкой каждому. Вы чувствуете, что автором-художником вполне осознана вся глубина и острота занимающей его проблемы, хотя он и не в силах дать ей законченного философского выражения и беспомощно барахтается в ненужных и за волосы притянутых метафизических и историко-публицистических аксессуарах.

«Историческое христианство усилило один из двух мистических полюсов святости в ущерб другому – именно полюс отрицательный в ущерб положительному – святость духа в ущерб святости плоти: дух был понят как нечто не полярно противоположное плоти и, следовательно, все-таки утверждающее, а как нечто совершенно отрицающее плоть, как бесплотное… Получилось бесконечное раздвоение, безвыходное противоречие между плотью и духом, то самое, от которого погиб и дохристианский мир, с тою лишь разницей, что там, в язычестве, религия пыталась выйти из этого противоречия утверждением плоти в ущерб духу, а здесь, в христианстве, наоборот – утверждением духа в ущерб плоти…»[36]36
  Мережковский Д. С. Толстой и Достоевский. Ч. 1. Предисловие.


[Закрыть]

Мережковский пытается осветить вопрос «о возможном соединении двух противоположных полюсов христианской святости – святости духа и святости плоти» и с целью аналогии, могущей уяснить таинственный, творческий характер этого соединения, пользуется символическим стихотворением Зинаиды Гиппиус об электричестве:

 
Две нити вместе свиты,
Концы обнажены.
То «да» и «нет» не слиты,
Не слиты – сплетены.
Их темное сплетенье
И тесно, и мертво,
Но ждет их воскресенье,
И ждут они его:
Концы соприкоснутся,
Проснутся «да» и «нет»,
И «да» и «нет» сольются,
И смерть их будет Свет[37]37
  Мережковский Д. С. Толстой и Достоевский. Ч. 2. Гл. 5.


[Закрыть]
.
 

Я должен сознаться, что мысли Мережковского и приведенные стихи производили на меня, начинающего «толстовца», непонятное, неотразимое и в известной мере магическое действие: так многое, очевидно, откликалось на них в моей собственной душе! Но продумать своих сомнений до конца я в то время не сумел и не смог.

Между прочим, Анатолий Александров знал обо всех моих сомнениях, и по его совету я (немного раньше или немного позже, не помню) стал присматриваться к эпохе Ренессанса, как стоящей на рубеже между языческим и христианским миропониманием. Собственно, Толя указал мне только на одну замечательную фигуру Ренессанса – Леонардо да Винчи. Но ни в Леонардо, ни в знаменитых провозвестниках гуманизма я не нашел тех черт, которые способны были бы ответить моим душевным запросам и лечь в основу моего нового миросозерцания.

К сожалению, остался совершенно неизвестным мне в то время Розанов. Правда, особое мое внимание в студенческие времена привлекал «какой-то» Варварин в «Русском слове», поразивший меня между прочим своей исключительно блестящей и оригинальной статьей об актере, но тематика Варварина (псевдоним, под которым, как я узнал позже, скрывался тоже Розанов) была особая, менее идущая к сути предмета, к проблемам духовно-нравственным, и более приспособленная к интересам газетного читателя. Розанов еще вернее, точнее, проникновеннее и ближе к существу дела, чем Мережковский, ввел бы меня в понимание монистического представления о мире. Лишь через много лет, когда новая точка зрения моя в главном уже определилась, столкнулся я с рядом его замечательных творений, в том числе с маленькой, но очень ценной книжкой «Писем к Голлербаху»8.

Тайна жизни или, по крайней мере, субъективное, но вполне самостоятельное понимание ее оставались для меня пока закрытыми.

Толстой, теоретически, послужил для меня сильным толчком к признанию исключительного значения за чисто-духовным пониманием жизни. Покоренный его проповедью, я постарался заглушить в себе голоса сомнений. Колебания мои на время как будто кончились. Но то, что мог принять разум, не принимала душа. И я в глубине души – хотел ли я этого или не хотел – постоянно это чувствовал.

Если я забывал о своих сомнениях, то часто какой-нибудь ничтожный факт или случай из окружающей жизни снова напоминал мне о них.

Помню, как при втором моем посещении Л. Н. Толстого в Ясной Поляне (в апреле 1908 г.) почти одновременно со мной вступил под кровлю яснополянского дома какой-то скромного вида, в поношенной сибирской шубе-«барнаулке» старичок, потребовавший от вышедшего к нему навстречу Н. Н. Гусева свидания со Львом Николаевичем. Тогдашний секретарь Льва Николаевича, о манере которого охранять своего великого патрона от излишнего наплыва посетителей я уже здесь рассказывал, принялся всячески отговаривать неизвестного старичка от беседы с Толстым, ссылаясь на занятость последнего, но старичок все настаивал.

– Он сам звал меня! – убедительно внушал он Гусеву. – Ведь мы уже знакомы, мы виделись с ним раньше… Мне теперь ненадолго, мне бы только на минуточку!

– Да для чего вам, собственно, нужно видеть Льва Николаевича?

– Проститься, проститься с ним!.. Перед концом, в последний раз проститься. Ведь я уже умер телом-то, я только духом жив. И мне бы только в последний раз повидаться со Львом Николаевичем!..

Трагическим голосом произнесенные последние слова, по-видимому, подкупили и разжалобили, наконец, секретаря великого человека, и он «смилостивился» над странным стариком, допустил его к Толстому.

Но я помню, как от тех же самых слов: «ведьяуже умер телом-то, я только духом жив», – на меня вдруг, совершенно безотчетно, повеяло чем-то жутким, противуестественным, кошмарным, – совершенно так же, как если бы я заглянул в не зарытую еще могилу и увидал, что тот, кто лежал в гробу и кого считали мертвецом, вдруг зашевелился. Здесь же передо мной стоял живущий, заживо рекомендовавшийся мертвецом!..

«Телом умер, а духом жив. Нашел чем похваляться! Как будто бы и на самом деле умер. Ведь вот не умер же, а стоишь здесь и разговариваешь с Гусевым, и глаза с красными веками слезятся, и бороденку вытягиваешь. Зачем же клеветать на свое собственное тело? Преждевременно хоронить его? Кто дал тебе это право?! И что за странное своеволие для набожного человека! Именно, своеволие. Никакой я тут покорности не вижу. Все это – фальшь, наигранное…»

Приблизительно так думал или чувствовал я, глядя на старика.

И все старые дрожжи снова подымались в душе.

Свои сомнения, совсем неоформленные и гораздо более инстинктивные, чем сознательные, я принес в Ясную Поляну и тогда, когда я поселился там. У меня долго не было повода высказать их Льву Николаевичу, тем более что я признавался всеми и сам считал себя за «толстовца». Одно новое знакомство послужило таким поводом.

В январе 1910 года посетил Льва Николаевича петербургский студент Михаил Скипетров, сын священника и бывший семинарист, родом из Владимирской губернии. Это был юноша лет 25, некрасивый, с маленькими воспаленными глазками, неровными красными пятнами на щеках и клочковатой, плохо подстриженной бороденкой, – вообще неказистый. Но, видимо, способный и душевный. Мы встретились с ним сначала в Телятинках. С самого начала приезжий студент поразил меня своим усталым, измученным видом. Притом он сильно кашлял. На вопрос мой о здоровье Скипетров прямо ответил, что у него чахотка. Он рассказал также, что он уже не в первый раз посещает Льва Николаевича и, как бы в доказательство, показал мне старое письмо Льва Николаевича к нему9, в высшей степени ласковое и трогательное. Оказывается, первая встреча их в яснополянском парке отличалась необычайным душевным подъемом как у Льва Николаевича, так и у Скипетрова. Они оба, по словам Скипетрова, сидя на садовой скамейке, умиленно плакали и не могли от слез говорить… Что же было такого особо волнительного в их встрече? Скипетров, по его словам, рассказывал Льву Николаевичу историю смерти своего отца-священника, говорил о радостном ощущении силы жизни, несмотря на болезнь, о красоте природы. и Лев Николаевич плакал.

Лев Николаевич и в этот раз, и еще в другое, состоявшееся при мне же, посещение Скипетрова отнесся к юноше очень внимательно и ласково. Скипетров гостил в Телятинках (это было еще до приезда Чертковых), у Булыгиных, семьи единомышленников Толстого, обитавшей в деревне Хатунке, за 15 верст от Ясной Поляны, и встретил везде одинаково приветливое, дружеское отношение. Его считали близким Толстому по духу, но. глубже в его душу не заглядывали. Впрочем, и сам Миша держался дичком, все покашливал, сидя где-нибудь в сторонке, и в большие откровенности ни с кем не пускался.

Он подробнее высказывался лишь в переписке, в которую вступили с ним я и А. Сергеенко, тоже заинтересовавшийся им, и из этой переписки выяснилось, что во-первых, Скипетров далеко не просто «толстовец», а во-вторых, что его, как и меня, занимает роковая проблема о взаимоотношениях духовного и телесного начал в природе человека.

Нечего и говорить, что у Скипетрова, отвлекаемого от систематической умственной работы тяжелым физическим недугом и скончавшегося года через два после того, как мы с ним встретились, я не нашел законченного миросозерцания, но в настроениях (за исключением его колебания между атеизмом и верой) у нас было много общего.

Вот отрывок из одного письма ко мне этого безвременно погибшего юноши, обладавшего оригинальным и пытливым умом и горячим сердцем:


«…Сережа Булыгин и NN из Ташкентской колонии[38]38
  То есть из земледельческой колонии единомышленников Л. Н. Толстого (примеч. В. Ф. Булгакова).


[Закрыть]
пишут мне. Я вижу, что они живут только для Бога. Этому я не завидую и к этому не стремлюсь. Молиться я не умею, да и не желаю, но дело обстоит так, что без Высшей идеи Разума у меня не проходит почти ни одного дня. Я пишу вам то, что есть, а не хвалюсь. Я начинаю понимать, что Разум-Бог есть сущность человека. Но этот Бог вовсе не требует от меня, чтобы я знал только Его и служил только Ему. Пока я нахожусь в условиях пространства и времени, моя жизнь должна быть равнодействующей между животной и Божеской, непрерывно приближающейся к Богу. Это место у Льва Николаевича мне особенно нравится, и я считаю его центральным пунктом учения о человеке.

Сережа Б. и NN говорят только о Боге. Этого не может говорить ни один человек, не говоря о том, что простые смертные не поймут его. Почему не говорить о науке, искусстве, играх в шашки, в городки и т. п.? Мой Бог мне все это позволяет и говорит: Миша! Жизнь твоя должна быть прежде всего чистая, подобно Моей, полная, радостная и блаженная. Весь мир – твой; его ты можешь усовершенствовать и изменять к лучшему. Одним словом, ты не раб, а царь.

В этом смысле мне нравятся все дерзкие «богопротивные» философы, даже Ницше и Штирнер. Их протесты законны, но бедняжки ходят в кромешной тьме и бьются головой о стены.

Вчера читал статью «Паскаль» Льва Николаевича. Основная идея верна, но выставлять Паскаля как пример жизни нельзя. Вместе с Руссо, в противоположность Канту, я глубоко верю в прирожденные добрые свойства человека; так что человек может быть ученым светилом и в то же время на похвалы людей может только смеяться, понимая, что он – только орудие Высшей Силы, а пояс с гвоздями для него окажется излишним и низким.

Вот моя вера. Человек должен радоваться, а не терзать себя. Человек должен быть одна прекрасная гармония. Человек должен быть одно целое; так что в этом смысле я монист. Но Паскаля я люблю и благоговею перед силой его разума…»


В одном из других, еще более страстно написанных писем, Скипетров говорил:


«Толстовская точка зрения нехороша тем, что вы живете на небе. Вы толкуете о христианстве, но кто теперь христианин из простых и знатных?! Я христианство отрицаю. Оно умерло, как и язычество. Появится то, что будет пригодно людям…

Недавно я читал «Этюды оптимизма» Мечникова. Эта книга произвела на меня отвратительное впечатление. По-вашему выходит, что человек – дух; я говорю: врете! А по Мечникову выходит, что человек – скот, и я ему тоже говорю: врешь!.. Человек не должен себя продавать ни Богу, ни черту!..»


Со странным чувством читал я письма Скипетрова. Он обращался ко мне как к «толстовцу», я отвечал ему так или иначе в «толстовском» духе, а между тем я чувствовал, что в его в общем больных словоизвержениях («я пишу, как Достоевский, а не Толстой», – выразился однажды он сам) есть много здорового, здоровая какая-то сердцевина, кончик нити, выводящей на правильную дорогу – ту самую дорогу, распознать которую мечтаю и я.

Но я заговорил о Скипетрове не для того, чтобы искать у него подкреплений своим мыслям. Нет, Скипетров и был тем поводом, благодаря которому я осмелился заговорить со Львом Николаевичем об интересовавшей меня проблеме гармонии духовного и физического начал в человеке.

То письмо, к которому относится первый из приведенных мною отрывков, пришло на мое имя в Телятинки 15 апреля 1910 года. Я проживал тогда в Ясной Поляне, но как раз в этот день мы ездили со Львом Николаевичем на верховую прогулку и заезжали в Телятинки. Мне подали там письмо Скипетрова, и, когда мы со Львом Николаевичем тронулись в обратный путь, я, сидя в седле, прочел это письмо.

Пораженный почти полным совпадением некоторых мыслей Скипетрова с моими собственными («Моя жизнь должна быть равнодействующей между животной и Божеской… Человек должен быть одна прекрасная гармония»), я не удержался и решил обратиться ко Льву Николаевичу, прося его сказать свое мнение о письме Скипетрова.

Я так и сделал, догнав ехавшего на некотором расстоянии впереди Льва Николаевича.

Он прослушал несколько прочтенных ему мною фраз из письма и затем сказал:

– Как я всегда это говорил, так и теперь скажу, что главная цель человеческой жизни, побуждение ее, есть стремление к благу. Жизнью для тела благо не достигается, жизнь для тела доставляет страдания. Благо достигается жизнью для духа.

Я не нашелся ничего возразить на это Льву Николаевичу (я, впрочем, и не собирался возражать) и только указал ему между прочим еще на то, что в своем письме Скипетров стремится везде вместо слова Бог подставить слово Разум.

– Это от учености, – ответил Лев Николаевич. – Но те, кто еще не освободились от ее влияния, могут, освобождаясь, стоять на нормальном пути. И он стоит на нормальном, как мне кажется.

– Где-то я читал, – продолжал Лев Николаевич, – что, отказавшись от личного Бога, трудно поверить в Бога безличного. И это – правда. Тот Бог может наградить. Ему можно молиться, просить его; а чтобы верить в Бога безличного, нужно себя сделать достойным вместилищем Его… Но хорошо то, что люди ищут. Жалки те, которые не ищут или которые думают, что они нашли.

Тут мы въехали в яблоневый сад, окружающий яснополянскую усадьбу. Лев Николаевич протянул руку к деревьям и стал объяснять мне, как отличать на яблоне листовую почку от цветной. Он был в самом спокойном и благодушном настроении. Письмо Скипетрова, видимо, нисколько его не поразило и не удивило.

Еще однажды был повод, когда я ожидал, что Лев Николаевич выскажется подробнее по интересовавшему меня вопросу. Он получил письмо от некоего Моргенштерна (отлично помню фамилию), прекрасно написанное письмо, трактовавшее ту же тему – о гармоническом развитии духовного и телесного начал в человеке. Я ждал чего-то необыкновенного от ответа Льва Николаевича Моргенштерну, но в значительной степени разочаровался. И Моргенштерну Лев Николаевич ответил10 довольно сдержанно, сухо и коротко, – в том смысле, что-де «несправедливо ваше предположение, что благо предназначено и духовному, и телесному началу… Благо свойственно только духовному началу и состоит ни в чем ином, как во все большем и большем освобождении от тела, обреченного на зло, которое одно препятствует достижению блага духовного начала». Выходило, что в ответ на воодушевленные, пламенные возражения своего корреспондента Лев Николаевич ограничился повторением своего утверждения, своего «догмата» – повторением, звучавшим голословно и произвольно. Отмахнулся.

Тот поход к вопросу, который обнаруживали Скипетров, Моргенштерн и который втайне интересовал меня, видимо, совершенно не привлекал и не интересовал Льва Николаевича. Между нами, зеленой молодежью (я думаю, что и Моргенштерн был таким же «хорошим студентом», как Скипетров), и им, изведавшим все глубины духа и жизни гениальным старцем, конечно, лежала «дистанция огромного размера». Но все-таки мне было странно, и теперь странно, почему Толстой даже и глядеть не хотел в ту сторону, куда с таким жадным вниманием вперяли свой взгляд не только отдельные представители искренней, ищущей молодежи, но философы, писатели, в том числе хотя бы тот же Достоевский в русской литературе. Толстой знал только полет ввысь. Ничего разумного, красивого, самодовлеющего в явлениях земной действительности он не видел и не признавал.

Неужели прав был Достоевский, когда в «Дневнике писателя», еще в 1877 году, писал о Толстом: «Толстой, несмотря на свой огромный художественный талант, есть один из тех русских умов, которые видят ясно лишь то, что стоит прямо перед их глазами, а потому прут и прут в эту точку. Повернуть же шею направо или налево, чтобы разглядеть и то, что стоит в стороне, они, очевидно, не имеют способности; им нужно для того повернуться всем телом, всем корпусом. Вот тогда они, пожалуй, заговорят совершенно противоположное, так как, во всяком случае, они всегда строго искренни»?

Различие с Толстым, обусловленное неодинаковостью глубочайшего, инстинктивного, подсознательного восприятия жизненного процесса в целом, еще яснее, еще резче проступало у меня в период пребывания в Ясной Поляне на отношении к частностям, к тем или иным конкретным вопросам и прежде всего, конечно, к половому вопросу, играющему такую огромную роль в подлинной, глубинной, внутренней жизни человека.

Несмотря на влияние Льва Николаевича, я не мог отделаться от глубокого внутреннего убеждения в том, что половая жизнь не является по существу, как таковая, чем-то грязным, скверным, порочным и не только не заслуживает огульного осуждения и презрения, а наоборот, представляет великую зиждительную силу, дарованную человеку Богом и природой, – силу, и объективно (продолжение рода), и субъективно (любовь, семейное счастье) направленную ко благу человека и при известном чистом отношении к ней отнюдь не нарушающую естественного стремления человека к возможно более полному целомудрию.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации