Автор книги: Вера Фролова
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 57 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]
На похоронах я вместе с бабушкой и какими-то другими старухами сидела в кузове машины, рядом с гробом, тоскливо смотрела назад на растекающуюся молчаливую толпу. Отца моего знали и любили и в соседних деревнях, и густая толпа провожающих растянулась по пыльной, знойной дороге почти на километр.
Братья мои шли сразу за машиной, окружив со всех сторон нашу, сразу на много лет постаревшую, с черным платком на голове маму. Духовой оркестр печально рыдал, плакал, жаловался на что-то своими пронзительными медными глотками и рвал на части мое маленькое сердце, впервые сраженное таким большим немыслимым горем… Красная крышка гроба беспрестанно притягивала взгляд, холодила кровь, завораживала. Я в страхе прижималась к бабушкиному боку, стараясь не касаться ногами гроба, прятала их подальше, под низенькую скамейку и никак не могла отогнать назойливую, как оса, мысль, что без конца жалила и жалила мое детское сознание: «Зачем ты это сделал, папа? Почему бросил нас? Ведь ты так еще нужен мне, так необходим».
Потом время сгладило и притупило боль этой тяжелой, нелепой утраты, но только и много месяцев спустя в моих глазах упорно продолжали стоять рыжие расплывчатые пятна ржавчины на синей, полинявшей куртке отца. И кажется, именно с тех пор не могу я слышать музыку духового оркестра. Наверное, то детское восприятие было столь велико, что я и сейчас при первых же звуках сверкающих солнцем медных труб ясно вижу пыльную дорогу, мерную колышущуюся толпу на ней, крышку красного гроба, снова слышу тяжелое рыдание…
Но прошла все-таки, как проходит все на свете, и эта черная полоса моей жизни, и мне уже вспоминается другое время.
Осень того же 1933 года. Костя ведет меня за руку, прямиком через редкий, просвечивающий плешинами перелесок в школу. В ту самую, в которой я и провела восемь светлых лет в своей жизни. Костя уже учится последний год, он знает здесь всех преподавателей и, сидя в учительской на правах выпускника, самоуверенно доказывает, что в первом классе мне делать будет абсолютно нечего, так как я вполне подготовлена во второй. Он сам подготавливал, и он отвечает.
Несмотря на такой веский аргумент, учителя сомневаются и тут же устраивают мне вступительный экзамен. В арифметических примерах, о четырех действиях которых я впервые в жизни услышала от Кости только накануне, я, естественно, путаюсь и беспомощно «плаваю». Учителя снисходительно улыбаются, а Костя сердито глядит на меня и краснеет.
С письмом дело обстоит несколько лучше. Я пишу довольно бегло, и если принять во внимание, что меня еще почти никто и не учил этому, то и довольно грамотно. Но главный мой козырь впереди, и я облегченно вздыхаю и ободряюще гляжу на Костю, когда мне дают книгу. Книга! Уж тут-то я себя покажу! И я, пропуская от волнения и спешки все запятые и точки, громко и торопливо читаю все подряд на тех страницах, что открывают передо мною приятно удивленные учителя. После этого меня, правда с небольшими оговорками, принимают сразу во второй класс.
Костя рад, он широко улыбается и неловко гладит меня по голове. А я краснею от сладкого тщеславия и от ехидного удовольствия, что вот хвастун и задира Вовка будет ходить еще в первый класс, когда я уже буду во втором.
Потом Костя еще некоторое время нехотя разговаривает безразлично-деревянным голосом с какими-то рослыми красивыми девицами, которые, узнав, что я – «сестренка», долго тискают меня, дергают со всех сторон и бессовестно врут о том, что я очень миленькая и очень хорошенькая девочка. Молчали бы! Уж я-то знаю, какая я есть. По крайней мере, мой милый братец Ваня не стесняется по десять раз в день высказывать свое мнение обо всех моих недостатках. Так что уж я-то их, слава Богу, изучила.
Потом мы идем домой той же дорогой, и я проваливаюсь ногой в холодную лужу. К моему удивлению, Костя даже не ругается, а, только отжав крепко мой чулок, велит быстро бежать вперед, чтобы не простудиться. Дома мама целует меня, и я вижу, как прозрачные слезинки дрожат на ее ресницах. И мгновенно опять вспоминается папа. Ну, конечно, она думает о том, что вот его тут нет и некому вместе с нею порадоваться за мои успехи… Отец, отец, это ты привил мне большую и благородную страсть к книгам, и это только благодаря тебе одержала я сегодня свою первую маленькую жизненную победу. В четыре года ты уже научил меня читать, и не было для меня большего удовольствия, как получать из твоих рук новенькую книжку после очередной поездки в город. Помню, когда мне случалось гостить в городе у тети Ксении, я тосковала по своим книгам, как по живым существам, и плакала горькими слезами, если беспечный и неряшливый Ваня в мое отсутствие оставлял свои грубые следы на книжных страницах.
Но вот проходит и этот день, проходит еще много дней, и снова моя память вырывает из туманного прошлого очередное хронологическое событие. Это приходит моя первая любовь, а с нею и первое разочарование в лице задиристого и драчливого городского мальчишки. Этот «он» был обладателем очень звучного имени (его звали Марат Марков), черного суконного бушлата с блестящими пуговицами и такой же черной, с ленточками бескозырки, на которой золотыми буквами было выведено таинственное слово «Варяг». Он ходил медленно, вразвалку, и у него был курносый нос и редкие, выщербленные от конфет зубы, сквозь просветы которых он умел плеваться дальше всех мальчишек. Таков был тот первый избранник моего сердца – Марат Марков, или попросту Марка, как звали его мы, или Марик, как звала его мать.
Мама Марки была уже не очень молодой, близорукой и рассеянной женщиной. Она носила коротко остриженные, прямые волосы и большие роговые очки. Говорили, что она сильно ученая, и еще по секрету передавали друг другу, что она разошлась со своим мужем, хотя тот тоже был из «ответственных». Кроме Марки, у нее было еще два сына: средний – Юрка и младший – Левка. Все трое были на одно лицо, все трое ходили в бушлатах и бескозырках, и все трое целые дни без устали воевали с рябой и ужасно чистоплотной домработницей Шурой.
Мать же их приезжала на дачу только под выходные дни. Ее привозили из города на длинной, блестящей, черной машине, которая мне из кухонной дверной щели казалась вершиной земного благополучия и чудом тогдашней техники. Она устало вылезала из машины, нагруженная пакетами и кульками, а милые ее сыновья прыгали вокруг и наперебой ябедничали про строгую Шуру.
По воскресеньям, по утрам, мама разрешала мне носить им молоко. Предварительно крепко вытирался нос, одергивалось чистое воскресное ситцевое платьице, и я, с замиранием сердца и с бидоном в руках, поднималась наверх по скрипучей лестнице. Шура открывала мне дверь и, критически оглядев мой робкий, неказистый вид, добродушно подталкивала к передней комнате. Там я почти всегда заставала одну и ту же картину: три взъерошенных и раскрасневшихся братца, отчаянно вопя, тузили друг друга кулаками и подушками на широкой деревянной кровати. Их мать в красивом, цветастом халате полулежала на другой кровати и, равнодушная ко всякому шуму, курила папиросу за папиросой и читала каждый раз какую-то другую книгу. Вообще я никогда не видела ее у нас на даче без папиросы или без книги.
При моем появлении она поднимала голову и всякий раз чуть-чуть удивленно и припоминающе смотрела на меня. Потом говорила: «А-а, это ты пришла! Это очень хорошо, очень хорошо, что ты пришла. Ты очень мило сделала, что пришла».
После этого я обычно ставила бидон на стол, а мать Марки протягивала мне либо коробку конфет, либо какую-нибудь игрушку, которая уже успела надоесть ее сыновьям. Я благодарила и каждый раз немножко медлила. Ну, как она не может догадаться, зачем я прихожу сюда?! Неужели она думает, что мне нужны эти ее конфеты да еще обшарпанные игрушки, с которыми в одиночестве забавляется только мой лопоухий котенок. И я, поворачиваясь к двери, с тоскою и жадностью смотрела на высокие горки толстых книг на ее столе и на целую кучу книг потоньше, которые в беспорядке валялись на этажерке мальчишек. Если бы я имела к ним доступ!
И однажды это все-таки случилось. Как всегда, я поставила молоко на стол, как всегда, получила конфеты и, как всегда, уже подходила к дверям, когда мать Марки внезапно, как будто вспомнив что-то, произнесла: «Твоя мама говорила мне, что ты очень много читаешь… Правда это? Ты любишь читать?»
От волнения, от ожидания и от сладкой надежды у меня перехватило горло, и я в ответ лишь молча кивнула головой. Тогда она внимательно еще раз посмотрела на меня и сказала: «Подойди к моему столу и выбери себе все, что ты хочешь почитать… Подойди, подойди, не стесняйся».
Я подошла и дрожащими руками стала перебирать одну книгу за другой. Я бы, кажется, все их забрала, если бы это было можно. Но такой возможности у меня не было, и в конце концов я выбрала три книги: «Остров сокровищ», «80 000 километров под водой» и «80 дней вокруг света». Я показала ей их и с дрожью в голосе сказала: «Если можно, я возьму почитать эти книги… Я буду очень аккуратно читать, не запачкаю их, не волнуйтесь. А конфеты, если можно, я оставлю. Я вам и так буду носить молоко, честное слово».
Мать Марки сняла очки и долго, прищурясь, рассматривала меня не то с удивлением, не то с сожалением. Наконец сказала: «Почему же ты, глупыш, не говорила мне об этом? Ты, наверное, и раньше всегда хотела получить книжку?.. А эти, – она показала пальцем на отложенные мною книги, – эти ты можешь взять себе. Совсем. Я их тебе дарю. Бери, бери, они твои теперь! Ах ты, глупыш, глупыш, это же очень хорошо, что ты так любишь читать. Постой-ка, подожди минутку! – остановила меня снова мать Марки, когда я уже взялась за ручку двери. Она порылась на своем столе и в раздумье, неуверенно, протянула мне желтую в кожаном переплете книгу, на которой размашисто было написано: „Соль Вычегодская. Роман“. – На, возьми. Это тоже тебе. Только рановато, пожалуй… Но если не поймешь или будет тяжело читаться – отложи. Потом прочтешь. Ну а теперь – беги…»
Она смотрела мне вслед, позабыв надеть очки, и я слышала, как она с укором сказала Марке: «Вот смотри, Марат, у тебя все возможности есть, а ты растешь дубиной».
А я неслась по лестнице вниз и, как бесценное сокровище, прижимала к груди подаренные мне книги. А вечером мама жаловалась старухе-дачнице снизу: «Странный народ эти ученые гражданочки. Сказала ей как-то на днях, что с дочкой прямо сладу нет: чуть отвернешься – она сразу за книжку. Так, представьте себе, она ей сегодня еще четыре книги подарила… Вот, полюбуйтесь, теперь и будет торчать всю ночь за чтением», – и мама сердито показывала в мою сторону.
И конечно же, я очень быстро прочитала все эти книги. Прочла я и «Соль Вычегодскую», и, надо сказать, такое впечатление произвела она на меня! Она как будто перевернула что-то в моем сознании, и как будто весь мир стал совершенно иным – наполненным жадностью, ханжеством, лицемерием – больше жестоким миром, чем добрым. Может быть, и в самом деле рановато прочитала я ее?.. Потом мать Марата не забывала обо мне, и до осени на моей полке уже лежали «Пятнадцатилетний капитан» и «Из пушки на Луну», «Том Сойер» и «Геккельберри Финн», «Принц и нищий» и «Маугли», «Конек-Горбунок» и «Аэлита», а после их отъезда с дачи осталось и все содержимое мальчишеской этажерки. Вот уж когда я покопалась там!
Но я отвлеклась. Я хотела рассказать тебе, моя тетрадь, о своей первой любви, а все время рассказываю о его матери. Так вот, Марат Марков. Он ранил мое сердце своей величавой походкой, своим великолепным бушлатом и своею дыркой в передних зубах, сквозь которую он так лихо плевался. У меня же не было никаких особых достоинств, и я, увы, так и осталась незамеченной. Даже хуже: после того как мать Марки один раз имела неосторожность поставить меня в пример ему, я почувствовала, что мой предмет обожания едва-едва терпит меня.
Другая, городская девчонка Люська, которая жила на даче у нас внизу, привлекла его внимание. Ей он делал бумажные кораблики, ей он рисовал и дарил разноцветные картинки, ее одну он выбирал в разных играх. У этой Люськи было тонкое, бледное лицо, она всегда носила аккуратные, отглаженные в складочку платья, и у нее никогда не лупился от загара нос, и не было темных, шершавых цыпок на руках и на ногах. Но зато она не умела ни сочинять, ни петь задиристые частушки, не умела лихо прокатиться верхом с поля на очумелом от страха баране, не умела прыгать с высокой лестницы с раскрытым белым, кружевным зонтиком, который заменял парашют. Много чего не умела Люська, но многое и прощалось ей за ее голубые глаза, за ее чистенькие ручки, за ее противный тоненький голосок.
Я очень переживала. В честь этого вероломного мальчишки Марика я назвала своего глупого, пучеглазого котенка Фариком, чтобы было хоть какое-то созвучие, но и это не помогло, и Марат Марков был по-прежнему от меня далек. Так прошло лето. Настала осень. Марик на одной машине с Люськой уехали в город. Остался один лопоухий котенок Фарик, как воспоминание. Но потом и он исчез (то ли куда забрел, то ли его сожрал хорек), и посрамленная и отвергнутая любовь моя растворилась в небытии…
15 сентября
Вторник
Всю неделю, все эти вечера занималась своими воспоминаниями.
Делала это с удовольствием, однако только хуже разбередила и душу, и сердце. Ведь вот жила же так, как и все, и все было в жизни, как и у других людей, – и свои радости, и горести, и свои удачи и неудачи. А пришли вдруг эти, «сверхчеловеки», и гнилым своим дыханием отравили жизнь, опустошили сердце, наплевали в душу.
Нет, я оговорилась, сердце-то как раз не опустошили. Еще никогда не вмещалось в нем столько ненависти и столько жгучей тоски, и никогда еще не обжигала его такая горькая, такая глубокая любовь к тебе, моя далекая Отчизна. Только что мне и с этой ненависти, и с этой тоски! Все равно ведь, несмотря на все мои благородные чувства и побуждения, все остается по-прежнему, и по-прежнему нелепая, серенькая жизнь давит своим бесполезным и страшным прозябанием.
Если бы я могла каким-то образом на деле применить весь этот комплекс разнородных чувств! Если бы я могла в какой-то степени быть полезной и нужной! Где же вы, сильные духом, смелые и бесстрашные, где же вы, таинственные «лесные братья», при одном упоминании о которых бледнеют эти воинственные завоеватели?
Сколько раз я прислушивалась к разговорам, присматривалась к людям еще там, дома, и все-таки я так и не сумела найти ни одного из вас. Сколько раз я думала о вас, я надеялась встретить вас уже здесь! А дня два назад мне даже приснился сон: далеких или близких – не знаю – я видела во сне партизан. Я так отчетливо, так зримо видела их суровые, обветренные лица, так явственно слышала жданные слова: «Пойдем, сестренка, с нами, мы принимаем тебя в нашу боевую семью». Я даже так ясно, так физически ясно ощущала терпкий запах их дубленых полушубков и холодное дыхание мороза, которое они принесли с собой в эту тесную немецкую кухню, – а проснулась среди ночи и заплакала от досады, от горького сожаления, что это опять только сон. И все-таки, под впечатлением того чудесного сна, второй день хожу взбудораженная и даже немножко счастливая.
Что же произошло нового за эти дни? Да почти ничего. По-прежнему нудная работа, по-прежнему однообразное, серенькое существование.
Маленькое разнообразие в жизнь внесла прошлая среда, когда ездили на дальний участок на сушку сена. Этот участок расположен на порядочном расстоянии от Мариенвердера, на противоположной его стороне, и представляет из себя довольно унылый пустырь с редкими болотными кочками и чахлыми, ядовито-зелеными среди желтой равнины кустами. Пустырь этот, как покос, видимо, давно уже разделен между отдельными бауерами, так как везде видны вехи, а то и просто изгороди из жердей, которые за давностью их постройки сумели врасти в землю и почти все превратились в буйно-зеленые живые плетни.
Дня за два до среды Михаил, Леонид и сам Шмидт ездили туда косить траву. В среду же на сушку поехали мы трое – Сима, Лешка, я и Гельб – как конвоир. Надо сказать, что день этот прошел все-таки здорово: новые впечатления, новые люди, а главное – ощущение свободы, хотя бы на несколько часов.
По прибытии я осматриваюсь. Кругом, на соседних участках, сушат сено такие же, по-видимому, работяги, как и мы. Я напрягаю зрение: нет ли там среди них русских? Но нет: по одежде, по каким-то особым, самой непонятным, но вполне достоверным признакам, – русских там нет – не то французы, не то поляки.
В перерыве между сушкой и копнованием, когда, перекусив немного, мы расположились отдохнуть на валах душистого сена, к нам вдруг подошли двое, заговорили на немецком:
– Здравствуйте! Разрешите присоединиться к вам?!
Леонид, почесывая грязную пятку о пятку, неулыбчиво и недружелюбно смотрит снизу вверх. Всхрапнувшая уже было Сима конфузливо подтягивает подол платья и садится. Мне тоже кажется неловким оставаться в прежней, лежачей позе, и я следую примеру Симы.
– Да, пожалуйста…
Но кто это?
Угадав наш немой вопрос, они объясняют: «Мы англичане, военнопленные. Работаем на соседнем поле. Увидели, что у вас пауза, и решили познакомиться… А вы – кто?»
Одинаковое чувство владеет, видимо, нами, когда мы со спокойной гордостью объявляем: «Мы – русские».
И англичан точно подменили: «Русские?!» Они широко и открыто улыбаются, поочередно протягивают нам руки. «Русские?! Здравствуйте тогда еще раз! Ведь мы же с вами союзники!.. Но откуда вы из России?»
С гордостью, которая, как отражение, сразу появляется на лицах англичан, мы с Симой называем наш город. Леонид, преодолев какую-то непонятную враждебность, с неменьшим достоинством называет свой город. Они еще некоторое время разговаривают с нами возбужденно и радостно, потом говорят: «Разрешите, мы пригласим сюда остальных наших товарищей. Давайте сделаем небольшую встречу дружбы… Вы согласны, не правда ли?»
В это время один из англичан замечает притихшего в сторонке Гельба: «А это кто?.. Немец? Ну, черт с ним, пусть дрыхнет, он нам не помешает, – и с пафосом торжественно добавляет: – Никогда больше немцы не смогут помешать дружбе англичан и русских. Никогда!..»
Хитрый Гельб плотнее зажмуривает глаза и делает вид, что он действительно «дрыхнет».
И вот мы сидим вскоре вокруг расстеленной газеты, на которую радушные англичане выкладывают из карманов разную вкусную снедь, мы – трое русских и пять человек англичан, и на полурусско-немецко-английском жаргоне в «серьезном» политическом разговоре решаем серьезные проблемы войны и мира.
Так вот они какие – англичане, эти наши союзники! Они очень вежливы и симпатичны каким-то особым тактом, и еще, надо прямо сказать, они очень опрятны. Вот это, последнее, весьма невыгодно отличает от них нашего обросшего, с грязными пятками Леонида. (Может быть, поэтому он и злится?)
Все пятеро молоды, у всех пятерых стройные, спортивные фигуры, и все пятеро откровенно оказывают знаки внимания мне одной. Есть от чего закружиться голове! Но ты можешь поздравить меня, моя совесть – тетрадь, ибо голова моя не закружилась. Может быть, она и покружилась бы немножко, все может быть, но только, прежде чем ей закружиться, внезапно вспомнилось вот что:
…Промозглый, хватающий до костей своим знобким холодом день, порывистый ледяной ветер, бросающий в лицо колючую, злую поземку, и среди разыгравшегося бурана – одинокая фигура девчонки на дороге. Подводы, с которой она шла, уже давно не видно, а девчонка все стоит, и горячие слезы текут и текут по ее лицу.
А рядом, через дорогу, где ведется строительство бункеров, люди, вернее, какое-то подобие людей. Согнувшись, еле волоча тяжелые ноги, они, как серые призраки, двигаются, то падая, то поднимаясь, среди снежной круговерти с киркой или ломом в руках.
Девчонке особенно хорошо виден один – тот, что с краю. У него худое, обтянутое пепельно-серой кожей лицо, большие синеватые уши и неподвижно-равнодушный взгляд ввалившихся глаз. С трудом он пытается удержать в руках обледенелый лом буровато-сизыми обмороженными пальцами. Пытается и не может, не может и снова пытается, тупо, безнадежно, упрямо…
У девчонки сердце сжимается от жалости. Но что она может? Ей нечего дать, она сама голодна. Тогда она, торопясь, стаскивает зубами с пальцев теплые пушистые рукавички и тихонько окликает человека. Тот поднимает голову и оживляется. Рукавички, еще теплые от ее рук, летят к его ногам, но взять их он не успевает: как смерч, надвигается громадная, в меховом тулупе фигура немца-конвоира, и почти одновременно и человек, и девчонка, получают по увесистой дубине. (А рукавички преспокойно отправляются в бездонный карман конвоирского тулупа.) Потом, увертываясь от очередного удара, убегая от дороги прочь, задыхаясь от ненависти и от сострадания, девчонка слышит позади хриплый голос полуживого с обмороженными пальцами человека: «Не надо плакать, девочка. Еще все будет хорошо. Ты увидишь. Спасибо, родная».
Девчонка – это я, а человек – это пленный. Наш пленный, советский… Прошло много месяцев, но разве можно забыть эти серые лица и глаза полумертвецов, в которых, несмотря ни на что, столько упрямой надежды!
И вот сейчас передо мной другие люди. Тоже военнопленные. Тоже враги немцам. Только – англичане. Но какая огромная разница! Сытые, холеные лица, напомаженные кудри, белые тонкие сорочки и… этот шоколад, бисквиты, консервы. Почему у этих шоколад, в то время когда те, другие, умирают с голоду? Почему эти, здоровые и жизнерадостные, свободно разгуливают по воле, в то время как те, даже и полуумирающие, не могут сделать и шага без лютой охраны. Почему? Да уж полно, точно ли они враги немцам и такие ли уж они преданные союзники нам?
Ну, я, кажется, начинаю заговариваться, но именно такие вот мысли и бродили в моей голове в то время, когда пятеро красивых и веселых парней очень мило и очень любезно, один перед другим, оказывали мне знаки внимания.
Вот один из них, черноглазый, смуглый, дотронулся слегка до моего плеча: «Не надо грустить, фрейляйн, кончится война, вы поедете домой, в ваш чудесный город, и снова все будет как прежде, поверьте мне».
И опять едкое раздражение поднимается во мне: «кончится война…» Ну, конечно, для них она окончится с последним выстрелом, с последним вздохом последнего убитого. А для нас? Сколько же еще лет мы будет заравнивать, сглаживать ее страшные следы, сколько нам еще слез предстоит пролить, запоздало оплакивая невернувшихся. «Поедете домой…» Легко сказать – домой! У них-то все цело: и дом, и семьи. Их щадят. А где мой дом? Говорят о конце войны, говорят о возвращении на Родину и ни разу не обмолвились о главном – о победе. Тоже мне союзнички!
С внезапной острой неприязнью к этим, сидящим вокруг меня, веселым и добродушным парням я резко говорю: «Для вас, конечно, окончание войны, независимо от ее исхода, означает возвращение домой, а для нас возвращение возможно только при победе. При нашей победе, разумеется! – И уже совсем зло добавляю: – Вы тоже хороши. Хотя бы на деле чем-нибудь помогли русским, раз называете себя союзниками. Когда же вы кончите обещать и в самом деле откроете второй фронт?»
Я вижу, как обрадованно ерзает рядом Лешка, почувствовав во мне внезапную единомышленницу, и слышу, как он под руку мне поджигательски бормочет: «Жди! Откроют! Нашла с кем говорить. Не видишь ты, что ли, что это одного поля ягоды?»
А моему несносному языку только это и надо, ему уже, конечно, не остановиться, и я, к большому торжеству Лешки, продолжаю: «А может быть, вы никогда его и не откроете, может, вы действительно, как говорит русская пословица, одного поля ягоды с немцами…»
Хотя я и произнесла эти слова по-прежнему «винегретом», они все, конечно же, очень хорошо поняли меня. Сознаюсь тебе, моя тетрадь, я сразу пожалела о сказанном. Будто ветром сдуло улыбки у них, и лица все пятерых вытянулись то ли от обиды, то ли от гордости. Один за другим они тут же поднялись на ноги, и тот, что первым подошел к нам, сказал негромко: «Мы не меньше вашего ненавидим фашистов. Мы понимаем, что зло, которое они причинили нам, ничтожно по сравнению с тем злом, что они наносили и наносят вам, русским. Но поверьте, что и за это ничтожное зло, мы не простим им, фашистам, никогда… Конечно, – добавил он, – у многих людей есть сейчас право унизить и оскорбить нас, так как мы всего только пленные. Но оскорблять нас так глубоко, унижать нас сравнением с фашистами мы не позволим даже вам, русским, которых уважаем всем сердцем и героизмом которых искренне восхищаемся. Желаем вам всего хорошего. Прощайте».
И они пошли, не оглядываясь, легко перешагивая через неприметные кочки. Ушли четверо, а пятый, тот смуглый, черноглазый, помедлив, сказал: «Вы не должны сердиться на нас, девушка. Быть пленным, быть невольным пассивным наблюдателем этой большой войны тоже нелегко и не особенно-то приятно. И не наша вина, фрейляйн, что мы бессильны сейчас чем-либо помочь вам… – Он помолчал секунду и, не разглядев, по-видимому, на моем лице раскаяния, добавил: – Но вы тоже по-своему правы, и я понимаю, что бросили нам упрек вовсе не потому, что у вас в этот момент было плохое настроение. До свидания».
Так ушел и пятый. Мы продолжали сушить сено, складывали его в валы, потом собирали в копны, и все время я упорно старалась не смотреть в сторону англичан. Вскоре они уехали. Четверо сидели на возу, отвернувшись, а пятый помахал рукой. Сима с Леонидом тоже помахали в ответ, а я сделала вид, что не заметила… Ах, как все это глупо выглядело!
Мы работали после еще часа два, и я все время злилась. На всех злилась – и на Симку, которой очень понравились англичане и которая теперь без устали трезвонила об этом, и на Лешку, который, очень довольный, ехидно посматривал на меня, а больше всего, конечно, злилась на себя… Вот, моя тетрадь, оказывается «союзнички»-то с норовом! Ну и черт с ними.
Домой ехали молча. Разговор не клеился. Лишь только Гельб, которого, видно, задело высокомерное замечание англичанина, не без злорадства рассказал историю об одном английском пленном, который до такой степени был влюблен в какую-то немку, что, когда эта любовь раскрылась и неудачника-англичанина посадили в концлагерь, он не выдержал разлуки и повесился на ремне не то на спинке стула, не то на спинке кровати.
Вот такую поучительную историю рассказал нам необычайно разговорившийся обычно молчаливый Гельб.
Ну, это все о среде, о прошлой среде. Сегодня уже вторник. Вчера, в понедельник, мы опять в прежнем составе поехали за сеном. День был холодный и пасмурный. И без того унылый, болотистый пустырь под низким свинцовым небом казался еще мрачнее. Никого и ничего уже кругом не было – ни людей, ни сена: видно, успели всё раньше вывезти.
Мы провозились до вечера. Отсыревшая трава цеплялась за вилы, казалась необыкновенно тяжелой. В довершение всех бед сломалась уже нагруженная телега, и Сима с Лешкой, которые были на возу, совершили полет с высоты нескольких метров. Хорошо, что все обошлось только легкими ушибами. Когда окончательно выяснилось, что нет ни переломов, ни других каких-либо телесных повреждений – все, включая и пострадавших, от души хохотали. Уж больно забавно они летели. Хотя Сима и уверяет, что она падала как ангел, на самом же деле шлепнулась на землю, как рак, – всеми четырьмя конечностями в разные стороны.
Пока чинили телегу, пока снова нагрузили ее, пока ехали – наступил уже вечер.
Воскресенье промелькнуло скучно и неинтересно. Весь день лил дождь, и, наверное, по этой причине никого из постоянных наших посетителей не было. Я с обеда слонялась по комнате без дела, не знала, куда себя деть от гнетущей тоски. Даже Пушкин не читался, даже с тобой, мой дневник, не было сил разговаривать. Зато сегодня опять расписалась, – наверное, уже скоро утро. Снова утро, и снова день – тяжелый, нудный, постылый. И когда это кончится?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?