Текст книги "О теории прозы"
Автор книги: Виктор Шкловский
Жанр: Советская литература, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 26 страниц)
Сейчас мы читаем и удивляемся, а в романах того времени много, скажем, документального. Использовано это как занимательно-документальное. Кроме того судьбы человека определяются не тем, что происходит со всеми, а тем, что происходит именно с данным человеком.
Герой в романе «Оливер Твист» растет и погибает с голоду в приюте, но он не просто туда попадает. Его загнала туда злая воля родственников, и этот бедный мальчик не получил наследства.
Я бы сказал так, что механизм в этих романах качается как что-то вырезанное из дерева и наспех связанное веревкой.
Судьбы людей, героев английского романа, как бы случайны, они не знают, кто их папа, кто их мама.
Если не папа, то дядя оказывается богатым и возвращает к благополучию героя прекрасного романа Филдинга, счастливо избежавшего кровосмешения и тюрьмы.
Искусственны механизмы большинства романов, имею в виду прежде всего развязку. Это не жизнь, а приключения и катастрофы.
Диккенс пошел на это стареющее и занимательное занятие.
Но Диккенс создал историю Пиквикского клуба. Роман был настолько занимателен, что один современник, умирая, спросил доктора: «Сколько мне осталось жить?» Доктор ему вежливо ответил: «Конечно, вы поправитесь, но смерть может произойти в течение двух недель». И остроумный англичанин, рожденный во время, прекрасное для Англии, ответил: «Значит, все хорошо, успею прочесть еще два выпуска истории Пиквикского клуба».
Романы Диккенса так хорошо написаны, что не только все радости, но и все горести заменены новыми несчастиями, – но все развязки его романов вызывают иронию.
Писатель ищет действительности в том, что свяжет весь материал. Он ищет более тщательно или так же тщательно, как женщина, которая выбирает материал для платья.
Моды изменяются, но то, что сенсационно, в мире остается, а мир любит повести о воскресениях, об открытиях новых портов, о далеких островах, которые разбросаны неизвестно для чего в океанах, и неизвестно почему общаются обитатели этих островов друг с другом, хотя как будто уже все погибло.
И то, что было оружием, стало игрушкой для детей. Уже нет больших птиц, но согнутая ветка, концы которой связаны старой веревкой, это она посылает стрелы из лука, игрушечные стрелы.
А музыка воскресает с новыми нотами, и люди сердятся на то, что время движется. И не только для того, чтобы сменялись урожаи хлопка или хлеба.
Так вот, в романах остаются остатки прежних странствий, прежних бедствий, прежних грабежей и прежних добыч.
Вот самая крепкая краска, которая не линяет со временем.
Мы говорим о Диккенсе как о реалисте.
Да, он жил, наклеивал на какие-то банки с ваксой фирменные объявления, совсем короткие, потом работал газетчиком.
Писал о мелких событиях, как будто не связанных, и слушал проповеди, потому что его посылали в церковь, а там, по старым забытым законам, актер, или, что то же, пастор, что-то читал и это подтверждал прочитанный временем хор, и вот так, невнятно, воскресала переиначенная греческая, и не только греческая, трагедия.
И ведра искусства заполнялись новым содержанием или новой водой.
Эпоха Диккенса хочет самооправдываться в искусстве. Главный герой в опасности, и у него есть друг – мальчик. Этот мальчик умрет для некоторого правдоподобия.
Линия романа единична, но она не всеобща.
Женщины, которые плачут, считая себя калеками, спасены тем, что у них есть длинные волосы, покрывающие тело до пят.
Бог рабов и гонимый богами Геракл, придя в гости к малознакомому человеку, узнает, что у хозяина умерла жена. Он гонится за смертью и отнимает у нее погибшую женщину.
Реализм разных эпох различен, потому что различны войны, орудия труда, храбрость, дружба, жалость.
Не различны, видимо, лишь разговоры о сущности любви и костюмы, потому что они как бы вынесены из реальности. Обувь построена так, что она почти ходули.
В прозу иногда входит голос автора, вернее сказать, автор иногда разгримировывается, потому что он изможден тем, что он видит, понимает и скрывает.
И если сделать длинный, но очень необходимый переход к другому писателю, то можно сказать, что только Ленин точно увидел самопротиворечия Толстого.
Не только противоречия времени, но и самоощущения толстовских героев различны.
И часто вещь, увиденная широко открытыми глазами, оказывается почти реалистической иллюстрацией того, что записано как жизнь автора.
Толстой не выключен из жизни, он живет в ней.
Не совсем решенная статуя Лаокоона сделана несколько живописно. Она не имеет разных точек для понимания того, что ты видишь.
Лаокоон, по-своему, может быть понят как автопортрет автора, борющегося с самим собой, со своей жестокостью, с тем, что младенец кладется на крышу, откуда он почти случайно, но неизбежно упадет, потому что он сын героя – это помеха для членов и этой и других семей.
Когда созрел талант Диккенса, он начал загибать линии событий романа и сплетать их так, что они казались сплетением железных стержней – казались кружевами.
Диккенс был великий человек и добрался до великого умения и даже начал терять это умение, как бы предчувствуя детективный роман.
Когда вырос гений, то он захотел тоже написать, тоже как все – о жизни и смерти.
А таким свободным писать, жить и умирать мог только Пушкин.
В Дрездене, недалеко от знаменитой галереи, случайно увидел поразившую меня и запомнившуюся мне даже в Англии, куда я попал из Европы, скульптуру – изображение солдата из железных крашеных труб.
Рядом росли какие-то растения, разные, но все вьющиеся.
Они вырастали. Видел их уже выросшими наполовину.
Растения оплетали эти железные подставки, которые, по-моему, не хорошели от этого.
Так строятся и строились романы, распятые на железных формах благополучия.
Пути, ведущие к построению произведений, перекрещиваются. Удвоения и параллелизмыВ детстве я спал на низких кроватях с сетками, чтобы не падать на пол. И первый мир был для меня миром через сетку. Мир начинается с песни, которой укачивает мать, или грома, там, за окнами, а это шум колес – он изменяется. Он уже время.
Так с чего же начинается поэзия и проза?
С тех снов, которые оказались недоконченными. Они – сны – всегда уплывают без окончаний. Окончания можно искать в книгах, только начинайте с конца.
Благополучие там, – все куда-то уходят, поженились или только подумали о какой-то далекой женщине или человеке.
Портреты, автопортреты начинаются со снов.
Пушкин начинал свою жизнь, возможно, со сна.
Пушкин начинал свою поэму, она так гениальна, что неокончена; поэтому она остается гениальной и законченной.
Мы начинаем спрашивать, что было, когда нас не было. Этим мы недолго интересуемся, но я помню сон... там что-то происходит, и вот приходит время, появляется шум, это скачут какие-то люди на лошадях, я еще не умел отличать во сне, где всадник и где лошадь. Дело происходит в узком коридоре какой-то пещеры. Я падаю на пол. Они скачут на меня.
Это похоже на двор Мариинки. Меня, кроху, водили туда на оперу, которая тогда называлась «Жизнь за царя». Подковы звучат все ближе и ближе. Падаю на каменный пол, а эти существа пропадают – и я слышу музыку.
Сны составляются из кусков, они монтажны, как построения поэзии.
Сон и рисунок на камне – это первое, что удвоило для человека жизнь.
Это не только то, что ощущается, но то, что может ощущаться.
Людям надо рукой попробовать камни, начать рисунок, который никогда не кончается, провести рукой по камню.
Сны умеют кончаться, сны умеют соединять разбитые куски увиденного, услышанного. Во сне узнаются первые своеволия, нужные построения.
Сны – обрывки человеческих воспоминаний, того, что ощущалось и никогда не доканчивалось. Сны расслаивают.
В самой любви есть расслаивание, даже в то время, когда не было конвертов и иронической книжки с цифрами 01.
Сны – обрывки, предки замыслов поэм и романов.
Собственная биография образуется тем, что ты помнишь и что ты забываешь.
Чужая биография мне кажется уже труднее, потому что она доходит в обрывках, как запись фонографа.
А пока не знаю, как мне начать, поэтому уйду от деревьев в лес – так уходит собака, временно оставляя охотника, – уходит и лает на высокое гнездо.
Сергей Эйзенштейн одну из своих статей назвал «Кто первый сказал «Э».
Первый сказал Добчинский.
Бобчинский или Добчинский разбираются и сегодня, скажем, в пяти театрах только в одной Москве.
Потому что Добчинский и Бобчинский увидели незнакомого человека, человек был одет не по-здешнему.
Человек этот прошмыгнул мимо людей, которые ели семгу.
Они были похожи на собак, которые делят какую-то добычу.
Он был похож на собаку, которая ищет следы.
Друзей было двое, как я уже говорил, – Добчинский и Бобчинский.
Хороший художественный рассказ или начало статьи требует удвоения; в драматургии заведено как бы непременное правило – удвоения главной сюжетной линии, или, что то же, как бы введение параллельного героя.
И в «Гамлете» и в «Макбете» существуют такие параллельные линии.
Писать историю одного человека трудно.
Надо еще отразить его – как делает зеркало, которое показывает, что он горюет или радуется, – радуется он редко – что он горюет каким-то общечеловеческим горем.
Поэтому друзей было двое – Бобчинский и Добчинский, и то, что это именно пара, подчеркнуто почти полным сходством их фамилий.
Пара эта как пара собак, что ходят в охотничьих стаях.
«Э», – сказал один из них, дальше идет разговор Добчинского и Бобчинского – по Гоголю.
Так вот, С.М. Эйзенштейн сперва мечтал снимать не по сценарию.
Он мечтал самоизобразить мысль своего собственного строя.
Может быть, я пытаюсь сделать то же самое.
Рядом был Дзига Вертов, который сначала работал в кино чуть ли не канцеляристом.
Дзига Вертов думал, и, может быть, он был в чем-то прав, что сопоставление зеркальных фактов даст искусство.
И он стал снимать ленту, снимал кадры простых житейских забот – кажется, что-то о приеме бетона, – не выходило. Он столько раз снимал, что уже и жена забыла, что и где он снимает.
Но он все-таки обдумал, можно сказать – обмыслил свою работу, и тогда получилось.
С.М. Эйзенштейн и Дзига Вертов начали как-то работать параллельно.
В первых вещах Эйзенштейна не было актеров. Мастер, великий мастер думал, что человек, сам по себе человек как бы актерогеничен.
Сначала я думал, что это неверно.
Наверно, так оно и есть – неверно.
Но если в роли Гамлета снимать разных людей, что и есть в действительности, то каждый из этих людей по-своему поймет трудность трагедии Гамлета – и мы узнаем из разной актерской игры общую трудность понимания Гамлета.
И так мы ходим на любимого актера, следим за игрою созвучий мысли и понимания.
Белинский восемь раз смотрел игру Мочалова.
Трудно думать не о актере, а о том, что же происходит на самом деле.
Из-за чего страдает Гамлет.
И сам автор смотрит на себя по-разному, как бы смотрит разные свои черновики. Черновики – это игра актера в разных ролях.
С.М. Эйзенштейн много работал, у него выходило.
Выходило у Дзиги Вертова.
Потом они уперлись в какую-то стенку.
Эйзенштейн – человек с огромным запасом знаний, инженер.
Исследователь иероглифов.
И прежде всего он – Эйзенштейн.
Он хотел снимать в роли первой жены Ивана Грозного Галину Уланову, великую танцовщицу, она станцует свою роль. Она недосягаемо двигается.
А спор о том, кто первый заметил движение кадров – монтаж – он ли, Дзига Вертов и, С.М. Эйзенштейн, человек с огромным лбом, разрешил тем, что написал статью о том, кто первый сказал «Э».
Впервые сказано, что за явление Добчинский и Бобчинский.
Там не было жизни.
Кроме того, есть ирония, ибо фамилия «Эйзенштейн» начинается на «Э».
Художественное построение сложно, оно имеет множество родителей.
Причем законные дети рождаются тем же способом, что и незаконные.
Мне снятся повторяющиеся сны.
Они приходят и уходят непрочитанными.
Надо говорить о Гоголе.
Прежде всего из уважения к человеку, которого мы так и не поняли и который так странно умер.
Он умер в тот период, когда сжигал в камине черновики продолжения «Мертвых душ».
Он думал, что они могут воскреснуть.
Он видел их воскресшими.
Он написал о новых людях и дал им широкие, но свои горизонты.
Он пытался найти биографии несуществующих людей.
Ему поставили в Москве памятник.
Очень хороший памятник.
Но памятник сняли.
Увезли – правда, недалеко.
В тот дом, где жил и умер новоявленный Гамлет.
Вот в этом доме он и сжигал черновики «Мертвых душ».
Ибо люди эти не воскресли.
Воскресение человека, торжество человека – это мечта всех писателей.
Памятник Гоголю по-прежнему помещен великолепно.
Сфинксы не были памятниками каким-либо героям.
Мы не знаем, кого они изображают.
Памятники были и в виде столбов, наверху размещались разнообразные мимолетные вещи.
Но каков памятник нашего сегодняшнего человека, я не знаю.
О многом очень хочется написать.
Была Цусима, военные корабли плыли вокруг света и доплыли до Японии.
Их встретили корабли соперников.
Потопили.
Но был один миноносец – он был пробит снарядом, и он потонул.
Вдруг выплыл и выстрелил из носового орудия и потом потонул навсегда.
Он был бессмертен.
Он был братом Гильгамеша.
Хотел бы увидеть памятник капитану этого корабля.
Сюжетные построения повторяются по-разному: от сплетни, от оправдания – к суровому разговору.
Когда в «Ревизоре» Бобчинского и Добчинского показали в костюмах с высокими манишками, то есть как бы шутами, то Гоголь обиделся:
«...оба наши приятеля, Бобчинский и Добчинский, вышли сверх ожидания дурны. Хотя я и думал, что они будут дурны, ибо, создавая этих двух маленьких человечков, я воображал их в коже Щепкина и Рязанцева, но все-таки я думал, что их наружность и положение, в котором они находятся, их как-нибудь вынесет и не так обкарикатурит. Сделалось напротив: вышла именно карикатура... Увидевши их костюмированными, я ахнул. Эти два человечка, в существе своем довольно опрятные, толстенькие, с прилично-приглаженными волосами, очутились в каких-то нескладных, превысоких седых париках, всклоченные, неопрятные, взъерошенные, с выдернутыми огромными манишками; а на сцене оказались до такой степени кривляками, что просто было невыносимо»[90]90
Гоголь Н.В. Полн. собр. соч., т. IV, М., 1952, с. 102.
[Закрыть].
Но само сочетание слов – Бобчинский и Добчинский – это удвоение одного и того же человека. Они часто говорят смешными повторениями:
«Бобчинский. Имею честь поздравить.
Добчинский. Антон Антонович! имею честь поздравить.
Бобчинский. С благополучным происшествием!
Добчинский. Анна Андреевна!
Бобчинский. Анна Андреевна! (Оба подходят в одно время и сталкиваются лбами)».
Они задуманы как цирковые «братья», выступающие под одной фамилией.
Бобчинский в то же время просит Хлестакова лишь о том, чтобы в Петербурге сказал «всем там вельможам разным: сенаторам и адмиралам, что вот, ваше сиятельство, или превосходительство, живет в таком-то городе Петр Иванович Бобчинский... Да если этак и государю придется то... и государю, что вот, мол, ваше императорское величество, в таком-то городе живет Петр Иванович Бобчинский».
Вот полное обнажение просьбы – он хочет быть замечен.
Посмотрите теперь: Ляпкин, обычная фамилия; Ляпкин-Тяпкин – полный реализм. Есть еще Сквозник-Дмухановский; то есть все двойные фамилии пишутся через черточку. Эта же двойная фамилия разведена – черточка убрана – разведена на два человека: Бобчинский и Добчинский.
Магическое сведéние и разведение – проявление идеи двойственности, идеи парности.
Двойственность ощущения, двойственность человечества, разность возраста и, конечно, разность пола – это всемирная походка, всемирное освоение.
Чернышевский не зря говорил, что походка – это сочетание прыжка с торможением. Человек поднимает ногу, теряет старое равновесие, как бы падает вперед, но вот нога перенесена, и оказывается, что это падение является движением в одной плоскости.
Хорошо думал Чернышевский.
Король Лир узнает сущность того, что с ним произошло, от шута, который как будто один сопровождает короля. Он не забыл ранг короля. Он понимает падение короля.
Поэтому он является ключом к пониманию трагедии.
Шуты остаются навек в искусстве. Они люди, как бы сознающие свое ничтожество, люди с пародийными стихами, с пародийными подробностями жизни. И, одновременно, это как бы вторая линия героев Достоевского.
Как замечал и Бахтин, Санчо Панса не есть изобретение Сервантеса.
Верный слуга Дон Кихота – не человек отдельного времени.
Это крестьянин, который живет рядом с рыцарем и дает свое понимание жизни.
Это герой, имеющий свое движение.
Санчо Панса и Дон Кихот носители разных пониманий жизни.
Удвоение и параллелизм линий романа наследуются литературой еще из мифологии.
Молодой Толстой читал книгу «Семейство Холмских», отмеченную им в числе книг, оказавших на него влияние.
В этой книге существует история нескольких семей.
Не хочу выделять, что именно в родовой истории Холмских было основанием или подобием основания истории родственных семей Облонских, Щербацких и других, связанных еще и тем, что мать сестер Щербацких, женщина со столь положительными оценками, с трудом выдавала дочерей замуж.
Параллели судеб дворянских семей отмечались многократно.
Не одна история, а несколько историй входят в книгу.
Одна история распалась на несколько.
Есть, правда, линия неудачников. Это брат Левина. Он не борется за состояние.
Все семейства романа связаны не только тем, что главный герой Левин был влюблен в трех сестер. Это, конечно, не полное совпадение строения романа, но летописец, который все это создал, сам был влюблен в сестер одной семьи.
Дело в том, что в романе не одна нравственность, а, по крайней мере, три – три указания способа жизни. Тройное преступление.
Преступление страшное, потому что Анна бросилась под поезд.
В романе люди, идущие не в главной роли, часто имеют другую нравственность, другую полезность, другую обоснованность жизни, чем главный герой.
Для того чтобы это было ясно не только сердцу писателя, но и зрителю, Треплев терпит поражение. Его бросает любимая и уходит к плохому писателю.
Он стреляется, а в этот момент в доме играют в лото.
Люди живут одновременно, но у них разное время.
Время Тригорина и его нравственность, и время Треплева, и время доктора Дорна – это разные степени жизни, разные грозы.
У Шекспира Офелия, правда, не полюбила Гамлета, но она на его глазах не полюбила и кого-нибудь другого.
Люди иначе смыкаются в разные времена.
Вертер беден, и не дворянин. У него даже нет пистолета, чтобы застрелиться, и он занимает его у соперника.
И герои Пушкина, и герои Достоевского разновременны.
И в этом заключена основа как бы параллельных линий в художественном произведении.
Сам Пушкин в мотивах своего художественного движения имеет нашу сегодняшнюю жизнь. И он защищается стихами. Доказывает знатность рода.
Его Гринев, дуэлянт, современник Вертера, но дворянин хорошего рода.
Хотя те Пушкины, о которых поэт пишет в стихах, – не его прямые предки. Иван Грозный сбривал старшие роды и оставлял потомков их как бы знатными, но такими, которым надо было доказывать свою знатность.
Такие дворяне, как Гринев, иногда дослуживались до обширных полей где-нибудь в Самарской или Саратовской губерниях.
Для Пушкина Гринев, конечно, не близкий товарищ. Разговаривать они, может, и могли, но тот не учился в Лицее. Лицея еще не было.
Поручик Державин был и в литературе сперва поручиком. Приходилось ему бороться и с восставшими крестьянами.
Шло время, и Державин написал строки, которые можно прочесть в музее при библиотеке в Ленинграде.
«Река времен в своем стремленьи...»
История набрасывает ощущение будущего, и люди романа вмещают в себе несколько будущих.
Они противоречивы. Они двоятся, как герои Достоевского.
Они будущее и прошлое.
И дочь Достоевского еще будет отпираться от того, что она русская дворянка, и станет утверждать, что она из литовского рода.
Для чего этот длинный разговор, напоминающий мне лестницу из веревки, сброшенную с высокого балкона в каком-то будущем романе?
Искусство слоисто. Оно включает в себя новое и старое.
И Пушкин слоистый. И Толстой.
Потому что они живут на острие своего времени. И живут иной жизнью.
Ищут иной жизни. Подсказывают своим временам славу.
Искусство, повторяю я, слоисто.
Письмо, которое затерялось и потом приходит в разных конвертах в разные дома и к тебе самому.
Есть старый рассказ о том, как Степан Разин попал в тюрьму и тюремщики издевались над ним.
Они сказали ему – ты никуда не уйдешь отсюда. Но ты не бойся, говорят они, ведь ты хорошо поешь – спой нам что-нибудь.
Дело было на дворе.
И Разин на земле рисует борта лодки.
Говорит товарищам по тюрьме – садитесь на скамейки.
Они садятся.
Разин запевает песню. И говорит – нажмем, нажмем. И вдруг все с ужасом видят, что лодка плывет по Волге и весла отбрасывают воду, которую заменяли цепи.
Поэзия освещает тяжелые дороги истории.
Отец изнасиловал свою дочь.
Муж истоптал жену ногами за то, что она не невинна.
В другом романе казак по старым-старым следам старой дороги приводит свою мать к смерти путем голода – все живут в доме, а в этом доме от голода умирает старуха, она уже съела рукавицу.
Это сильно, но это страшно.
Места, где это происходит, – места плодородные, люди – сильные, а голод, право на убийство путем голода проникает в новую жизнь из старого романа.
Пушкин писал:
Тиха украинская ночь.
Прозрачно небо. Звезды блещут.
Своей дремоты превозмочь
Не хочет воздух...
Дальше идет рассказ о пытке.
Пушкин сказал про Степана Разина, что это единственное поэтическое лицо в русской истории.
И, отвлекаясь, или, наоборот, возвращаясь, скажу, что почти все исторические романы построены на двух-трех историях.
Это создавало надежду на свое видение.
Это есть у Геродота.
Есть у Плутарха.
Есть у Платона.
Ибо и Платон, и Плутарх, и Геродот лечат одну историю другой историей.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.