Текст книги "Детский поезд"
Автор книги: Виола Ардоне
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)
27
Поля желтеют, пшеница стоит выше моей головы, но солнца с утра нет, туман затягивает дорогу, и она кажется совсем непроезжей.
Роза собрала мне с собой пакет с бутербродами, сложила в чемодан банки с персиковым, сливовым, абрикосовым вареньем, не забыв и собственноручно налепленные тортеллини. А перед самым отъездом мы вместе сходили к печи, и я помог ей вытащить свежий хлеб и рулет с салями и сыром. Рулет она завернула в промасленную бумагу, потом в полосатое бело-жёлтое кухонное полотенце и протянула мне, хлеб унесла в дом: его съедят за обедом, уже без меня.
Риво и Люцио поджидали меня за хлевом: нужно ведь ещё успеть вырезать наши имена на дереве у шалаша. Каждый нацарапал своё, потом Риво, взяв перочинный ножик, добавил заглавными буквами: БЕНВЕНУТИ.
– Потому что это наш общий дом, – сказал он. Мне было чуточку странно и в то же время очень приятно видеть своё имя рядом с их фамилией.
– Пойдём, сынок, не то на автобус опоздаем, – донёсся голос Альчиде.
Риво и Люцио тоже выскочили прощаться.
– Подождите! – вспомнил вдруг я и бросился обратно к Дерне. А когда вернулся, протянул Люцио сжатый кулак: – Это твоё.
Разжимаю – там шарик, который я подобрал в первый день.
– Да уж оставь себе, – буркнул он. – По крайней мере, точно буду знать, что ты вернёшься. Ты ведь не вор.
Потом улыбнулся и глаза рукавом утёр.
Всю дорогу в автобусе Альчиде молчит, и Дерна тоже. После того, что случилось на море, она куда-то задевала своё лёгкое платье, а заодно и улыбку и сегодня, в день отъезда, снова надела белую блузку с серой юбкой. За окном тоже серость, в тумане видны только деревья и тёмные силуэты домов. По стеклу начинают барабанить капли дождя – сперва украдкой, потом всё сильней и сильней.
– Наконец-то дождик, – бормочет Альчиде. – А то жарковато было в последние дни…
Это первые слова, которые я слышу от него с тех пор, как мы вышли из дома.
– Дождь – он ведь для посевов нужен. И вообще, иногда то, что кажется плохим, на самом деле хорошее. Правда, Дерна? Вот, к примеру, наш Америго едет домой, чтобы снова обнять маму. Есть чему порадоваться!
Она не отвечает. А мне совсем не хочется видеть, как она грустит. Так что я скидываю ботинки, как в первую нашу поездку, и шепчу ей на ухо:
– Давай ту песню споём, про женщин?
Дерна фальшиво улыбается и запевает первый куплет. Но поёт, на удивление, совсем не фальшивя: поначалу тихо, едва слышно, но потом, когда мы выходим из автобуса, всё громче и громче:
И всякий раз, как произносит слово «дети», сжимает мою руку, будто снова меня из моря тащит. Мы с Альчиде подхватываем, горланим что есть мочи – на улице, на вокзале, держась за руки: они по краям, я в центре, – до самого поезда, ни на секунду не замолкая.
Поезд постепенно заполняется детьми, но их куда меньше, чем по дороге сюда: кто-то, как Мариучча, остался с новыми родителями на Севере, кто-то, как Россана, уже вернулся, не справившись с тоской или гневом. В толпе я вижу набриолиненную шевелюру Томмазино. Усы его папы, ставшие ещё пышнее, победно закручены вверх, а пышногрудая мама собрала в дорогу целый мешок еды – совсем как Роза для меня. Альчиде заходит в купе, расставляет сумки, а Дерна через окно протягивает мне руку. Мы ничего не говорим, просто поём нашу песню, пока поезд не трогается и пальцы Дерны не выскальзывают из моей руки. Она становится всё меньше, а её блузка в конце концов и вовсе превращается в белую точку.
И я снова остаюсь один в толпе других детей.
– Ты что это, уже затосковал? – спрашивает Томмазино.
Я не отвечаю: отворачиваюсь к стене и притворяюсь, что сплю.
– Это естественно, – продолжает он. – Теперь мы все будто пополам разорваны.
Но у меня нет настроения разговаривать. Томмазино, распахнув куртку, демонстрирует мне потайной шов, сделанный его северной мамой: говорит, та зашила в подкладку деньги, чтобы он мог вернуться, если захочет.
– Спокойной ночи, Томмази.
– И тебе хороших снов, Амери.
Я проверяю, на месте ли скрипка, которую Альчиде положил на багажную полку. Потом прогоняю в уме упражнения, которые объяснял мне маэстро Серафини, чтобы я мог заниматься, даже когда вернусь, – остальное мне покажет Каролина. Может, мама, увидев, как я хорош, даже отдаст меня в музыкальную школу, а потом я приеду в Модену, и Альчиде пригласит маэстро Серафини в мастерскую послушать, как я играю. Мой телёнок, Америго, как раз подрастёт, станет молодым бычком, и я буду помогать Риво поить скотину, а Нери выучится ходить и говорить, и мы вместе сходим к шалашу и напишем его имя рядом с нашими.
Но потом я ощупываю лацкан куртки и понимаю, что в нём ничего нет – никакого потайного шва. Дерна не оставила мне денег на возвращение. Наверное, через пару недель телёнок меня уже не вспомнит. Как и они сами. Станут по вечерам болтать за кухонным столом совсем о другом: о новых приехавших с Юга детях, о том, что корова опять собирается телиться и следующего телёнка стоит назвать именем какого-то другого мальчишки…
Всего, что мне досталось, уже больше не будет: именинного пирога, «десяток» по математике от синьора Феррари, световых сигналов из окна, запаха лака, вкуса свежеиспечённого хлеба, белой блузки Дерны… Я снимаю с багажной полки скрипку, открываю футляр, провожу пальцами по струнам и, прочтя на подкладке своё имя, Америго Сперанца, думаю о Каролине: о том, как всё это ей покажу. От этой мысли мне становится чуть легче, и по мере того как я отдаляюсь от жизни нынешней и приближаюсь к жизни прежней, образы Дерны, Розы и Альчиде потихоньку сменяются лицами моей мамы Антониетты, Тюхи и Хабалды.
Томмазино был прав. Теперь мы все разорваны пополам.
Часть третья
28
Поезд въезжает на вокзал, и я выглядываю в окно, надеясь увидеть мою маму Антониетту, но её нигде нет. Только щиплет в носу от едкой людской вони: будто в Розином хлеву, только без коров.
Едва мы выходим из вагона, Томмазино несётся к своей старой семье. Ещё вчера я видел, как он обнимается с усачом-папой и северной мамой, а теперь, даже не попрощавшись со мной, исчезает в толпе под руки с родными братьями и донной Армидой, матерью южной. А я понимаю, что и для меня всё случившееся за эти месяцы в один миг исчезнет, стоит мне снова увидеть мою маму Антониетту. И больше всего на свете хочу опять забраться в поезд, чтобы вернуться.
Потом из-за спины толстого синьора с двумя коричневыми чемоданами появляется мама – в своём лучшем платье в цветочек, распущенные волосы волной падают на плечи. Меня она не видит, зато я вижу: стоит, глядит по сторонам полными ужаса глазами, будто рассказывает о бомбёжке, под которой лишилась жизни моя бабушка Филомена.
Я что есть духу мчусь по перрону и обнимаю её сзади, прижимаюсь лбом к спине, обхватываю руками бедра… Но моя мама Антониетта, наверное, думает, что её ограбить пытаются, и бьёт меня локтем по голове. А когда оборачивается, вскрикивает:
– Ты что же это, смерти моей хочешь? – и, присев, начинает ощупывать мою голову, руки, ноги, словно проверяет, всё ли на месте. Наши глаза встречаются, и она поднимает руку, как будто хочет по щеке погладить, но сама только воротник рубашки поправляет. Потом поднимается, прикидывает, где моя макушка, и бормочет: – А ты вытянулся. Дурная трава быстро растёт…
По дороге домой слышно только меня. Мама молчит, даже вопросов не задаёт.
– …И когда родился телёнок, его в мою честь назвали, – хвастаюсь я.
– Да уж конечно, мало одной скотины было, теперь две свет белый топчут, и обе тёзки, – хмыкает она, отвешивая мне подзатыльник, но не в полную силу. Я, задрав голову, пытаюсь понять, улыбается ли – кажется, да.
И продолжаю рассказывать: о доме, о еде, о школе – только она не слушает. Вроде как кто-то сон увидел и с утра всё в подробностях расписывает, а тебе и дела нет. Но мне-то не приснилось! У меня в чемодане всё, что с собой собрали, и скрипка Альчиде в футляре, одежда новая, ботинки! Настоящие!
Наконец мы доходим до нашего переулка. Жара стоит жуткая, женщины веерами обмахиваются, чтобы хоть какая прохлада была. Мама открывает дверь, ставит чемодан, а я скрипку держу и не знаю, куда её положить: своей комнаты у меня ведь нет, даже своей кровати. Заглядываю под мамину, где Долдон вещи оставлял, но там пусто.
Мама говорит:
– Долдон больше не придёт.
– Его что, снова арестовали?
– Они с женой и детьми уехали, дом купили в Афраголе. Так что теперь нам с тобой придётся вдвоём управляться, ты да я… – И на стол стакан молока выставляет, вчерашний хлеб достаёт: – Поесть хочешь? Проголодался, небось, с дороги…
Именно так я и обедал каждый божий день, пока не уехал, но теперь мне кажется, что на столе пусто. Живот снова сводит. Распахнув чемодан, начинаю доставать банки с вареньем, куски сыра – мягкого и твёрдого, ветчину и мортаделлу, рулет с салями, за вёрнутый в бело-жёлтое кухонное полотенце, ещё пахнущее Розиной кухней, свежую пасту, которую она готовила вчера утром, а я помог разбить яйца и замесить тесто – по самые локти в муке перепачкался… Кажется, с тех пор не день прошёл, а год.
Я бы это богатство рядочком выложил, как на праздник, только вот беда – на столе не поместится. Мама всё трогает, обнюхивает, будто на рынке: проверяет, чтобы свежее было.
– Поглядите только, что делается: уже и дети матерей кормить стали…
А я тем временем размачиваю мамин чёрствый хлеб в молоке, мажу сверху немного Розиного варенья:
– Попробуй, это из своего сада фрукты!
Она качает головой:
– Поешь сам, я не голодная, – и одежду достаёт, тетрадки с учебниками, ручку, карандаш. – Раньше тебя Нобелем кликали, а теперь маэстро станешь! – это она на скрипку показывает. Потом открывает футляр, и до меня долетает запах столярного клея из мастерской Альчиде.
– Это папа сделал – тот, что на Севере. Видишь, на ленточке моё имя написано?
– Да я и читать-то не умею, – ворчит она.
– Хочешь послушать, как я играю?
Мама закатывает глаза:
– Послушай-ка лучше ты, и послушай хорошенько! Отец у тебя только один: тот, что счастья искать поехал! Вернётся богатым – это ты всем станешь подарки раздавать, а нам не будет нужды просить милостыню! – она забирает у меня из рук скрипку и косится на неё, словно на неведомого зверя, готового вот-вот вцепиться. – А до тех пор придётся нам самим справляться. Я ещё разок переговорила с башмачником, он возьмёт тебя в мастерскую. Сперва ремеслу будешь учиться, а со временем, как руку набьёшь, деньжатами поделится…
И мне вдруг кажется сном не моя прошлая жизнь, а этот самый момент: стоит открыть глаза, я проснусь и окажусь в своей постели в Дернином доме, и утреннее солнце снова расчертит простыни тетрадными линейками… Это и есть моя реальность.
– Но учитель Феррари говорил, у меня к математике способности…
– А этот твой учитель случайно не говорил, что вышлет нам денег, чтобы мы концы с концами могли свести? Ты ему объяснил, что твоя мать воровать не пойдёт? Здесь, знаешь ли, ещё остались честные люди! – вопит она и начинает метаться по комнате, пряча всё, что я привёз: одежду, тетрадки, еду… Я даже не успеваю заметить, куда они делись. – И это тебе тоже не нужно!
Скрипка, футляр и моё имя на подкладке исчезают под кроватью. Я не отвечаю, только сую руку в карман и кручу между пальцами шарик Люцио. Единственное, что у меня осталось.
29
– Доброе утро, донна Антониетта! – в распахнутую дверь видна широченная улыбка Хабалды. – Могу я занять у вас ненадолго этого огольца? Хочу проверить, вспомнит он, как луковую фриттату готовить, или забыл совсем…
– И не говорите! Он там, на Севере, видно, и мать свою позабыл: как на родную землю ступил, мне и не улыбнулся ни разу! Одна только скрипка да вычитание на уме.
– Что вы говорите, донна Антониетта? Ну, это всё детские капризы, пройдёт. Маму-то разве забудешь? – всплёскивает руками Хабалда, а сама мне подмигивает: – Пойдём, освежу тебе память стаканчиком воды с «Гидролитином».
В её квартирке всё по-прежнему.
– Как там моя шкатулка с сокровищами? – тычу я в плитку, под которой её спрятал.
– Не волнуйся, никто ничего не трогал, – отвечает Хабалда, смешивая газировку.
Некоторое время мы сидим в молчании. Но не слишком тягостном.
– Мама меня больше не любит, – говорю я наконец. – Сама на Север отправила, а теперь злится. Я туда вернуться хочу, там обо мне помнят и заботятся.
– Слушай, малыш, – ворчит Хабалда, нарезая лук, – твоя мама Антониетта потому на ласки не щедра, что сама их в жизни не знала. Но вот скажи, помешало ей это столько лет о тебе заботиться? А теперь ты большой вырос, должен ей помогать. Уж сколько всего жизнь у нас обеих забрала: у неё – сына, у меня – Терезинеллу…
Я слышал об этой истории: соседи судачили – но мне Хабалда её до сих пор не рассказывала.
– Как… как это случилось?
– Ей шестнадцать было, моей сестрицы дочка, а у той их ещё четыре. В общем, Тереза со мной стала жить, я её как родную вырастила. Красавица она была, Тереза, а умница какая… После перемирия к партизанам ушла, влюбилась там в одного. Связной была, донесения носила, ну и пистолет нашла во время какой-то операции, у мёртвого немецкого солдата забрала. Тот, говорит, даже немцем не выглядел, когда умер. И мёртвым тоже – только до смерти удивлённым. Про пистолет она, понятно, никому не сказала, не то отобрали бы, конечно. Об этом пистолете одна я и знала. А двадцать седьмого сентября сорок третьего, после стычки у фермы Пальяроне, Терезинелла с утра пораньше из дома ушла. Я, как заметила, весь город обыскала. И только потом узнала, что на холме Вомеро баррикады. Пока туда добралась, уже от вони пороховой не продохнуть. Ищу свою Терезинеллу, да разве в дыму этом сизом что разглядишь? Потом поднимаю голову и вижу её с пистолетом в руке: палит из укрытия вместе с мужчинами и от каждого выстрела всем телом вздрагивает, но не отступает. Я кричу: «Спускайся, спускайся оттуда!» Тереза на меня смотрит, улыбается, а с места не двигается: так и стоит с мужчинами, стреляет – и вздрагивает, стреляет – и вздрагивает… Потом громыхнуло, и, как всё утихло, моя Терезинелла уже не вздрагивала и не дышала… Через два дня немцы ушли, город освободили… Вот только Тереза об этом уже не узнала…
Лук на разделочной доске превратился в мелкое крошево, а глаза у Хабалды мокры от слёз. Она достаёт зелёную клетчатую скатерть, салфетки, и дальше слышен только тихий перезвон тарелок, вилок и стаканов.
Вернувшись домой, я обнаруживаю, что моя мама Антониетта дремлет, но, заслышав мои шаги, вскидывается:
– А, это ты! Иди сюда, полежи со мной немного…
Я забираюсь в постель. Уже три часа дня, а мама ещё в ночной рубашке. Глаза у неё усталые, но она по-прежнему красива – по правде сказать, даже красивее, чем раньше: чёрные, словно ночь, волосы, которые стали ещё длиннее и сверкают на солнце, яркие губы, хотя помадой и не пользуется – её у нас просто нет… А я вспоминаю Дерну и её светлые, мягкие, как вата, волосы.
Мама ложится на подушку, потом кладёт мне руку на голову, ерошит волосы. Я прижимаюсь к ней, снова чувствую её запах и, вспомнив, как скучал по нему, засыпаю. Мне снится Дерна: тот день на море, липнущий к ногам песок… Вода, которая сперва кажется обманчиво лёгкой, с каждой секундой становится всё тяжелее, тянет меня ко дну. Я оборачиваюсь в сторону пляжа, но все уже ушли: Альчиде, Риво, Люцио, Томмазино… Осталась одна Дерна. Я захлёбываюсь, а она только рукой машет. На помощь! Тону! Вытащи меня! Ветер треплет её светлые волосы, и я не могу понять, смеётся она или плачет. Последнее, что я вижу: Дерна отворачивается и тоже уходит.
Я просыпаюсь в холодном поту. Моя мама Антониетта спит рядом.
30
Больше мы с моей мамой Антониеттой (она впереди, я чуть сзади) не ходим. Я один хожу, иногда – вместе с Томмазино.
Жизнь постепенно возвращается в обычное русло, хоть и не то, прежнее, доотъездное. Лето уже почти кончилось, но жара стоит страшная. По утрам я иду в мастерскую башмачника, отца Мариуччи, и там учусь обращаться с клеем и «семечками» – малюсенькими гвоздиками, которыми прибивают подошвы: ими у меня уже все пальцы исколоты, даже мозолей от скрипки не видно. Мариуччины братья поглядывают на меня недобро: толку пока с гулькин нос, а денежками делись. Время от времени от Мариуччи приходит письмо, написанное крупными косыми буквами. Но отец-башмачник читать не умеет, так что первые он даже не открывал, потом уж стал меня просить. А мне в радость было: тоже хотелось узнать, как у неё дела, да и своё тогдашнее житьё вспомнить.
Но с каждым разом голос Мариуччи казался мне всё более далёким. Писала она будто из-под палки, дела ей до нас больше не было. Меня это очень опечалило, и в конце концов я перестал читать: сказал, глаза болят, мол, читаю слишком много. Возможно, отчасти это и правда.
Моя мама Антониетта снова взялась за шитьё и теперь занимается мелкой штопкой для синьор с виа Рома и Ретифило.
Когда она садится работать, я ухожу к Хабалде, но там тоже слишком жарко, поэтому обычно зову Томмазино, и мы с ним кружим по городу: то хоть какую тень в путанице переулков ищем, то снова в капеллу князя Сангро заходим, то шатаемся между рыночных прилавков, то гуляем у музыкальной школы.
Именно здесь я когда-то встретил Каролину: сидел себе на ступеньках, музыку слушал. Потом вышел сторож и стал гнать меня прочь: думал, я хочу инструменты стащить, американцам продать. Сказал, уже флейты и кларнета недосчитались. Я от стыда чуть не разревелся. «Я не вор!» – кричу. Тут как раз она выходит и, впервые меня увидев, говорит, мол, это мой кузен, окончания занятий ждёт. Сторож на меня косится, ворчит, что сидеть всё равно нельзя, но уходит.
А Каролина улыбается:
– И всё-таки что ты здесь делаешь? На самом деле инструменты воруешь?
– Да как можно! Я музыку слушаю, кусочками маленькими, а потом в голове складываю…
Она стала водить меня в большой театр: какой-то её родственник служил там билетёром и позволял ходить на репетиции, а иногда даже на спектакли пускал. Мы прятались в ложе номер один, и, пока настраивали инструменты, я вдыхал исходивший от Каролины аромат фиалок. Потом наступала тишина, свет гас, дирижёр дважды взмахивал руками, будто хотел погладить сразу весь оркестр, и музыканты начинали играть, каждый своё, но из этих звуков, собранных вместе, рождалась музыка.
С тех пор как вернулся, я иногда приходил туда и ждал, но Каролины всё не было.
Тогда я, набравшись смелости, окликнул её подругу, и та ответила, что в музыкальную школу Каролина больше не ходит: отец потерял работу, ей с братьями теперь приходится подрабатывать после школы. Я спросил, где Каролина живёт, – она с сомнением пробормотала, что где-то на виа Фориа. После полудня мы с Томмазо по страшной жаре, от ко торой раскалывалась голова, прочесали всю виа Фориа из конца в конец, но Каролину так и не встретили. Пришлось возвращаться несолоно хлебавши.
Проходя мимо полуподвала Тюхи, мы замечаем, что портрет короля с усиками исчез, хотя портрет товарища Ленина на его месте пока не появился. И сразу вспоминаем тот день, когда обнаружили Тюху на сцене с трёхцветным бантом на груди. А потом, не сговариваясь, сворачиваем на Ретифило, к вокзалу, то умолкая, то снова начиная рассказывать друг другу о жизни на Севере, будто вдруг оба стали навроде Тромбетты, дурачка-ветерана с пьяцца Карита. Раненный в голову осколком гранаты, он, вернувшись с войны, целыми днями трещал, как это было, хотя слушать его никто больше не хотел. «Хватит! – кричали люди. – Войну мы уже проиграли, хочешь нас мирной жизни лишить?» Вот и у нас с Томмазино то же случилось, разве что война, считай, только началась. Сперва нас расспрашивали с интересом: где были, на каком языке там говорят, что едят, холодно ли… Но время шло, и вопросы сменились поддразниванием: мол, глядите, северяне идут! Так что воспоминаниями мы теперь делимся, лишь оставаясь наедине. Вот сейчас, например, пока шагаем в сторону вокзала.
Все расписания и номера путей мы уже знаем назубок. Но всякий раз, видя отправляющийся в Болонью поезд, глядя на тех, кто забирается в него с усталостью на лицах и набитыми чемоданами в руках, я вспоминаю летящие из окон пальто, яблоко в кармане штанов и мою маму Антониетту, сжавшуюся в комочек на перроне. И нас – тех, кто был со мной в купе: Томмазино, Мариуччу, щербатого блондина, чернявого шкета… Тех, кто боялся ехать в Россию, кто не понимал, зачем вообще сел в этот поезд…
– Как там твой усач, пишет? – спрашиваю я, надеясь, что Томмазино ответит «нет». Мне вот ни единого словечка не прислали. Дерна обещала писать хотя бы раз в неделю, но прошло уже больше трёх месяцев, а писем всё нет.
– Ещё как пишет, – радостно отвечает он. – И посылки шлёт: масло, вино, салями… ну, что сам делает. И фотографии. А у тебя по-прежнему ничего?
Я молча пожимаю плечами.
– Мама каждые пару недель к Маддалене за письмами и посылками заскакивает, ещё ни разу не было, чтобы не…
– Слушай, Томмази, а давай в поезд сядем? Вот прямо сейчас, пока не ушёл! Доедем до Болоньи, там до Модены автобусом… И всё будет как прежде!
– Да ладно, пошли уж… – бормочет Томмазино, не понимая, шучу я или взаправду. – У Тюхи две лиры выклянчим, сфольятеллу[21]21
Сфольятелла – сладкая неаполитанская булочка.
[Закрыть] пополам… – и, развернувшись, идёт к выходу с вокзала. Я, чуть отстав, гляжу на поезд, пока не слышу свисток.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.