Текст книги "Детский поезд"
Автор книги: Виола Ардоне
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)
42
Солнце снаружи настолько яркое, что сумрак церкви кажется ещё более плотным. Но когда с ясного неба вдруг начинает накрапывать дождь, становится уже не жарко, а душно и влажно. Твой гроб тёмного дерева покоится на хромированной тележке, стоящей в проходе между двумя рядами скамей, словно подготовленный к переезду шкаф.
Тянет сыростью и ладаном. Мальчик-служка в белом одеянии машет кадилом, над которым вьётся сизый дымок. Когда входит священник, все встают, и у меня перехватывает дыхание – не знаю, от жары ли, от темноты или от затхлой вони. Или оттого, что ты там, внутри.
Я опускаюсь на колени: может, кто-то даже решит, что молюсь. Священник произносит какие-то слова, но я их не слышу. Ты ведь никогда не водила меня в церковь: Бог, его Мать, святые – не то, в чём ты была сильна. Альчиде тоже при нас со священниками не заговаривал. Глаза постепенно привыкают к сумраку, и я незаметно оглядываю собравшихся. В первом ряду несколько женщин в чёрном, с убранными под платки волосами; у одной седая коса, уложенная на голове короной, как у девчонки: девчонка-старушонка. Во втором ряду сидит на скамье одинокий старик с растрёпанными выцветшими волосами, спускающимися за ворот столь же вы цвет шей рубашки. Он непрерывно моргает – поначалу мне даже кажется, будто он мне подмигивает, и я на несколько секунд задерживаю на нём взгляд. В пронзительно-синих глазах чудится что-то детское, но сам он кажется таким же старым, как и все остальные. Лица у них измождённые, бледные, словно выбеленные. Родных у тебя не было, один я. А потом – Агостино. Я пытаюсь отыскать его, но не нахожу. Впрочем, после стольких лет я, наверное, его и не узнаю. Собравшихся немного, зато обувь у всех целая. Может, чуть поношенная, но целая. Два очка.
Священник говорит о тебе, как о старой знакомой, и, наверное, у него есть на это причины. Может, к старости ты начала посещать церковь, ходить по воскресеньям к мессе, исповедоваться и принимать причастие, может, даже читала с соседками розарий[23]23
Свод католических молитв, читаемый с помощью особых чёток.
[Закрыть]. Может, он знает тебя лучше, чем я. А я тогда, наверное, знаю хуже всех. Говорит, ты была доброй женщиной, и теперь Господь во славе Своей призвал тебя на небо, где ты пребудешь вместе со всеми святыми и ангелами. Но, даже будучи чужаком, я уверен, что тебе не было дела до ангелов, святых и рая – тебе было хорошо здесь, в переулке, в своей комнатке, среди певучей речи соседей. Не для того ты готовила дженовезе, чтобы назавтра отправиться к святым и их славе! Но смерть коварна и всесильна, она загоняет людей в паутину привычек, маловерия, пороков. Каждый из нас пестует собственный способ её избежать – и ошибается. Ошибается, считая, что не умрёт, приготовив на завтра дженовезе. Ошибается, сбежав в другой город в поисках иной судьбы. Ошибается, надеясь, что музыка его защитит. Спасения нет: смерть заберёт всех без разбору. Может, я и сам приехал сюда, чтобы умереть – от страха, от жары… или от тоски.
Мне хочется кричать, но изо рта не вырывается ни звука, а если заставить себя вскрикнуть, тотчас ручьём хлынут слёзы. Священник велит нам садиться – и мы садимся, вставать – мы встаём: совсем как учёная обезьянка у того старика на Ретифило. Потом он подзывает нас принять причастие, и многие, поднявшись с деревянных скамей, выстраиваются в очередь, хотя, например, косматый старик с дёргающимся глазом остаётся сидеть. Я тем временем разглядываю картину, изображающую смерть святой, чьи алые губы ярко выделяются на бледном лице. Она вовсе не похожа на умирающую – скорее, на очаровательную девушку, которая собирается на праздник. А поскольку подойти и взглянуть на тебя духу мне не хватает, я пытаюсь представить, что святая на картине – это ты, лежащая в гробу: умиротворённая, с тщательно убранными под платок волосами. Потом, пока очередь желающих получить причастие не разошлась, я поднимаюсь, иду к алтарю и, остановившись в углу, напротив кафедры, вытаскиваю из футляра скрипку. Стоит мне коснуться смычком струн, как церковь наполняет сладостная мелодия, которая то взлетает вверх, то спускается вниз, местами больше напоминая гимн радости, а не плач матери, скорбящей по сыну. Это ария из «Stabat Mater» Перголези, но откуда тебе знать? Ты ведь ни разу не слышала моей игры.
Я играю минут пять, может, десять: правая рука, левая, смычок, струны… Когда музыка кончается, слышен лишь шум дождя. Все снова рассаживаются. Священник молчит. Я старательно отвожу глаза от тёмного деревянного ящика посреди церкви, в ко тором лежишь – будто паришь в воздухе – ты, но взгляд как нарочно снова останавливается на нём. Единственное, чего я сейчас хочу, – ускользнуть отсюда, а потом сразу же уехать, немедленно, даже не заскочив в отель за вещами. Уехать, словно никогда не возвращался, а ты до сих пор стоишь на перроне и ждёшь.
Священник объявляет, что месса окончена и мы можем идти с миром, расходиться по домам. Но какой может быть мир, какой дом? Вперёд выступает коротко, по-мужски стриженная старушка. По её сигналу четверо мужчин поднимают твой гроб на плечи и выносят из церкви. Один из них – тикозный старик. Помедлив несколько секунд, старушка вскидывает в воздух левый кулак. И улыбается, глядя на меня. Я приближаюсь к гробу, касаюсь дерева – твёрдого, чуть шершавого. Потом отдёргиваю руку, сую в карман. Люди у меня за спиной один за другим подходят попрощаться и, склонив головы, исчезают.
Дождь снаружи прекратился, но брусчатка под ногами ещё влажная. Пахнет землёй и гнилью. Ко мне, раскинув в стороны руки, идёт та коротко стриженная старушка, а за ней темноволосый мальчик-служка, уже без рясы и кадила.
– Ну же, Кармине, не стесняйся, – говорит она мальчику, – этого синьора тоже зовут Сперанца…
Я не понимаю, стараюсь оборвать разговор: мне хочется только уйти, уйти как можно скорее.
– Вы, должно быть, обознались, синьора, моя фамилия Бенвенути, – и быстрым шагом направляюсь к дороге. Но она, окликнув меня по имени, кладёт обе руки мне на плечи. Теперь я узнаю мальчика: это тот самый ребёнок, что ходил вчера вместе с другими под моим балконом. Он глядит на меня прищурившись, словно всё это: церковь, сырость, твой гроб тёмного дерева, удаляющийся на плечах четырёх незнакомцев, – моя вина. Хотя, наверное, мне просто кажется, и передо мной вовсе не он, а просто опечаленный мальчишка, стесняющийся мужчины средних лет, которого никогда раньше не видел.
– Ты был в поезде, – заявляет старушка, будто продолжая давнишний спор, и я узнаю голос раньше, чем её саму.
Но не отвечаю: даже не пытаюсь оправдаться, что никогда не езжу поездами, поскольку изматывающий стук колёс, словно кончик языка, раз за разом касающийся больного зуба, заставляет меня снова и снова думать о сбежавшем ребёнке.
– Уж сколько времени прошло, – говорит она, не дождавшись ответа, – но все вы, что поделать, так навсегда и остались для меня малышами. Многие даже по-прежнему заходят в гости – и те, кто вернулся, и те, кто остался на Севере.
И потихоньку – так проявляется на глянцевой бумаге под действием реактивов фотография – картинка становится чёткой. Я вспоминаю её рот, волосы, глаза, форму скул… Но прежде всего – голос, который слышался из мегафона перед отправлением поезда, а после отчитывал меня за то, что я не приходил за письмами Дерны…
Дождь начинается снова, но настолько слабый, что из-за жары даже не успевает коснуться земли.
Перед церковью остались только мы втроём.
43
Похоже, прилавки с фруктами и овощами на рынке Пиньясекка обладают даром речи: мне кажется, здесь призывно кричат не торговцы, а сами товары, бесценными арт-объектами выставленные в корзинах и на крохотных столиках. Маддалена идёт впереди, держа мальчика за руку, я – чуть сзади, как раньше ходил с тобой. Ты вечно ругала меня, но разве это была моя вина? И разве моя вина, что ботинки снова натирают мне ноги, а на пятках с каждым шагом вспухают волдыри? Перебравшись через узкую, до отказа набитую товарами и людьми улицу, Маддалена останавливается, дожидается меня. Она всегда точно знает, куда нас вести: меня, мальчика с чёрными, как ночь, волосами, детей в поезде… А мы всегда следуем за ней.
Прохожие толкают меня то вправо, то влево, но я больше не пытаюсь их избегать. Узнав Маддалену у церкви, я поначалу видел её такой же высокой и сильной, какой помнил с детства. Но теперь, в лабиринте улочек Испанского квартала, мне кажется, что с возрастом она будто ссохлась, надломилась. Воздух здесь спёртый, за спиной слышен гомон толпы, и я непроизвольно прикладываю руку к уху, чтобы немного приглушить шум и вычленить голос Маддалены.
– Кармине – сын твоего брата Агостино, – повторяет она.
Ты обещала, что на мой десятый день рождения приедешь в Модену с таким подарком, о каком я и мечтать не мог. Это был первый раз, когда ты согласилась меня навестить, и все мы, даже Роза с Альчиде, ужасно волновались. Но с утра зазвонил телефон. Трубку взяла Дерна. Ты поздравила меня и сказала, что не приедешь: доктор рекомендовал полный покой.
– Но ты ведь как-нибудь соберёшься посмотреть на братика? – спросила ты, прежде чем попрощаться. – Он родится уже совсем скоро.
Я не ответил. Слёзы жгли мне глаза, будто я снова метался в лихорадке.
Пару месяцев спустя мы узнали, что у тебя родился ещё один мальчик. Ты дала ему имя Агостино, в честь твоего отца, и фамилию Сперанца, чтобы надежда никогда его не покидала. А я решил, что больше никогда не переступлю порог твоего дома.
Когда я спросил Альчиде, могу ли попробовать поступить в консерваторию, он дал мне денег на билет и купил новый пиджак – право стать студентом я должен был заслужить сам. Осенним утром мы с маэстро Серафини сели в поезд до Пезаро. Равнина за окном тонула в густом тумане, а я думал, что этот равномерный перестук снова означает моё расставание с домом.
Маэстро Серафини оставил меня в большом зале с дубовыми полами и креслами, обитыми красным бархатом, где уже сидели другие мальчишки моего возраста. Когда подошла моя очередь, я вынул из футляра скрипку и заиграл: смычок, струны, правая рука, левая… Мы выбрали арию из «Stabat Mater». Я прошёл прослушивание, был принят и остался в интернате.
44
Маддалена шепчет мне на ухо, что у родителей мальчика проблемы с законом.
– В каком смысле?
– Они в тюрьме, – так же тихо, чтобы не услышал ребёнок, отвечает она. Я оторопело замираю посреди дороги, и белый скутер, который оседлали сразу трое парней, едва не задевает мой локоть. Маддалена с мальчиком скрываются в толпе. Я запоздало перехожу на бег, но нагоняю их только у самого дома.
– Пришли, – объявляет она.
Четырьмя пролётами выше на двери обнаруживается табличка «Крискуоло». Квартирка крошечная, но опрятная – правда, немного похожа на походный бивак, хоть Маддалена и говорит, что прожила здесь уже тридцать лет. Просто ей не нравится обрастать вещами, вот она и покупает только самое необходимое. То есть, думаю я про себя, почти ничего.
Хозяйка усаживает нас на кухне, наливает по стакану холодной воды.
– Хотите с «Гидролитином»? Сейчас сделаю.
Из бесконечного хранилища давно забытых вещей у меня в голове вдруг всплывает образ моей собственной крохотной ручонки, которая, засыпав в горлышко таинственный порошок, изо всех сил трясёт наполненную водой бутылку. И теперь, почти пятьдесят лет спустя, я повторяю те же действия, после чего, откупорив бутылку, наполняю стаканы.
– Кармине, – спрашивает Маддалена, – ты рисовать любишь?
Тот не отвечает. Тогда Маддалена даёт ему лист бумаги и горсть разноцветных фломастеров:
– Вот, нарисуй мой портрет. Только сделай меня красивой, ладно? Как в молодости, когда я познакомилась с твоим дядей Америго, – и протягивает чёрно-белую фотографию, на которой она снова такая, какой была.
Кармине нерешительно начинает рисовать, а мы переходим в гостиную, где стоят два кресла и небольшой столик. Телевизора здесь нет, только радио. Мы садимся друг напротив друга, лицом к лицу: два человека, чьи жизни давно перевалили за середину – остались только краешки, горбушки.
– Знаешь, я постоянно виделась с теми ребятами, что сели когда-то вместе с тобой в поезд. Матери часто просили меня написать письмо незнакомцам, которые приняли их детей на полгода, год или даже больше и всё это время относились к ним как к своим. Многие и потом продолжали поддерживать связь: проводили вместе летние или зимние каникулы, помогали, хотя бы и на расстоянии…
Стены увешаны фотографиями: на одной множество детей, мальчиков и девочек, сжимают в руках маленькие трёхцветные флажки. Само фото чёрно-белое, но флажки раскрашены белым, красным, зелёным и ярко выделяются на фоне серых лиц. Другой снимок сделан по приезде в Болонью, после ночи, проведённой в поезде: одежда мятая, лица усталые, кто-то смущённо хихикает. Две женщины держат плакат с надписью: «Мы – дети Юга. Но солидарность и любовь жителей Эмилии ясно доказывает, что ни Севера, ни Юга нет, есть только Италия». Какие устаревшие слова, думаю я, какие устаревшие, давно вышедшие из моды надежды…
– Но скольких бы мы ни спасли, – продолжает Маддалена, – помощь нужна всегда. Твой племянник Кармине после ареста родителей жил с бабушкой. Приходский священник, дон Сальваторе, тоже, конечно, присматривал… Но теперь мальчик совсем один.
– Агостино… Я не знал… Когда это случилось?
– Пару месяцев назад. И не спрашивай больше. Я говорила с Антониеттой, но о делах твоего брата она особенно не распространялась. Её послушать, так он ни в чём не виноват и легко мог бы доказать, что они с женой ни в чём не замешаны, что их просто подставили. Но я-то знаю: с дурными людьми он связался и кучу денег на этом заработал. Должно быть, обвинения серьёзные, раз его даже на похороны матери не отпустили. Впрочем, Кармине и до их ареста частенько один оставался. Так что если бы не бабушка… Но теперь социальные службы точно подключатся.
Я поглядываю на мальчика сквозь дверной проём (тот уже забрался с ногами на стул, выложив на кухонный стол локти): пытаюсь понять, похож ли он на тебя или, может, на своего отца Агостино – праведного, не бросившего тебя сына. Волосы, во всяком случае, твои – прямые, чёрные.
– Он хороший парнишка, просто немного растерялся… – говорит Маддалена. – А сам-то ты как? Женился, дети есть?
Мальчик, взяв ещё лист бумаги, оборачивается, и наши глаза на пару секунд встречаются. Потом я, отведя взгляд, снова принимаюсь изучать фотографии.
– Да, – вру, – женат.
Она кивает, улыбается, и мне приходится продолжать выдумывать себе новую жизнь.
– Двое детей, оба уже взрослые, в консерватории учатся, – выдавливаю я и меняю тему: с Маддаленой слишком трудно притворяться.
– А помнишь Томмазино? – спрашивает она, предложив мне рюмочку самодельного лимончелло, и на стене памяти, словно очередная чёрно-белая фотография, тотчас возникает образ кудрявого темноволосого мальчишки. – Вы с ним общаетесь?
– Ни с кем я не общаюсь. Даже не знал, чем Агостино занимается, сколько лет его сыну… И что он в тюрьме, а у матери больное сердце… – я ловлю себя на том, что почти кричу, поэтому умолкаю и, вздохнув, пожимаю плечами. Какое Маддалене дело до прошлого? Вон, даже в старости только о будущем и думает – нисколько не изменилась.
– Он, между прочим, неплохую карьеру сделал. Северный папа помог устроить, чтобы он учился там, а жил здесь, со своей родной семьёй. Так что Томмазино теперь судья.
– Ого! Тот мальчишка, что таскал яблоки с тележки на рыночной площади и дёру давал?..
– Может, именно поэтому. Занимается вопросами опеки, уже не раз мне помогал. Я, знаешь ли, много лет проработала учительницей в таких местах, где, в кого ни ткни, родители в тюрьме или в бегах… И когда требовалось вмешательство властей или даже просто совет, я шла к нему.
Губы Маддалены кривятся в горькой улыбке. Она, чуть склонив голову, заглядывает в соседнюю комнату, потом, пригубив лимонный ликёр, продолжает:
– Раньше всё было проще: есть партия, есть товарищи по партии… А сейчас ничего такого не осталось, и, если захочешь что-то хорошее сделать, придётся самой заниматься, на свой страх и риск. Раньше был молодёжный отдел, который постепенно, квартал за кварталом, организовывал детский досуг – потому-то нам и удалось убрать их с улицы. А теперь детьми одни только священники занимаются… что, как по мне, вовсе и не плохо, а иногда даже очень хорошо, только это не системная политика, а… даже не знаю, как объяснить… благотворительность, что ли? Это другое.
– Время не стоит на месте, всё меняется…
– Да уж, время бежит, но что-то же сохраниться могло! Скажем, солидарность – неплохая ведь была идея? Помнишь: со-ли-дар-ность…
– Кстати, а что с тем коммунистом? – вдруг спрашиваю я. – Помнишь, блондин такой? Он ещё за тобой ухаживал?
– Кто, Гвидо? Ухаживал? Да брось! Мы же просто товарищами были, о стольких вещах разом тогда думали, какая уж любовь… Во всяком случае, я…
– Ну, ты, может, и думала, а он?.. Помню, как он на тебя в день отъезда все глаза проглядел.
– Бедняга Гвидо! – вздыхает Маддалена. – Его же в конце концов даже из партии исключили… Печальная была история. Уехал в другой город, ушёл из политики, стал потом университетским профессором, но внутри словно надломился и уже никогда не был таким как прежде. А что до меня, то да, мы любили друг друга – не так, как ты думаешь, но всё-таки любили, по-человечески, даже когда связь между нами прервалась…
Она качает головой, и седая прядь падает ей на глаза.
– Хотя нет… сказать по правде, всё было вовсе не так замечательно. Для меня – да, поскольку когда тебе двадцать и ты влюблена в идею… Но я сталкивалась и с крайне неприятными вещами, а среди товарищей нередко встречались такие, кто был влюблён только в себя, а уж в идею потом, намного позже.
Маддалена кладёт руку на стол, стоящий между двумя креслами, касается моих пальцев. Её кисть испещрена мелкими бурыми пятнышками.
– Впрочем, всё это тебе знакомо. Ты ведь и сам был среди тех, кому помогали. Потом выучился, стал музыкантом – известным, с большими возможностями… Кроме того, ты – человек достойный и прекрасно понимающий, что всегда стоит попытаться ещё раз, даже если поначалу не попадаешь в ноты или сбиваешься с ритма. Всё, что можно сделать, должно быть сделано.
Я убираю руку и некоторое время сижу молча. «Известный музыкант», «достойный человек»: я почему-то не уверен, что она говорит обо мне. Наконец выдавливаю:
– Понимаю, что ты хочешь сказать… И поверь, я польщён, но… У меня своя жизнь, мне уже за пятьдесят. Ты решила не заводить детей и всю жизнь заботиться о чужих, я – посвятить себя музыке. Каждый выбирает для себя. И потом, у мальчика есть отец – это мне своего самому искать пришлось.
На лице Маддалены я вижу странное выражение, которого не могу отыскать в воспоминаниях.
– А бывает так, что выбора нет: ты выбираешь то, что должен, или то, что тебя заставят выбрать…
– И это ты мне говоришь? Ребёнку, которого семи лет от роду посадили в поезд? Да я и сам это прекрасно знаю! Какой у меня был выбор? На одной стороне мама, на другой – всё, чего я так страстно желал: семья, дом, собственная комната, горячий ужин, скрипка… И ещё человек, пожелавший дать мне свою фамилию. Мне помогали, что есть то есть, но как же стыдно было! У помощи, или, как ты говоришь, «солидарности» горький привкус, причём для обеих сторон – и для того, кто даёт, и для того, кто принимает. Вот почему это так сложно. Я просто хотел быть таким как все. Хотел, чтобы они забыли, откуда я приехал и, главное, почему. Да, я многое получил, но с лихвой расплатился за это, расплатился потерями! Подумай только, я ведь даже свою историю так никогда никому и не рассказывал!
– Как и я – свою, уж поверь, – Маддалена глядит на меня в упор, и на миг, не знаю почему, в голове вдруг всплывают Хабалдины слова о Терезинелле, которая стояла на баррикаде с пистолетом в руке и вздрагивала всем телом после каждого выстрела. – В семнадцать я забеременела от такого же юнца. О семье он, понятное дело, и думать не хотел. До родов пришлось уехать к тётке в деревню – мой отец боялся, что, если эта история всплывёт, его исключат из партии. Какой выбор у меня оставался? А однажды утром я проснулась с грудью, полной молока, но моей дочурки больше не было…
Тело Терезинеллы, которая больше не стреляет и не вздрагивает, глаза Маддалены, которые ищут, но не могут найти дочь… Слова долетают до меня очень медленно, будто им приходится снова проделать долгий путь от того утра, когда она проснулась с набухшей грудью, до нынешнего момента, растянувшись на все прошедшие годы.
Потом Маддалена улыбается, словно по старой, неискоренимой привычке, и я опять её узнаю.
– Это тоже солидарность. То, чего я не смогла сделать для неё, я делала для других.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.