Текст книги "Орландо"
Автор книги: Вирджиния Вулф
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)
Глава пятая
Эта огромная туча, которая взошла не только над Лондоном, но и над всеми Британскими островами в первый день девятнадцатого столетия, стояла в небе (верней, не стояла, ее непрестанно толкали свирепые вихри) так долго, что серьезнейшим образом повлияла на тех, кто жил под ее сенью. Изменился, пожалуй, самый климат Англии. Вечно шел дождь, но проливаясь какими-то короткими ливнями: один уймется, тотчас хлынет другой. Солнце, конечно, светило, но было так опоясано тучами и воздух так пропитался влагой, что лучи тускнели, и вялая лиловость, зеленоватость и рыжеватость заместили собой уверенные краски восемнадцатого века. Под этим скучным, мятым навесом блекла зелень капусты, грязнилась белизна снегов. Но мало этого – сырость пробиралась теперь в каждый дом, а сырость – коварнейший враг, ведь солнце еще как-то можно отогнать гардинами, мороз прожарить в камине, а сырость – не то, сырость к нам прокрадывается, пока мы спим; сырость действует тихой сапой, невидимая, вездесущая. От сырости разбухает дерево, покрывается накипью чайник, железо ржавеет и камень гниет. И все это так исподволь, незаметно, что, только уж когда какой-нибудь ящик комода или лопатка для угля рассыплются у нас под рукой, мы заподозрим, бывает, что дело неладно.
Также украдкой, неуловимо, без объявления точной даты и часа, изменилось устройство Англии – и никто не заметил. А чувствовалось это во всем. Зимостойкий помещик, с удовольствием усаживавшийся, бывало, запивать элем добрый бифштекс в своей столовой, с классической вальяжностью обставленной, скажем, братьями Адамами[40]40
…братьями Адам… – Роберт Адам (1728–1792) и его братья Джон, Джеймс и Уильям – английские архитекторы, ориентировавшиеся на античность; Роберт Адам повлиял в дальнейшем еще и на стиль мебели, прославился своими каминами и плафонами.
[Закрыть], теперь вдруг закоченел. Явились пледы, запускались бороды, брюки стали плотно прихватываться у щиколоток. Ощущение холода в ногах было перенесено на интерьер. Мебель окутали чехлами; не оставили голыми ни столы, ни стены. Существенно изменилась и пища. Были изобретены пышки и оладьи. Послеобеденный портвейн заменился кофеем, кофий повлек за собою гостиные, где его полагалось пить, гостиные привели к застекленным шкафам, застекленные шкафы – к искусственным цветам, искусственные цветы – к каминным полкам, каминные полки – к фортепьянам, фортепьяна – к пению баллад, пение баллад (мы перескакиваем через несколько ступенек) – к несчетному множеству собачонок, ковриков, подушечек, салфеточек, и дом, неимоверно поважнев, полностью переменился.
Вне дома – дальнейшее следствие сырости – плющ разрастался с прежде неслыханной пышностью. Голые же каменные дома тоже задыхались в зелени. Ни один сад, как бы строго ни был он первоначально разбит, не обходился теперь без зарослей, чащоб, лабиринтов. Свет, кое-как проникавший в спальни, где рождались дети, был теперь мутно-зеленый от природы, а свет, пробивавшийся в гостиные, где жили взрослые мужчины и женщины, сочился сквозь лиловый или бурый бархат штор. Но внешними переменами дело не ограничивалось. Сырость лезла внутрь. У мужчин охладели сердца, отсырели мозги. В отчаянном стремлении как-то утеплить чувства применялись одна за другой разнообразные уловки. Любовь, рождение и смерть туго спеленывались красивыми фразами. Мужской и женский пол все больше отдалялись. На откровенный разговор накладывался запрет. Обеими сторонами прилежно пускались в ход околичности, обиняки и утайки. Так же точно, как молодило и плющ пышно разрастались в наружной сырости, и внутри наблюдалось то же плодородие. Жизнь порядочной женщины вся состояла из цепи деторождений. Выйдя замуж восемнадцати лет, она к тридцати имела пятнадцать – восемнадцать детей: уж очень часто рождались двойни. Так возникла Британская империя; и так – ведь от сырости спасу нет, она прокрадывается в чернильницы, не только трухлявит дерево – взбухали фразы, множились эпитеты, лирика обращалась в эпос, и милый вздор, которого прежде от силы хватало на эссе в одну колонку, теперь заполнял собой энциклопедию в десять-двенадцать томов. Ну а до чего доходили в результате чувствительные души, которые никак не могли всему этому противостоять, свидетельствует нам Евсевий Чабб. В конце своих мемуаров он рассказывает о том, как, намарав однажды поутру тридцать пять страниц ин-фолио «все ни о чем», он прикрутил на чернильнице крышку и отправился побродить по саду. Скоро он завяз в густом кустарнике. Несчетные листья блестели и шуршали у него над головой. Ему казалось, что «прах еще мильонов их давит он своими стопами». Густой дым поднимался от сырого костра в глубине сада. Никакому на свете костру, рассудил он, не совладать с этим изобилием. Куда бы он ни глянул – все пышно зеленело. Огурцы «ластились к его ногам». Гигантские головки цветной капусты громоздились ряд за рядом, соперничая в его расстроенном воображении с вязом. Куры непрестанно несли яйца, лишенные определенной окраски. Потом, со вздохом вспомнив собственную плодовитость и плодоносность бедной своей жены Джейн, сейчас в муках разрешавшейся пятнадцатым младенцем, как, спросил он себя, может он упрекать пташек? Он поднял взор к небесам. Не сами ли небеса, или великий фронтиспис небес, эта вышняя лазурь, говорят о соизволении, потакании, – да чтó там! – даже о подстрекательстве высших сил? Ведь наверху, зимою и летом, год за годом толпятся, клубятся облака, как киты, рассуждал он, даже как слоны; но нет, ему было не убежать от сравнения, которое ему навязывали сами эти тысячи воздушных акров; все небо, широко раскинувшееся над Британией, было не что иное, как пуховая постель; и неразличимое плодородие сада, и насеста, и спальни со всею точностью там воспроизводилось. Он пошел в комнату, написал вышецитированный пассаж, сунул голову в газовую духовку, и, когда это обнаружилось, его нельзя уже было вернуть к жизни.
Покуда по всей Англии творилось подобное, Орландо преспокойно заточалась в своем доме в Блэкфрайерзе и прикидывалась, будто климат остается прежним; будто по-прежнему можно брякать все, что взбредет на ум, и расхаживать то в бриджах, то в юбке когда заблагорассудится. Но и ей наконец пришлось признаться себе, что времена изменились. Однажды вечером в первой половине века она катила по Сент-Джеймсскому парку в своей старой карете, и тут вдруг солнечному лучу – изредка это случалось – удалось пробиться к земле, походя расцвечивая облака странно призматическими тонами. Этот вид, и сам по себе достаточно удивительный после ясных, однообразных небес восемнадцатого столетия, заставил Орландо опустить окно кареты, чтоб лучше его разглядеть. Фламинговые и палевые облака пробудили в ней мысли – приправленные сладкой печалью, доказывающей, что сырость незаметно прокралась уже и в нее – о дельфинах, умирающих в Ионическом море. Но каково же было ее изумление, когда, коснувшись земли, луч не то создал, не то высветил – пирамиду, гекатомбу, торжественный победный трофей (все это отдавало вдобавок банкетным столом), во всяком случае какое-то дикое нагромождение несовместимых предметов, тяп-ляп наваленных огромнейшей кучей там, где высится ныне статуя королевы Виктории! На огромный крест рифленого узорчатого золота навешаны были вдовий траур и подвенечные уборы; на другие какие-то выступы нацеплены хрустальные дворцы, воинские доспехи, похоронные венки, штаны, усы, свадебные торты, пушки, рождественские елки, телескопы, ископаемые чудища, глобусы, карты, слоны, математические инструменты, – и все это вместе, как некий гигантский герб, справа поддерживалось женской фигурой в веющих белых вуалях, а слева – дюжим господином в сюртуке и мешковатых штанах. Нелепость этих предметов, загадочное смешение торжественно облаченного с полуголым, кричащая грубость и несовместимость красок наполнили душу Орландо глубокой тоской. Никогда еще за всю свою жизнь не видела она ничего столь же непристойного, гадкого и монументального. Наверное – да что там, решительно не иначе, – это был результат влияния солнца на пропитанный сыростью воздух: исчезнет с первым же ветерком; и однако, по всему очевидно, воздвигнуто навсегда. Нет, ничему, думала Орландо, снова откидываясь на подушки в углу кареты, ни ветру, ни ливням, ни солнцу, ни грому никогда не разрушить это кошмарное сооружение. Только носы облупятся да заржавеют трубы; здесь и пребудет вовеки, указуя на север и запад, на юг и восток. Когда карета одолела Холм Конституции, Орландо оглянулась. Да, так и есть, там оно, безмятежно сияет в свете – она вытащила из нагрудного кармашка часы, – в ясном свете полудня. Ничто не могло быть более прозаичным, трезвым, более непроницаемым для любого намека на восход и закат, более явственно рассчитанным на века. Орландо решила больше не оглядываться. Уже, она чувствовала, кровь ее ленивей, скучнее бежала по жилам. Но куда знаменательней то, что, когда она миновала Букингемский дворец, яркая, непривычная краска залила ей щеки и какая-то высшая сила заставила ее опустить глаза на собственные коленки. Вдруг она с ужасом обнаружила, что на ней черные бриджи. Щеки ее так и рдели, пока она не достигла своего загородного дома, и это, учитывая время, которое требовалось четверке лошадей, чтобы протрусить тридцать миль, можно считать, мы надеемся, доказательством ее целомудрия.
Дома она первым делом последовала новой насущнейшей потребности своей натуры и, сдернув его с постели, закуталась в камчатное одеяло. Вдове Бартоломью (сменившей добрую старую Гримздитч на посту домоправительницы) она объяснила, что ее знобит.
– Да и всем никак знобко, мэм, – испустив глубокий вздох, сказала вдова. – Стены-то аж потеют, – сказала она со странным горестным удовлетворением, и действительно, стоило ей прикоснуться к дубовой обшивке, на ней тотчас запечатлелась ее пятерня. Плющ так разросся, что многие окна оказались опечатанными. В кухне стояла такая тьма, что не отличишь дуршлага от чайника. Черного кота, бедняжку, приняли за уголь и бросили в камин. Горничные, почти все, поддевали по три-четыре красных теплых исподних юбки, хотя на дворе был август.
– А вот правда, нет ли? Люди говорят, миледи, – спросила, зябко поводя плечами, добрая женщина, и золотое распятие сотрясалось у нее на грудях, – будто бы королева-матушка надела этот, ну как его… – Она запнулась и покраснела.
– Кринолин, – выручила ее Орландо (ибо слово дошло уже до Блэкфрайерза). Миссис Бартоломью кивнула. Слезы стекали у нее по щекам, но она улыбалась сквозь слезы. Плакать было сладко. Разве не все они слабые женщины? Не все носят кринолин, дабы получше скрыть некий факт – великий факт, единственный факт, и тем не менее факт прискорбный, который каждая скромная женщина изо всех сил скрывает, покуда сокрытие не делается невозможным, – факт, что вынашивает дитя? Вынашивает пятнадцать-двадцать детей, так что почти вся жизнь порядочной женщины уходит на старания скрыть нечто, по крайней мере единожды в году становящееся очевидным.
– Пышки горячие, обожгесся, – сказала миссис Бартоломью, утерев слезы, – в библитеке, значится.
И, закутанная в камчатное одеяло, Орландо приступила к пышкам.
«Пышки горячие, обожгесся, в библитеке, значится», – передразнила Орландо кошмарно изысканный кокни вдовы Бартоломью, попивая – ох, как она ненавидела эту слабую жидкость! – свой чай. В этой вот самой комнате, вспоминала она, королева Елизавета стояла, расставив ноги, перед камином, с пивной кружкой в руке, когда лорд Берли[41]41
…лорд Берли… – Уильям Сесил, барон Берли (1520–1598) – английский государственный деятель, ближайшее доверенное лицо королевы Елизаветы. Цитируемую далее фразу, впрочем (одна из мистификаций автора), Елизавета в 1603 г. произнесла на смертном одре, когда Берли уже не было в живых, обращаясь к его младшему сыну, своему тогдашнему государственному секретарю Роберту Сесилу, графу Солсбери (1563–1612).
[Закрыть] неосторожно вместо сослагательного употребил повелительное наклонение. «Малыш, малыш, – так и слышала ее голос Орландо, – разве слова «вам до́лжно» обращают к венценосцам?»
И плюхнула кружку об стол, до сих пор осталась отметина.
Но, вскочив было на ноги, как предписывала самая мысль о Великой Королеве, Орландо споткнулась об одеяло, выругалась и упала в кресло. Завтра надо будет купить метров двадцать черного бомбазина, решила она, – на юбку. А там уж (она покраснела) придется купить кринолин, а там уж (она покраснела) и колыбельку, и опять кринолин, и опять… Щеки ее краснели и бледнели, попеременно отражая очаровательнейшие скромность и стыдливость, какие только можно себе представить. Дух времени прямо-таки то холодом, то жаром овевал эти щеки. И если дух времени действовал несколько опрометчиво, навевая мысли о кринолине еще до замужества, извинением Орландо служила двусмысленность ее положения (даже пол ее покуда оспаривался) и беспорядочность прожитой жизни.
Наконец окраска щек окончательно утвердилась, и дух времени – если это в самом деле был он – покуда унялся. И тогда Орландо нащупала за пазухой – медальон ли, другой ли какой залог обманувшей страсти – и вытащила… но нет, не его, а рулон бумаги, запятнанный морем, запятнанный кровью, запятнанный долгими странствиями, – рукопись поэмы «Дуб». Она таскала ее за собой в таких рискованных обстоятельствах, что иные страницы совсем измызгались, иные порвались, а лишения по части писчей бумаги, которые терпела она у цыган, вынуждали ее исписывать поля, перечеркивать строчки, превращая текст в подобие искусной штопки. Она полистала к первой странице, прочитала дату – 1586 год, – выведенную ее собственным мальчишеским почерком. Выходит, она над нею работала вот уже триста лет. Пора бы и кончить. И она начала листать и пролистывать, читать и перепрыгивать, и думать, читая, как мало она переменилась за все эти годы. Была угрюмым мальчиком, влюбленным в смерть, как у мальчиков водится, потом стала влюбчивой и высокопарной, потом сатиричной и бойкой; порой себя пробовала в прозе, порой в драме. Но при всех переменах она оставалась, решила Орландо, в сущности, той же. Тот же у нее оставался задумчивый нрав, та же любовь к животным и к природе, к земле и ко всем временам года.
– В конце концов, – думала она, встав и подойдя к окну, – ничего не изменилось. Дом, сад – в точности те же. Ни единый стул не передвинут, ни единая побрякушка не продана. Те же тропки, лужайки, деревья, тот же пруд, с теми же, можно надеяться, карпами. Правда, на троне не королева Елизавета, а королева Виктория, но какая, в сущности, разница…
Не успела она додумать эту мысль до конца, как, словно с целью ее опровергнуть, дверь широко распахнулась, и Баскет, дворецкий, с Бартоломью, домоправительницей, вошли убирать чайную посуду. Орландо как раз обмакнула перо в чернильницу, готовясь предать бумаге некоторые соображения о незыблемости всего и вся, и ужасно злилась на расползавшуюся вокруг пера кляксу. Перо, видно, было виновато – замахрилось или испачкалось. Она снова обмакнула перо. Клякса росла. Орландо пыталась продолжить свою мысль – слова не шли. Она украсила кляксу усами и крылышками – получился отвратительный головастик, нечто среднее между летучей мышью и летучей рыбой. Но о том, чтобы слагать стихи в присутствии Бартоломью и Баскета, не могло быть и речи. Невозможно. И не успела она мысленно произнести «невозможно», как, к ее изумлению и ужасу, перо с замечательной прытью забегало по бумаге. Аккуратнейшим итальянским курсивом на странице был выведен пошлейший из всех стишков, какие ей в жизни доводилось читать.
Я только жалкое звено
В цепи времен, но чую: днесь
Мне, бедной деве, суждено
Слова надежды произнесть.
Одна, под лунным серебром,
Стою и горько слезы лью,
Тоскую и пою о том,
Кого без памяти… —
настрочила она одним духом, пока Баскет и Бартоломью, кряхтя и шаркая, поправляли огонь в камине и убирали пышки.
Снова она обмакнула перо, и – пошло-поехало:
Как изменил лицо ее покров,
Завесивший ночные небеса,
Наброшенный на нежные черты,
Порфирно выцветив ее чело
И бедностию осияв затем,
Могильной бледностию озарив…
Но тут, неудачно дернувшись, она залила чернилами страницу и оградила ее от людских взоров, она надеялась – навсегда. Она вся дрожала, вся трепетала. Какая гадость – когда чернила хлещут каскадами неуемного вдохновения! Да что это с нею стряслось? Из-за сырости, что ли, из-за Бартоломью, из-за Баскета? – хотела бы она знать. Но в комнате никого не было. Никто ей не отвечал, если только не считать ответом шелест дождя в плюще.
Тем временем она чувствовала, стоя у окна, странную вибрацию во всем теле, будто все нервы ее натянулись и ветер ли, небрежные ли чьи-то персты по ним наигрывали гаммы. То пятки у нее зудели, то самое нутро. Престранное было ощущение в бедрах. Волосы будто вставали дыбом. Руки гудели и пели, как лет через двадцать запоют и загудят провода. Но все это напряжение, возбуждение сосредоточилось скоро в кистях: потом в одной кисти, потом в одном пальце, потом, наконец, как бы сжало кольцом безымянный палец левой руки. Но, подняв эту руку к глазам, чтобы разобраться, в чем дело, она ничего на пальце не обнаружила, кроме большого одинокого изумруда, подаренного королевой Елизаветой. Ну и что? Неужели этого мало? – спросила она себя. Изумруд был чистейшей воды. Стоил тысяч десять фунтов, не меньше. А вибрация все равно удивительным образом (напомним: мы имеем дело с таинственнейшими проявлениями души человеческой) будто настаивала: да, вот именно что мало; и дальше дрожала уже нотка вопроса – что значит, мол, это зияние, этот странный недосмотр? – покуда бедная Орландо положительно не устыдилась своего безымянного пальца на левой руке, притом сама честно не ведая почему. В эту минуту как раз вошла Бартоломью, справляясь, какое платье подать для обеда, и Орландо, все ощущения которой были до крайности обострены, тотчас глянула на левую руку Бартоломью и тотчас заметила то, чего прежде не замечала: толстое кольцо весьма пронзительной желтизны охватывало безымянный палец, у самой у нее совершенно голый.
– Дайте мне глянуть на ваше кольцо, Бартоломью, – сказала Орландо и потянулась к кольцу рукой.
И тут Бартоломью повела себя так, будто ее пнул в грудь какой-то громила. Она отпрянула на несколько шагов, сжала руку в кулак и простерла в благороднейшем жесте.
Нет уж, сказала она с достоинством и решимостью, их светлость могут глядеть сколько влезет, а только снимать обручальное кольцо – это ни архиепископ, ни Папа, ни сама королева Виктория ее не принудят. Ее Томас надел кольцо это ей на палец двадцать пять лет, шесть месяцев и три недели тому; она в нем спит, в нем работает, моется, молится; и пусть ее с ним похоронят. Хоть голос Бартоломью срывался и сел от волнения, Орландо, собственно, поняла ее так, что благодаря сиянью кольца она рассчитывала на место в ангельском сонме и блеск его тотчас затмится навеки, если она хоть на секунду расстанется с ним.
– Господи помилуй! – сказала Орландо, стоя у окна и глядя на шашни голубей. – Ну и мир! Вот ведь где приходится жить!
Сложность мира ее озадачивала. Ей казалось уже, что весь мир окольцован золотом. Она пошла обедать. Кольца, кольца, обручальные кольца. Пошла в церковь. Сплошные обручальные кольца. Выехала в город. Золотые, томпаковые, толстые, тонкие, плоские, дутые – они сверкали на всех руках. Кольца загромождали прилавки ювелиров – не сверкая стразами и бриллиантами Орландовых воспоминаний, – гладкие, простые, вообще без камней. В то же время она стала замечать новый обычай у горожан. Встарь нередко приходилось видеть, как парень милуется с девушкой у боярышниковой изгороди. Нередко Орландо случалось походя, с хохотом, вытянуть такую парочку хлыстом. Теперь все переменилось. Пары, нерасторжимо сплетенные, с трудом плелись по проезжей части улицы. Правая женская рука была неизменно продета сквозь левую мужскую, и крепко сцеплены пальцы. Только уж когда в них совсем утыкалась лошадиная морда, они – громоздко, не расцепляясь – прядали в сторону. Орландо оставалось догадываться, что произведено какое-то новое открытие относительно человечества; людей как-то склеивали, чету за четой, но кто и когда это изобрел – оставалось неясным. Казалось бы, Природа тут ни при чем. Разглядывая голубей, и кроликов, и борзых, Орландо не замечала никаких таких усовершенствований в методах Природы, по крайней мере со времен королевы Елизаветы. Нерасторжимого единства среди зверей она не наблюдала. Тогда, может быть, это все исходит от королевы Виктории и лорда Мельбурна[42]42
…это все исходит от королевы Виктории и лорда Мельбурна? – Уильям Лэм, второй виконт Мельбурн (1779–1848) – премьер-министр Англии с 1834 по 1841 г.
[Закрыть]? Не им ли принадлежит великое открытие по части брака? Но королева, рассуждала Орландо, говорят, любит собак; лорд Мельбурн, говорят, любит женщин. Странно. Противно. Что-то в этой нераздельности тел оскорбляло ее чувство приличия и понятия о гигиене. Размышления эти, однако, сопровождались таким зудом в злополучном пальце, что она не могла хорошенько собраться с мыслями. Они вихлялись и строили глазки, как грезы горничной. Ее кидало от них в краску. Делать нечего, оставалось только купить это уродство и носить, как все. Так она и сделала и тайком, сгорая от стыда, за занавеской, нацепила на палец кольцо. Но что толку? Зуд продолжался, стал еще мучительней и настырней. В ту ночь она не сомкнула глаз. Наутро, когда она взялась за перо, ей либо вообще ничто не шло на ум и перо одну за другой роняло плаксивые кляксы, либо оно, еще более настораживая, оголтело скакало по медоточивым банальностям о безвременной кончине и тлении; нет уж, это хуже даже, чем вовсе не думать. Да, похоже – и случай ее тому доказательство, – что мы пишем не пальцами, но всем существом. Нерв, ведающий пером, пронимает все фибры нашей души, пронзает сердце, протыкает печень. Хотя беспокойство Орландо, казалось, сосредоточилось в левом безымянном пальце, она вся была отравлена, вся, и в конце концов вынуждена была склониться к самому отчаянному противоядию, а именно: полностью сдаться, уступить духу времени и взять себе мужа.
Насколько это не соответствовало ее природным устремлениям, мы уже показали со всей откровенностью. Когда замер звук эрцгерцогского экипажа, с губ ее сорвался крик «Жизнь и любовник!» (а вовсе не «Жизнь и муж!»), и для преследования этих именно целей отправилась она в Лондон и вращалась в свете, как было отражено в предыдущей главе. Но дух времени, неукротимый дух, куда решительней сминает всякого, кто смеет с ним тягаться, чем тех, кто сам стелется перед ним. Орландо, естественно наклонная к елизаветинскому духу, духу Реставрации, духу восемнадцатого века, почти не замечала, как перетекает эпоха в эпоху. Но дух века девятнадцатого ей просто претил, а потому он схватил ее, сломил, и она чувствовала свое поражение, чувствовала над собой власть века, как никогда не чувствовала прежде. Ведь каждая душа, очень возможно, приписана к определенному месту во времени: иные созданы для одного времени, иные для другого; и когда Орландо стала женщиной в тридцать с хвостиком, между прочим, характер у нее уже сложился и невесть как его ломать было удивительно противно.
И вот она стояла, пригорюнясь, у окна залы (так окрестила Бартоломью библиотеку), притянутая долу тяжелым, покорно ею напяленным кринолином. Ничего более громоздкого и жуткого ей в жизни не приходилось нашивать. Ничто так не стесняет шага. Уж не побегаешь с собаками по саду, не взлетишь на ту высокую горку, не бросишься с размаху под любимый дуб. К юбкам липнут сырые листья и солома. Шляпка с перьями трепыхается на ветру. Тонкие туфельки мигом промокают. Мышцы Орландо утратили эластичность. Она стала опасаться затаившихся за панелями громил, пугаться – впервые в жизни – шляющихся по коридорам призраков. Все это, вместе взятое, постепенно, понемногу, заставляло ее покориться новому открытию, произведенному то ли королевой Викторией, то ли кем еще, – что каждому мужчине и каждой женщине суждено кого-то одного поддерживать, на кого-то одного опираться, покуда смерть их не разлучит. Какое утешение, думала она, – опереться, положиться, да – лечь и никогда, никогда, никогда больше не подниматься. Так, при всей ее прежней гордости, повлиял на нее этот дух, и, спускаясь по шкале эмоций к столь непривычно низкой отметке, она чувствовала, как зуд и покалывание, прежде каверзные и настырные, потихоньку преобразовывались в медовые мелодии, и вот уже словно ангелы белыми пальцами пощипывали струны арф, все существо ее затопляя серафической гармонией.
Да, но на кого опереться? Кто он? Она обращала свой вопрос к осенним злым ветрам. Ибо стоял октябрь и, как всегда, лило. Не эрцгерцог – он женился на какой-то невероятно знатной даме и много лет уже охотился на зайцев в Румынии; не мистер М. – он перешел в католичество; не маркиз К. – он таскал мешки на каторге в Новом Южном Уэльсе; ну и не лорд О.: он давно стал кормом для рыб. По разным причинам никого из старых ее знакомых уж нет, а все эти Нелл и Китти с Друри-лейн, как ни милы, – не из тех, на кого можно опереться.
– Так на кого, – спрашивала она, устремляя взор на клубящиеся облака, заламывая руки, коленопреклоняясь на подоконнике и являя живейший образ трогательной женственности, – на кого мне опереться?
Слова слетали сами собой, руки сами собой заламывались, в точности так же, как само собою бегало по бумаге перо. Говорила не Орландо, говорил дух времени. Но кто бы ни задавал этот вопрос, никто на него не ответил. В лиловых осенних облаках кувыркались грачи. Дождь перестал, и по небу разлилось сверкание, соблазнявшее надеть шляпку с перьями, туфельки на шнурках и прогуляться перед ужином.
– Все пристроены, все, кроме меня, – думала она, безутешно бродя по саду. Грачи, например; даже Канут и Пипин, как ни преходящи их связи, и те сегодня, кажется, пристроены. – А я, всему этому хозяйка, – думала Орландо, на ходу оглядывая свои несчетные окна под гербами, – только я не пристроена, одна только я одинока.
Никогда прежде такие мысли не приходили ей в голову. Сейчас они неотступно ее преследовали. Нет чтоб самой толкнуть ворота, она постучала ручкой в изящной перчатке, призывая привратника. На кого-то надо же опереться, хоть на привратника, думала она и чуть было не осталась помогать ему печь на жаровне отбивную, да заробела. И вышла одна в парк, сперва спотыкаясь и страшась, как бы какой-нибудь браконьер, или лесничий, или просто рассыльный не удивился, что дама из общества гуляет по парку одна.
На каждом шагу она нервно высматривала, не таятся ли за кустом мужские формы, не наставила ли на нее свой рог бодучая злая корова. Но только грачи красовались в небе. Вот один уронил в вереск синее, стальное перо. Она любила перья диких птиц. Когда-то, мальчиком, даже их собирала. Подняла и это, воткнула в шляпку. Она немного проветрилась и повеселела. Над головою у нее кувыркались грачи, одно за другим, сверкнув на лиловости неба, падали перья, а она шла и шла, волоча за собою плащ, шла по болоту, в гору. Много лет не заходила она так далеко. Шесть перьев подобрала она с травы, разминала в пальцах, прижималась губами к их мерцающей, нежной пушистости, как вдруг, таинственный, как то озеро, в которое сэр Бедивер бросил меч короля Артура[43]43
…меч короля Артура… – Артур (V–VI вв.) – король бриттов, герой кельтских народных преданий; персонаж романа сэра Томаса Мэлори (1417–1471) «Смерть Артура» (изд. 1485), основанного на артуровских легендах.
[Закрыть], сверкнул на склоне горы серебряный пруд. Одинокое перышко дрогнуло в вышине и упало на его середину. И странный восторг охватил Орландо. Будто она, вслед за птицами, оказалась на краю света и, рухнув на топкий мох, пила и пила воду забвения, покуда хриплый хохот грачей реял над ее головой. Она ускорила шаг – побежала – оступилась – задела за цепкие вересковые корни – упала. И сломала лодыжку. И не могла встать. И лежала, довольная. К ноздрям ее ластился запах болотного мирта, медовый луговой дух. Хриплый грачиный хохот стоял в ушах.
– Вот я и нашла себе пару, – бормотала она. – Это болото, я обручена с природой, – шептала она, блаженно предаваясь прохладным объятиям травы, лежа в складках плаща, в лощинке возле пруда. – Так и буду лежать. (На лоб ей упало перо.) Я сыскала листы зеленее лавров. Всегда будет прохладен под ними мой лоб. Это перья диких птиц – сов, козодоев. Мне приснятся дикие сны. Рукам моим не нужны обручальные кольца, – продолжала она, стягивая с пальца кольцо. – Корни их обовьют. Ах! – вздохнула она, с отрадой вжимаясь в мшистую подушку. – Много веков искала я счастье, и не нашла; гонялась за славой, и ее не настигла; за любовью – и не узнала ее; искала жизни – но смерть лучше. Многих мужчин и многих женщин я знала, – продолжала она, – и никого из них я не поняла. Так не лучше ли мирно лежать, видя над собой одно только небо… Да, как это говорил мне цыган? Давным-давно. Это было в Турции.
И она посмотрела вверх, на золотую волшебную пену, сбитую из облаков, и там скоро увидела след и караван верблюдов, бредущих каменистой пустыней, взметая красные тучи песка; и вот верблюды прошли, остались одни только горы, высокие, в зубцах и расщелинах, и она так и слышала бубенцы козьих стад по склонам, осыпанным ирисом и горечавкой. И вот в небе наметились перемены, и глаза ее медленно опускались, опускались, пока не уткнулись в землю, потемнелую от дождя, и всхолмие Южных Дюн, единой волной охлестывающих берег; и в прогале она увидела море, море – и на нем корабли; и она будто услышала с моря дальний пушечный гром и сначала решила: «Армада»[44]44
Армада – испанский флот, снаряженный в 1566–1588 гг. королем Филиппом II против Англии; в царствование Елизаветы было несколько походов Армады на Англию; в 1588 г. в результате столкновений с английским флотом в Ла-Манше понес огромные потери.
[Закрыть], потом подумала: «Нельсон»[45]45
Нельсон – Горацио Нельсон (1758–1805) – английский адмирал; победитель в битве при Трафальгаре в 1805 г., решившей исход войны Англии с Францией и Испанией и стоившей ему жизни.
[Закрыть], а потом вспомнила, что войны эти кончились и суда на волнах – суда деловитых купцов, а паруса над излучистой речкой – паруса увеселительных лодок. А потом она увидела скот, пятнами разбросанный по вечереющим лугам, овец и коров; и горстки огней, озаривших крестьянские окна; и огни, заметавшиеся по лугам, – это обходили с фонарями стада пастухи; а потом все огни погасли и на небо хлынули звезды. Ее клонило в сон, она уже дремала с мокрыми листьями на лице, приникнув ухом к земле, и вдруг услыхала там, в глубине, стук молота по наковальне – или это чье-то сердце стучало? «Тук-тук», «тук-тук» выстукивало – молот ли, сердце? – в глуби земли; она слушала-слушала, и вот ей стало сдаваться, что это не сердце, а стук лошадиных копыт; раз, два, три, четыре – считала она; запинка; ближе, ближе, и уже слышно, как хрустнул сучок, как чавкнуло под копытом болото. Копыта были совсем рядом. Она села. Высоко, на желтой штриховке рассвета, в обрамлении вверх-вниз мечущихся чибисов, вырисовывался всадник. Он вздрогнул. Конь стал.
– Мадам, – крикнул всадник, соскакивая с коня. – Вы ранены!
– Я умерла, сэр! – отвечала она.
Через несколько минут они обручились.
Наутро, за завтраком, он ей назвал свое имя. Мармадьюк Бонтроп Шелмердин, эсквайр.
– Так я и знала, – сказала она, ибо что-то романтическое, и рыцарственное, и печальное, но решительное было в нем, отвечавшее дикому, темноперому имени – имени, в котором сине-стальное сверкание крыл сливалось с хриплым хохотом-карканьем, со спирально-змеиным кружением листьев, опадающих в серебряный пруд, и еще с тысячей разных вещей, которые будут вскоре описаны.
– А меня зовут Орландо, – сказала она. Он об этом догадывался. Потому что, когда видишь корабль на всех парусах, озаренный солнцем, гордо рассекающий волны Средиземного моря на пути из южных морей, ты сразу скажешь – Орландо. Так он объяснил.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.