Текст книги "Собрание сочинений. Том III. Новый ренессанс"
Автор книги: Владимир Бибихин
Жанр: Философия, Наука и Образование
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 29 страниц)
Ренессанс и Средние века
Непредвзятая дружелюбная открытость в природе ренессансного типа, и многие исследователи видят только эту сторону. Была и другая. По существу только Данте и уже в меньшей мере Боккаччо оказались способны к всеобъемлющему синтезу всех доступных их кругозору духовных и культурных начал.
Культ добродетели-доблести, исторического подвига сделал с XIV века популярным жанр сочинений «О знаменитых мужах», «О знаменитых женщинах». Но всё средневековое тысячелетие с основанием больших государств, строительством городов, отстаиванием Европы от арабов, Роландом, крестовыми походами, завоеванием Ближнего Востока и Византии, подвигами аскетов словно ушли для ренессансных гуманистов после Данте под землю, и вереница героев в энциклопедиях знаменитостей у Петрарки и Боккаччо обрывается, за немногими исключениями, вместе с античностью, возобновляясь лишь в близкие к авторам годы. Рыцари Артура, Роланд и крестовые походы стали снова поэтической темой только с XVI века, когда размежевание со Средневековьем утратило злободневность.
Готике нельзя отказать в величии. Именно с нее в Европе возобновляется полнокровное нестилизованное изображение человеческого тела. Внутренность готических храмов стала просторной, поднялись нефы многометровой высоты, витражами расцветились огромные воздушные объемы, а колесо Фортуны над порталом было переосмыслено как символ солнца. Но ренессансное искусство после Джотто не включало готику в свой синтез.
Средневековая школа философского перевода имела многовековой опыт, умела пользоваться параллельными арабскими и еврейскими переложениями античных источников и вдохновлялась блестящей прозрачностью византийских комментаторов X–XI веков. Ренессансные гуманисты, часто не имея равного навыка и кругозора, взялись переводить всё заново, словно все эти translationes vetustae, «старые переводы», лежавшие в их библиотеках, были пустым местом. Интересно сравнить начало «Большой этики» Аристотеля в переводах Бартоломео да Мессина, работавшего при дворе сицилийского короля Манфреда по его заказу в середине XIII века, и Джорджо Валла (ок. 1430–1499):
Бартоломео: Quoniam eligimus dicere de moralibus, primum utique erit considerandum, mores cuius sunt pars. Ut breviter quidem igitur dicere, videbuntur non alterius quam politice esse pars.
Джорджо Валла: Quoniam de moribus agere propositum nobis est, primum illud videndum, cuiusnam scientiae vel artis pars sin mores sive moralis haec disciplina. Ut igitur paucis absolvam, non aliud videtur pars esse quam civilis.
Дословность Бартоломео ближе к смыслу и стилю Аристотеля чем предупредительная словоохотливость Валлы, подражающего цицероновскому непринужденному блеску. Politica как название ведущей дисциплины звучит у Бартоломео точнее и даже сейчас современнее чем civilis scientia у Валлы. Но сухая схематичность средневекового слога коробила слух гуманистов, которым как воздух была нужна округлая полнозвучность слова, почти осязаемо переходящая в изящный телесный жест.
Якоб Буркхардт не без причин предпочитает хронистов старого стиля, к которым примыкают и Виллани с их «величественными, красочными, полными жизни» картинами, риторико-филологическим упражнениям гуманистов Леонардо Аретино, Поджо, Фацио, Сабеллико, Фольетты, Сенареги, Платины и других итальянских историков XV века. Пелена искусственного антикизирования спадает с историографии только в XVI веке у Макиавелли и Гвиччардини, переходящих на итальянский язык, в поэзии – у Ариосто.
Нынешнему исследователю уже не так легко понять, чем гуманистов так очаровала цицероновская латынь. В XV веке она была знаменем культурного движения. В разгар Северного ренессанса Эразм Роттердамский как допотопную нелепость сердито высмеивает схоластические рассуждения de instantibus, de formalitate, de quidditate. Но современный историк науки считает теории первого и последнего момента, интенции и ремиссии форм крупными достижениями натурфилософии и логики позднего Средневековья, сожалея, что «некоторые важные аспекты средневековой философии и науки были сознательно и яростно… отвергнуты Ренессансом»[193]193
M. Hall. In: The Renaissance: Essays in interpretation…., р. 317.
[Закрыть].
Тысячелетний стиль мысли и речи был не преодолен, а внезапно отброшен. Энергичность размежевания со Средними веками говорила, разумеется, об их тайной актуальности. Все средства шли в дело, чтобы подчеркнуть разрыв со старым и обращение через его голову к древности. Презрение к современности доходит до того, что гуманисты переименовывают в древнеримском или древнегреческом стиле себя, географические названия, политические реалии. В письмах Петрарки только чувства, заботы и адресаты (но не их переиначенные на латинский лад имена) современны. Исторические и литературные примеры, цитаты, мифологические образы все античные. Под поэзией, прозой понимаются только древние латинские, для современных итальянских есть особое название, rythmi, vulgare eloquium. Для расхожей средневековой латыни не оставлено места среди стилей речи: она «не стоит ни на какой ступени подлинного искусства слова, будучи просто плебейским, грубым и рабским словоизвержением, которое хотя бы за тысячу лет въевшейся привычки к нему и стало уже стариной, всё равно достоинства, не присущего ему от природы, от времени не приобретет» (Петрарка, Книга о делах повседневных XIII 5). Античное христианство безусловно принимается. Но вот, например, в политических сочинениях Франческа Петрици отсутствует вместе с современностью и христианство, вместо него он описывает некую обобщенную религиозность, какая могла относиться и к древности. Он вполне очертил себя образами и именами классической античности так, словно проспал и позднюю античность и Средние века и снова проснулся всё в том же в республиканском Риме.
С заявленной ренессансным гуманизмом высоты историей признавалось не всё то, что произошло. Многое случилось за долгие века, что на суд разума не должно было случиться, а потому и не признавалось полноценным событием, каким была золотая древность.
Спор ренессансного гуманизма со схоластикой шел явственно о стиле, но его предметом был человек. О том, как понимал себя средневековый человек, косвенно говорила тысячелетняя тяжба об универсалиях. Снова и снова обсуждалось, в чем больше бытия – в индивиде или в роде, которому индивид принадлежит. Но решался ли этот вопрос так, что роды суть отвлеченные рассудочные понятия, которым ничто в бытии не соответствует, или так, что индивиды лишь преходящие частичные овеществления идеи рода, пребывающей в божественном действительном уме, или так, что, меняя направленность взгляда, в любой вещи можно увидеть и индивид, и вид, и род, и всеобщность, – при любом ответе сохранялась неустранимая составность индивида. Индивидуальный человек не был неделимой целостью в собственном смысле, он состоял из аспектов и функций и в одних своих функциях принадлежал по-видимому себе, в других – роду, виду, всеобщности. Как бы ни перераспределялись его функции, он оставался пассивным субъектом при активном начале, каким выступал вселенский порядок, предопределявший для каждой функции место, значимость, форму, цель. Личность принадлежала силам – от божественной воли и священного авторитета до влияния планет, гуморов, благословений, проклятий и заговоров, – непроницаемым для ее разума и заявлявшим разнообразные права на нее. Ей ничего не оставалось, как отдавать должное разнообразным инстанциям, в иерархию которых входили составлявшие ее части. Поэтому, например, средневековая аскетическая мораль без труда уживалась, как с оборотной стороной монеты, с карнавальным и весенним разгулом страстей. Юные богословы в Сорбонне на масленице отводили душу в пригородах Парижа за играми и вином. В сборнике «Бойренских песен» голоса строжайшего, почти надрывного благочестия чередуются с восторгами сластолюбца, который словно не слыхал, что в мир пришло христианство. Совсем другой уровень человеческой собранности предлагает в сравнении с этим итальянская поэзия Прекрасной Дамы, словно и знать ничего не желающая о чувственной любви.
Схоластическая логика неопровержимо доказывала, что один Бог прост. Только божественная сущность есть одновременно бытие и действительность, всё остальное обязательно составлено из субстанции и акциденции, из существования и существующего предмета, из родовой сущности и ее индивидуальной конкретизации. Казалось бы, логика установила это раз и навсегда, но то же самое доказывала еще тысячекратно. С неотвратимостью навязчивого кошмара на языке схоластической философии снова и снова выносился запечатанный стройными рассуждениями приговор, что индивиду, какой он есть, не дано простого единства. Оборотная сторона схоластического рационализма, мистика говорила наоборот о несказанном слиянии души и ума со счастливой божественной простотой – но лишь для человека, вышедшего из мира, т. е. опять же ставшего другим чем он есть. Двигаясь по накатанной колее силлогизмов, разум повторял смиряющий вывод о неизбежной составности индивида так, словно сам убеждал себя в правильности своего рассуждения или смутно догадывался о какой-то ошибке в нем.
Новая эпоха совсем отвернулась от логических построек, доверившись поэтическим интуициям. Единящее начало было найдено не в упорядоченном целом разумной системы, призванной указать место для всего, а в уникальности момента. Человек перестал определять свою жизненную задачу через свое место в космосе и с собранной силой знания, умения и воли захотел воплотить свою неповторимость здесь и теперь. Предыдущая история еще не знала такой готовности привязать мысль, слово и действие к опыту настоящего.
«Божественная Комедия» приурочена к юбилейному 1300 году, году флорентийской смуты, приората Данте и его тридцатипятилетия – середины жизненного пути, – и с этой датой сплетена вся ее ткань. Поэзия и судьба Петрарки развертываются от утра страстного понедельника 6 апреля 1327 года, когда он увидел в авиньонской церкви Лауру, и достигают вершины к утру пасхального воскресенья 8 апреля 1341 года, когда его венчали как первого поэта на римском Капитолии. «Декамерон» Боккаччо немыслим вне десяти дней страстной и светлой седмицы 1348 года в пораженной чумой Флоренции.
Историческая конкретность, вообще присущая лирическому слову, у поэтов-философов раннего Ренессанса намеренно доведена до последней определенности. В сравнении с их речью, которая полна личной и всечеловеческой историей, средневековый дискурс оказался как бы состоящим из условных знаков, которые ввиду их неизбежной многозначности всегда можно повернуть в разных смыслах. Слово, звучащее аллегорически, так же распределяется по своим разнообразным значениям в космосе смыслов, как средневековый составный индивид – по своим функциям во вселенском порядке, и так же никогда не достигает простой целости. Конечно, Ансельм, архиепископ Кентерберийский, в предисловии к своему «Монологиуму»[194]194
PL 158, 143–144.
[Закрыть], Абеляр в «Истории моих бедствий» тоже говорят о себе с прямой однозначностью, а сонеты Петрарки иногда тонут в традиционной символике. И всё же житейская ясность первых не делает описываемое ими исторически уникальным, оставляя у нас впечатление нарицательности и типичности, тогда как даже аллегории ренессансного поэта звучат как необходимые сообщения. Дело, возможно, в ауре средневекового слова. В контексте эпохи оно воспринимается как заведомо неравное сути, которая выше и вне его. За ним всегда ожидается толкование. И чем трезвее и доходчивее смысл, тем скорее он заставляет искать в нем иносказаний. Любая сколь угодно непосредственная прямота в средневековой литературе оставляет возможность догадываться, что мы всё-таки имеем дело с аллегорией. Здесь открывается задача для анализа, который мы оставляем на потом.
Средневековая речь – протокол события, ренессансная – его живой голос. От средневекового дискурса веет сакральной формулой, он близок к ритуальному тексту, законодательному акту или – если взять для сравнения один из современных стилей – к языку изобретательского патента, в котором все формулировки тщательно выверены так, чтобы подчеркнуть беспрецедентную особенность описываемого устройства и вместе с тем его универсальную применимость. В такой ритуализованной речи слово служит для установления внеположных ему структур.
Пафос схоластической логики заключается в том, чтобы поставить разум на место, столкнув его с неразрешимыми трудностями и тем выявив его имманентное бессилие, а потом упорядочить рассуждение, приведя его в соответствие с вселенским строем. Надрыв схоластики в конце XIII века был спровоцирован непомерностью этой взятой ею на себя сверхзадачи – поставить всякую индивидуальную данность в правильную связь с космическим бытием. Номинализм Дунса Скота и Оккама, напомнивших, что слово это пока еще лишь только проект, надломил схоластику изнутри, выветрив надежду на успех ее предприятия. Ушла из-под ног почва ритуализованного, сакрализованного рассуждения – уверенность или надежда, что выстроение речи равнозначно воздвижению мирового строя.
Старый исследователь схоластики Б. Орео писал об отсутствии классической простоты в ее переусложненных конструкциях: «Если перипатетизм Аверроэса отличается от античного учения Ликея не меньше чем Альгамбра от Парфенона, то подобным же образом и перипатетизм Альберта Великого, святого Фомы, Дунса Скота есть монумент, построенный в гордом и причудливом вкусе XIII века, готический монумент. Как храм, он возвышается ярус за ярусом в пространстве, насколько в силах подняться самый отважный мысленный взор; но эта грандиозная масса не будет иметь того простого внушительного величия, которое сообщал всем своим творениям строгий гений Древней Греции»[195]195
В. Hauréau. Histoire de la philosophie scolastique. I-ère partie (de Charlemagne а la fi n du XII-e siècle). Paris, 1872, р. 35.
[Закрыть].
Единство человека как исторического существа и полновесность звучания слитного с ним слова были достигнуты в поэзии Данте, Петрарки, Боккаччо. Они исподволь изменили весь стиль европейской культуры. Как во все века и во всех культурах, поэт, в отличие от комментатора, компилятора, хрониста, создавал историю на равных правах с вождями и проповедниками.
Происшедшая перемена могла оставаться вначале незаметной. Явственная борьба ренессансного гуманизма против схоластики разгорелась в основном позже, и она велась по сути дела опять уже комментаторами и толкователями, учениками и продолжателями великих поэтов, когда звучание слова изменилось еще раз.
Итальянский город XIII–XVI веков
В обществе должна была быть почва для того, чтобы такие начинатели как Данте могли полагаться на себя, ставя далекие цели с надеждой на отклик и успех. Традиционные инстанции – папа и император – сохраняли огромный авторитет, но более реальной силой уже с XII века в Италии становится город-государство, ближайшая политическая реалия, внутри которой складывалась ренессансная мысль.
По Мишле, на юге Франции свободные городские коммуны возникли с XI века как братские союзы и достигли расцвета к XII веку, «веку силы, величия и активности… Личное достоинство и гордость, могучий дух сопротивления, вера в себя – вот вещи, которые делали коммуну XII века сильнее Фридриха Барбароссы». Но культура юга Франции была разгромлена в крестовом походе против альбигойцев, и к XIII веку здесь происходит надрыв, крушение личности, человек становится неузнаваем. «Свободный город родился в XI веке, но уже в XIII веке он отдался в руки господина-короля»[196]196
J. Michelet. Renaissance et Réforme…, р. 39; 42.
[Закрыть].
Итальянские города к середине XIII века, наоборот, достигли вольности и силы. Почти во всей ренессансной исторической мысли от Данте до Макиавелли и Гвиччардини середина XIII века или еще конкретнее – 1260-е годы предстают временем процветания городов, достоинства и нравственной красоты граждан (valore и cortesia, Божественная комедия II 16, 121–122), здравого политического устройства, нерастраченных возможностей. Они золотая старина и начало современной для этих авторов истории, излагаемой обычно по схеме нарастающего распада.
Поскольку Ренессанс как таковой был провозглашен узким культурным слоем, современные профессиональные историки часто не замечают его при изучении развития городов. Главная причина незаметности Ренессанса на уровне массового населения в том, что ему здесь соответствовало просто общее повышение энергии жизни, без определившейся сознательной направленности.
Необычайно росло население. Джованни и Маттео Виллани сообщают, что во флорентийском баптистерии ежегодно крестили по 5800–6000 младенцев. На каждого мальчика священник откладывал по черной фасолине, на девочку – по белой; в конце года черных оказывалось всегда на 300–500 больше. С неожиданной стороны об этом демографическом взрыве упоминает Петрарка. Около 1350 он отговаривает своего друга Дзаноби да Страда от карьеры наставника грамматических наук во Флоренции: «Ты увяз в настолько же бесконечном, насколько нудном занятии; ведь когда обучишь одних учеников, появятся другие, и конца тому не будет, особенно в нашем городе, невероятно плодящем детей всякого рода и состояния, причем больше мальчишек, словно они рождаются из камней, пней или ветра или словно это не итальянцы, а мирмидонцы» (Книга о делах повседневных XII 3). Население Флоренции между 1200 и 1330 годами увеличилось примерно с 10 до 90 тысяч.
Такой рост населения не мог не быть связан с надеждами граждан на будущее и на участие в его строительстве. Городские свободы позволяли стремиться и к самостоятельности, и к сотрудничеству. При изобретательности и динамизме населения постоянное политическое изменение делалось нормой. Флоренция, по выражению Данте, ворочалась как больной в постели, примеряя на себя новые конституции иногда по нескольку раз в год. Во всяком случае, податливость строя на целенаправленные усилия казалась очевидной; ясно ощущалась возможность повлиять на город словом, примером и делом. Так, в 1357 монах Якопо Буссолари проповедью настроил граждан Павии против ее синьоров Беккариа, и те бежали. Еще в конце XV века, на излете свободных городов, Джироламо Савонарола только силой слова учредил и более трех лет поддерживал во Флоренции уникальный государственный строй, при котором общество в узаконенном порядке стремилось руководствоваться религиозным чувством, голосом совести и нравственным долгом.
Слабость сословных перегородок и сила свободного горожанина взаимно обусловливали друг друга. Буркхардт говорит, в частности о «демократизации войны» у итальянцев тех веков; инженер, литеец, артиллерист, оплачиваемый солдат составляли промышленное предприятие своего рода, где было не до выяснения степени родовитости. Если во Флоренции XIV века, как жалуется виднейший писатель того времени Франко Саккетти, все поголовно стремились получить рыцарское достоинство, то это говорит не о важности сословных перегородок, а наоборот о размытости аристократического института. На праздниках тогдашние итальянские аристократы бегали взапуски на приз наравне с крестьянами, что трудно представить в остальной Европе той же эпохи. Благороднейшее завещание Ренессанса Буркхардт видит в том, что «здесь впервые узнали всего человека и человечество в их глубочайшей сути», и сословные разделения людей померкли. В женщине тоже видели свободное лицо, и если новоклассическая культура ценилась как высшее богатство, то ее давали и девушке. В общении между полами царило «не внешнее женопочитание, т. е. респект перед определенными условностями, интуициями, тайнами, но сознание власти красоты и опасности ее судьбоносного присутствия[197]197
J. Burckhardt. Die Kultur der Renaissance in Italien…, S. 188; 202.
[Закрыть].
Подвижность общества сочеталась со свободой образов жизни. Было возможно появление таких антиков как Никколо Никколи. Один из создателей ренессансно-гуманистического рукописного почерка, он сам себя сделал иконой античности, до смертного часа соблюдая классическую позу в образе жизни, манерах, застольном обычае. Или как Помпонио Лето, который ходил в удивительном костюме и возделывал посреди Рима огород по правилам Катона, Варрона и Колумеллы. Каждый горожанин в одежде, манере смел быть не как все. Не один Петрарка придумал себе «костюм… исключительный в своем роде», которым ему «было приятно в свое время выделяться среди равных, без ущерба для приличия и с сохранением благопристойности» (Книга о делах повседневных XIII 8). Во Флоренции XIV века не было единой моды на одежду и по мнению Буркхардта изяществом и удобством итальянская одежда превосходила тогда всё, что было известно в остальной Европе.
Крестьянин, впервые попав во Флоренцию, немел от вида города и горожан. Итальянские города-государства жили напоказ, гласно, красуясь своими церквями, дворцами, гордясь своими рынками и своими оригиналами. Когда Данте нужно обличить глупость думающих, будто знатность идет от известности, он обращает внимание на общеизвестное: в таком случае «шпиль Святого Петра был бы самым благородным камнем в мире; и Асденте, пармский сапожник, был бы благороднее чем любой тамошний горожанин; и Альбуино делла Скала был бы благородней чем Гвидо да Кастелло из Реджо» (Пир IV 16, 6). Эти люди, как между прочим и сам Данте, на которого показывали на улице пальцем, при жизни стали мифом.
Данте просто не мог бы ввести столько современников в свою поэму, если бы их имена не стали нарицательными, если бы они не открыли свои лица на виду у всех как в добре, так и в зле. Наблюдение распахнутой человеческой натуры давало уникальный материал художнику, а общее внимание к мастеру в свою очередь поощряло его к усилиям. Целый город сбежался, сообщает хронист Дж. Вазари, чтобы посмотреть новую доску Чимабуэ, и район, где она была выставлена, назвали Веселым предместьем. Поэт Данте заседал в правительстве и, по Боккаччо, вся Флоренция ждала его советов.
Пока для каждого города сохранялась реальная возможность смены строя, синьории были вынуждены терпеть конкуренцию республиканских коммун. Всем волей-неволей приходилось заботиться о соблюдении гласности, права, конституции. С конца XIII века республиканское возмущение деспотией стало большой силой. «Во владении тирана жить заставишь лишь барана», рифмовал Франческа да Барберино в 1314 году (Documenti d’amore II 219). Петрарку его почитатели забросали упреками, когда он поселился у миланских деспотов Висконти. Мистическое благоговение перед поэтом не помешало тридцативосьмилетнему Колуччо Салутати отчитать старика за визит к Галеаццо Висконти, блеснув республиканской риторикой: «И хотя в палатах твоего Галеация… ты видел пышность и великолепие и, наверное, в безмятежных раздумьях наблюдал громадность дворца, красоту укромных уголков, роскошь лож, блеск покоев, царственный облик всего здания, изысканность яств и изящество одежд, но если бы ты вспомнил, что это богатство скоплено на грабеже народов, отнято у несчастных, ты проклял бы всё в безмолвном ужасе» (Письма II 16).
Чтобы продержаться при таком общественном мнении, синьория должна была показать реальное преимущества перед коммуной. Коммуна оставалась политическим вулканом. Партийные раздоры, смены правления, перераспределение должностей, отчеты выборных органов, высылки ежедневно тревожили умы. Демократические города кипели, все силы поглощала злоба дня, мастерам, художникам не хватало мирного досуга. Слишком тревожной становилась жизнь среди неугасающих политических страстей, когда то и дело надо было перед кем-то отчитываться или выступать в чью-то защиту. Петрарка писал в 1366 во Флоренцию к Боккаччо, страдавшему от необеспеченности своего положения: «Телом и в других внешних вещах приходится подчиняться более сильным, будь то одному, как делаю я, будь то многим, как делаешь ты, – и не знаю, какой род ига назвать более тяжким и мучительным; думаю, легче терпеть одного человека тираном чем целый народ» (Старческие письма IV 2).
Не только монархисты Данте и Петрарка, но многие принципиальные республиканцы не выдерживали политической лихорадки. Даже Боккаччо тосковал во Флоренции по Неаполю короля Роберта. Ренессанс ассоциируется с городским республиканством, но фактически его главные творения создавались в тиши светских или духовных дворов. Не случайно наследственная власть иногда называлась «постоянным правлением». Коммуны могли только мечтать о таком постоянстве. В Общественном дворце Сиены ок. 1340 года Амброджо Лоренцетти и Таддео ди Бартола написали по заказу коммуны фрески, изображавшие избрание гражданами Общего Блага в качестве своего синьора. Это не помешало городу в мятежный 1368 год четыре раза поменять конституцию. Политические бури продолжались тут два века. Между 1525 и 1552 годами Сиена 10 раз изменила структуру правления.
Города с единоличным правлением не меньше коммун покровительствовали искусствам. Подхватывали стихотворную строку, ценили художников, ловили культурные новости одинаково в республиканской Флоренции, оплатившей первые кафедры греческой словесности и толкования Данте, в деспотическом Милане, приютившем при Висконти Петрарку, а при Сфорца – Леонардо да Винчи, и в экономной Венеции, заплатившей поэту Якопо Саннадзаро 600 дукатов гонорара за прославлявшую ее эпиграмму из трех дистихов. Условия для творческого подъема создавала не только свобода как таковая и даже не столько она, сколько ощущение ковкости политического организма, его отзывчивости на слово и на художественный образ и сознание его почти неограниченных возможностей при условии всеобщего согласия, а эти черты были в большей или меньшей мере присущи разным частям тогдашней Италии.
Само собой напрашивается сравнение городов Италии XIII–XVI веков с античными полисами VIII–IV веков до н. э., т. е. за два тысячелетия до того. Мнение о якобы малочисленности, семейственности как отличительной черте древнего полиса навеяно больше мечтательными проектами античных философов или политиков; реально население Афин в V–IV веках было примерно такое же, как во Флоренции или Новгороде XIV–XV веков. Полис так же раздирался внутренней динамикой. Параллели между античными и ренессансными городами охватывают характер развития политики, экономики, культуры и доходят до деталей становления, расцвета и упадочного смешения художественных стилей.
В античном полисе важной частью политического воспитания народа была апелляция к древности, добродетельным нравам предков, «гражданствованию отцов». Политическое строительство в европейских городах тоже шло под знаком древнего Рима. Уже ок. 1130 в исторической поэме, прославляющей Балеарскую кампанию Пизы (Liber Maiorichinus), итальянские победы сравнивались с римскими. В одной французской популярной истории XIII века поздняя Римская республика названа коммуной (coumun)[198]198
Fet des Romains I 28. Ed. Flutre L.-F. et Sneyders de Vogel К. Paris; Groningen, 1938. Цит. по: N. Rubinstein. Political theories of the Renaissance. – In: The Renaissance: Essays in interpretation…, р. 155.
[Закрыть]. Если даже французские города примерялись к модели Рима, то итальянские тем более считали себя его прямыми продолжателями, особенно Флоренция, малый Рим (piccola Roma) или, как ее называл Данте, «прекраснейшая и славнейшая дочь Рима» (Пир 13, 4), отчасти Милан (древний Медиоланум).
Флорентийская «Хроника основания государства» пишет об основании города Римом. Джованни Виллани в продолжении к ней пишет, что после нашествий варваров «новые римляне» (Карл Великий) обновили Флоренцию, даровав ей свободы и республиканскую конституцию; император постановил «городу гражданствовать и управляться по образцу Рима, то есть двумя консулами и советом из ста сенаторов» (Chronica de origine civitatis III 3; VIII 36). По Маттео Виллани, Флоренция, Перуджа и Сиена «соблюли вольность и свободу, доставшуюся им от древнего римского народа» (Хроника III 1). По Георгию Трапезундскому, переводчику платоновских Законов, «первые основатели венецианской свободы… переняли от Платона начатки построения государства»[199]199
Цит. по: N. Rubinstein. Political theories of the Renaissance…, р. 194.
[Закрыть]. В «Похвальном слове городу Флоренции» Леонардо Бруни, уже по-ученому дифференцируя историю Рима, утверждает, что Флоренция ответвилась (deducta est) во время максимального процветания римского народа, когда «была в силе чистая и ненадломленная вольность» и по этой причине флорентийцы «более всех наслаждаются свободой и чрезвычайно враждебны к тиранам». Но гораздо чаще республиканский и императорский Рим сливались в единый образ славы и величия, как например в риторике «Освободителя Города» Кола ди Риенцо, Николая Лаврентия (ок. 1313–1354), который видел Рим в ореоле вергилиевского эпоса и пророчеств Иоахима Флорского и звал «римский народ» воспрянуть после «темных веков» унижения.
Перекличка в политических сочинениях Ренессанса примеров государственной жизни античности, минуя Средние века, с примерами из современности, которая для Макиавелли и многих других ренессансных историков начинается в XIII веке, создает стойкое впечатление, что история итальянских городов-государств также и в их собственном самоощущении была продолжением истории древних полисов с промежутком в полтора тысячелетия. Хотя все подобные свидетельства той эпохи можно понимать и просто в смысле обретения идеального родства, намеренного насаждения политических и юридических традиций античности, существует мнение об итальянском Ренессансе как прямом продукте той же самой национальной почвы, которая произвела на свет классическую древность. По Буркхардту, итальянцы всегда оставались «полуантичным народом», обладателями «античного чувства жизни», так что Ренессанс был не только возрождением, но и возобновлением античности, и недаром в его поэзии «удивительным образом всё еще слышится звон бесконечно древних струн»[200]200
J. Burckhardt. Die Kultur der Renaissance in Italien… S. 137; 96; 152.
[Закрыть]. «Итальянская культура золотой поры (13-14 веков) была отчасти органическим продолжением римской, народным развитием ее начал»[201]201
А. Н. Веселовский. Собрание сочинений, т. 3. СПБ, 1908, с. 127–128.
[Закрыть].
Однако в том что касается расцвета городов Ренессанс был скорее оживлением не специфически национальной, а общечеловеческой расположенности к свободному гражданствованию. Вольные города существовали не только в Италии. Да и в Италии республиканский конституционализм с его идеей справедливого согласного устроения показал огромную живучесть сам по себе, независимо от конъюнктуры эпохи. Медичи, покровители искусств и наук, казалось бы, умело и мягко приучили Флоренцию к олигархическому правлению, но коллективные обсуждения городских дел – дебаты в совещательных комиссиях (pratiche), замененные было олигархическим Советом семидесяти, в 1495–1512, после изгнания Медичи, снова определяли флорентийскую политику. Для выкорчевывания духа вольного города потребовался физический разгром Флоренции, подобно тому как для происходившего примерно в те же десятилетия смирения Господина Великого Новгорода и Пскова понадобилось уничтожение и переселение десятков тысяч людей.
В XIII веке с переводом и комментированием аристотелевской «Политики» в Европе возродилась политическая философия. В XII веке для Иоанна Солсберийского общество – это пока еще прежде всего сословия: земледельцы, ремесленники, торговцы, придворные, ученые. Историк и философ истории Оттон Фрейзингенский (ок. 1114–1158) с недоуменным сожалением упоминает о существовании немногих городов, не подчиняющихся своим законным наследным господам. Но Фома Аквинский во второй половине XIII века уже находит возможным рассмотреть в свете комментируемого им Аристотеля также и современность: «…если мы пристально рассмотрим события прошлого, а также то, что происходит теперь…» (De regimine principum I 5). Толомео да Лукка, написавший продолжение (книги III и IV, ок. 1305) к процитированному трактату Фомы «О правлении государей», еще определеннее говорит, что если в аристотелевские времена гражданское правление (regimen politicum, полития) существовало в Афинах, то теперь оно существует «особенно в Италии» (IV 1, 8). Толомео объяснял это по-аристотелевски характером народа: итальянцы «мужественны духом, дерзновенны сердцем и полагаются на собственный разум, так что единовластие здесь можно было бы установить только тираническим путем». По Виллани и Макиавелли, добродетелью граждан в аристотелевском смысле разумной и волевой энергии объяснялись не только политические свободы, но даже и художественное первенство Флоренции; причина в силе натуры, а не в какой-то особенной талантливости флорентийцев.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.