Текст книги "Собрание сочинений. Том III. Новый ренессанс"
Автор книги: Владимир Бибихин
Жанр: Философия, Наука и Образование
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 25 (всего у книги 29 страниц)
Место Ренессанса в истории культуры
В начале и в конце ренессансного времени всего отчетливее слышна тема Добродетели и Фортуны, первый раз в далеких, почти надмирных проектах поэтической философии, второй раз в шокирующей политической трезвости Макиавелли, в написанных «в стол» книгах Гвиччардини, в шифрованных заметках Леонардо да Винчи, в надрывном энтузиазме Бруно, когда среди крушения свободных городов слово о силе Добродетели в противостоянии Фортуне, чтобы не стать пустым, потребовало для себя совсем конкретного обеспечения, а именно личной стойкости говорящего перед изгнанием, физической пыткой, казнью. Эти реалии вплотную теснили Джованни Пико и Савонаролу, Макиавелли и Гвиччардини, Томаса Мора и Вивеса, Галилея, Бруно и Кампанеллу. Впрочем, Данте и Петрарка тоже были изгнанники.
Жизнь людей, благодаря которым оказалось возможным говорить о единстве ренессансного движения, не вписывалась в заготовленные традицией нормы, мало определялась социальной иерархией, нарушала установившееся профессиональное разделение труда. Стереотипы поведения, социальные структуры, идеологические устои, утвердившиеся за тысячелетие и обещавшие еще несчитанные тысячелетия размеренного продолжения, ренессансный человек уважал, именуя всё это старомодным названием Фортуны. Но со смиренной разумной покорностью ей уживалась отчаянная решимость поступать, когда надо, наперекор ей и убеждение, что только свободное действие ценно. Новизна ренессансного типа происходит от этого восстания, решительного отношения к истории.
Надо признать, что последующие века имели уже меньше сил для такого вызывающего противления судьбе. В Новое время снова, напоминая о Средних веках, колеса мировой машины начинали подчинять себе человека, сделавшегося более рациональным. Ренессансный тип почти исчез с лица земли вместе с вольными городами, и теперь требуется усилие, чтобы воссоздать неповторимое сочетание терпимости, всепринятия и подвига.
Этот отдалившийся в прошлое, но еще не ставший достоянием прошлого тип отношения к истории реконструируется исследователями очень по-разному.
Критики Ренессанса приписывают ему в лучшем случае безрассудный порыв своеволия, обреченный потому, что распоясавшийся индивид неизбежно должен был порастратить свои всё-таки ограниченные силы в стычке с вечной мощью вселенского природного и духовного закона. С отрешенной позиции иронического наблюдателя можно представить восстание XIII–XVI веков и так: «Возрожденческий человек… стихиен, даровит и… вполне беспардонен… Человеческая натура дошла в нем до полной свободы, до полного безразличия ко всяким законам и правилам, но и его мастерство не знает пределов, доходя до стихийности и иррационального субъективизма… То, что такого рода человек из художника, математика и мыслителя становился весьма капризным и разнузданным обывателем, вплоть до полного духовного и физического ничтожества, это мы могли бы наблюдать на ком угодно, не исключая даже знаменитого Леонардо, который был подлинным героем Ренессанса, но который иной раз доходил до полной неуверенности в себе и во всяком другом, погружаясь в безысходность»[270]270
А. Ф. Лосев. Исторический смысл эстетики Возрождения. – «Эстетика и жизнь», М., 1982, с. 201–203.
[Закрыть].
При таком взгляде остается неосознанным тот факт, что признаваемая также и автором процитированного памфлета собранность ренессансного человека, «предельная напряженность всех его сил во всех предприятиях, за какие бы он ни взялся»[271]271
А. Ф. Лосев. Исторический смысл эстетики Возрождения. – «Эстетика и жизнь», М., 1982, с. 198 (далее: «он не знает никаких пределов ни в чем»).
[Закрыть], пусть на время энергией упрямой воли пересилила тысячелетнюю инерцию «законов и правил» и впервые позволила задуматься над источником, откуда берется всегда слишком навязчиво предлагающее себя знание «того, что надо и чего не надо делать».
Допустим, ренессансный человек действительно никому не наследовал и не повел за собой подражателей. Он «имеет мало общего с человеком Средневековья, хотя его героизм может иной раз превосходить даже любую средневековую духовность, и, с другой стороны, он вовсе не есть человек Нового времени, то есть человек послевозрожденческий, так как этот последний всегда был в значительной степени рационалистичен, связан разного рода правилами и приличиями, и многое из возрожденчества он расценивал как нечто нечеловеческое, беспутное и даже неприличное»[272]272
А. Ф. Лосев. Исторический смысл эстетики Возрождения. – «Эстетика и жизнь», М., 1982, с. 202.
[Закрыть]. Даже и в таком случае восстание против всего сложившегося течения обстоятельств останется обещанием избавления от рабства у истории, напоминанием о неизрасходованных возможностях.
Но только ли «вечная потенциальность», перманентная революционность, «бесконечная переходность»? Сторонники Ренессанса ценят в нем динамику. «Освобождение… должно было остаться неполным, переход – незавершенным… Переходность обрела зато целостность. Ибо Возрождение – переход не к одной капиталистической культуре, не к одному Барокко, не к одному Просвещению, но и к потрясающим духовным трансформациям нашего века, но и – в будущее. Целостность Возрождения состоялась как вечная незавершенность, вечная потенциальность, как… бесконечная переходность»[273]273
Л. М. Баткин. Итальянские гуманисты: стиль жизни, стиль мышления. М., 1978, с. 173–174.
[Закрыть]. Против такого размывания смысла Ренессанса нужно сказать, что ни одна другая эпоха, кроме может быть еще кратких десятилетий классической античности, не удерживалась в такой мере от разбрасывания себя во времени и в пространстве. Ренессансное принятие мира уникальным образом собрано на полноте текущего момента. Оно редко тоскует о прошлом и будущем и мечтает только о достижимом. Добродетель-счастье-слава, этот круг, в котором собрано ренессансное бытие, подчеркнутым образом располагается здесь и теперь. Добродетель предполагает действие, может быть, и ради далекого воздействия, но сначала ради самоосуществления, в котором открывается счастье и за которым как тень следует слава. Круг добродетель-счастье-слава в многообещающем смысле бесконечен, но не дурной бесконечностью необъятной череды задач. Находка – да хотя бы даже и одно обещание – деятельной завершенности, открытие возможности осуществиться здесь и теперь представляет собой достижение, которое можно назвать «вечной потенциальностью» только в смысле всегдашней доступности этого достижения, сопровождающей всю человеческую историю и придающей этой истории смысл.
Счастье, понятое как добродетельная полнота существования, требовало для себя мало внешних условий. «Только та безопасность хороша, надежна, устойчива, которая зависит от тебя лично и от твоей добродетели» (Макиавелли, Государь XXIV). «Возвращение республик к своим (природным) началам совершается благодаря простой добродетели (хотя бы) одного человека, не зависящей ни от какого закона, который подталкивал бы тебя к тому или иному действию; тем не менее (такие люди) так чтимы и показывают такой пример, что хорошие люди хотят подражать им, а дурные стыдятся жить жизнью, противоположной их жизни» (Рассуждения о первой декаде Тита Ливия III 1). Добродетель без спора уживалась с мыслью о близком конце мира. Она довольствовалась любой данностью, но не чтобы идти в ногу с ней. Только такой путь вел к славе.
Незаимствованная слава ренессансных поэтов, мыслителей, художников, изобретателей оказалась достаточна не только для своего века, но и далекой античности, и темному Средневековью дала выступить в ярком свете. Этот свет словесности, поэтической философии, художественной науки, выведший европейскую историю из беспамятства, пусть относительного, десяти или пятнадцати веков, продолжает светить до сих пор, как до сих пор нетребовательное счастье усилия остается единственной силой, способной противостоять приглашению к смерти, а противостояние мощи обстоятельств – главной надеждой на будущее. «Вечно» в Ренессансе то, что он показал средний путь между косным самоограничением и неразумным порывом в дурную бесконечность, воплощая в философии, поэзии, художестве почти невозможную красоту и пытаясь строить свою политику как почти невозможное равновесие мира.
Возрождение – узловое время, пружина истории как осмысленного движения. Поэтому не лучше ли периодизации профессиональных историков Ренессанса, отводящих этому событию два-три века в прошлом, позиция академической историографии, доводящей Средние века вплоть до XVI века и начинающей с 1600 года Новое время. Ренессанс тут вынесен за скобки, хотя, правда, и оставлен в тени. Академической историографии остается только обратить внимание на то, что им как историческим началом собственно и вызвано к жизни само подразделение веков на срединные и новые.
Если Возрождением подготовлено Новое время с его пониманием истории как задания, то не правы ли критики, винящие ренессансный поворот во всем нагромождении современных проблем? Нет. Избирательное подозрение к Ренессансу в обход более темных эпох напоминает образ действий ночного путника, потерявшего свои ценности и ищущего их под ближайшим фонарем потому что там светло. По существу критикам Ренессанса хотелось бы винить во всех бедах современности тот факт, что история когда-то двинулась опасными неторными путями, – как если бы вправду оставалась незадействованной какая-то другая, гарантированная история.
Тогда, может быть, достаточно просто вернуться к ренессансным началам, чтобы надеяться на преодоление исторических тупиков? В самом таком вопросе слышится духовная лень, прямо противоположная настроению тех ранних искателей, которые даже подражание античности сумели употребить на то, чтобы выйти за пределы подражательности.
Другое дело, что заветы Возрождения – деятельное счастье, полнота бытия, жизнь в свете славы, строительство своей судьбы – уже не смогут быть отброшены ни на каком историческом повороте. Это цели, лишиться которых человек впредь не имеет права.
Слово Петрарки
Петрарка принадлежит эпохе, когда было развито чувство прекрасного, некоторые искусства достигли неповторимого совершенства, но изучать их и заниматься ими значило обязательно и самому быть художником. В античном и средневековом мироощущении творец воспринимался как медиум, внеличная творческая сила. Новизна Петрарки в том, что полувековым трудом он, художник, создал свой собственный образ, в котором была повседневная простота и человеческая полновесность. Когда он «исповедует всенародно, чего ему стоила его личность, его победа над собой… такая исповедь гипнотизирует… Нельзя отрицать и эстетического желания предстать перед потомством в том гармоническом, нравственно-уравновешенном образе, какой мечтался ему как художнику жизни. С этой же целью он не раз возвращался к своим письмам, освещая прошлое поздними опытами мысли и чувства, подчеркивая связность душевной жизни… Его разбросанные стихотворения представились ему обрывками чего-то целого, его самого, и он начал приводить их в порядок, в исповедь своего Canzoniere. Содержание – внутренняя жизнь Петрарки, как она отложилась в тревогах молодой любви, в мечтах о славе, в грезах идеальной Италии… пока одухотворенная любовь не указала ему пути к небу»[274]274
А. Н. Веселовский. Избранные статьи. Ленинград, 1939, с. 154–155.
[Закрыть].
Отечество словесности
Петрарка философ, восстановитель великой древности, политический деятель и поэт, оставаясь созданием творческой воли, в опоре на свое право непосредственно и самостоятельно приобщаться к истине смело претендовал на то, чтобы быть действительностью, и притом самой несомненной действительностью среди всего политического и культурного окружения. Не только духовная, но и душевная страстная личность, в Средние века очень стесненная в самовыражении и вынужденная держать свои чувства и переживания про себя, нашла себе место в этом человеческом образе, которому суждено было стать одним из формирующих начал европейский истории, прообразом ренессансного и новоевропейского интеллигента.
Много ли было до Петрарки выдающихся людей, которые выступали не в той или иной государственной, церковной, учительной, культурной роли а, до всяких определений, в качестве свободного лица? В Средние века – возможно, только Августин «Исповеди». Его ученик и продолжатель Петрарка начал собой новую эпоху самоопределяющейся индивидуальности.
Но то, что он пишет о поэзии, искусстве искусств, о поэтах, о художествах, еще редко переходит границы средневековой воспитательной теории искусства[275]275
G. Ponte. Osservazioni sulla poetica del Petrarca. – In: Francesco Petrarca, pere des Renaissances, serviteur de l’amour et de la paix. Avignon, 1974, р. 76.
[Закрыть]. Она гласила, что под оболочкой прекрасного вымысла, призванной, лаская слух, исподволь увлечь и зачаровать даже простеца и грубияна, таится бездна жизненной, философской и религиозной правды, которую надо только умерь раскрыть, причем, пусть притягательной силой искусства злоупотребляют безнравственные дельцы и всевозможные шуты, его образов не гнушается даже религия. Ученик Петрарки Боккаччо держится того же круга представлений; у него даже исчезает загадочная многозначность, ощутимая в самых казалось бы тривиальных формулировках Петрарки. Считается, что «даже в своей концепции поэзии он был скован средневековым подчеркиванием ее аллегорического значения»[276]276
Е.Н. Wilkins. А history of Italian literature. Cambridge (Mass.), 1954, р. 84.
[Закрыть]. Было бы слишком узко называть петрарковскую теорию поэзии аллегорической. Главные для него мысли о благородстве поэта и ритора, о судьбоносной значительности его прихода в истории, о тайном родстве поэзии и правды, поэтической славы и добродетели далеко выходят за рамки аллегоризма, даже если понимать последний широко как символическое прочтение текста на четырех уровнях смысла (ср. Данте, Пир II 1). Но всё равно их можно еще относить к воспитательной, педагогической теории поэзии.
Воспитательная теория искусства широка, она заведомо оставляет свободы для разных стилей и жанров, требуя только ответственности художника в применении своей власти, и отводит искусству видное место, которого Петрарке, по натуре не бунтарю, а скорее мирному консерватору, хватало для оправдания своей художественной практики.
Вообще весь ранний Ренессанс видел в своей деятельности восстановление добрых древних и святоотеческих, т. е. антично-христианских начал наперекор похотливому вздору новых, modernorum ineptias lubricas; именно за верность старине поклонник Петрарки Колуччо Салутати хвалил на склоне лет молодого Леонардо Бруни, автора «Жизнеописания Петрарки»; пророческий, в духе Иоахима Флорского, утопизм Петрарки был вместе ностальгией по древности[277]277
Е. Garin. Petrarca е la polemica con i «moderni». – In: Е. Garin. Rinascite е rivoluzioni. Roma; Bari, 1976, р. 80.
[Закрыть].
Теория искусства как мудрого иносказания, прекрасного поучения с избытком удовлетворяла и любым «земным тенденциям» Петрарки: искусство потому и способно служить «общественным интересам», что говорит увлекательными притчами, т. е. доходчиво для всего народа. Такое недоступно не только философии, но даже и религии, потому что гордецы и упрямцы, например, останутся к ней глухи.
Если таким образом петрарковская теория искусства не противоречила средневековым представлениям, то в его художественной практике таилась радикальная новизна. Всякий взявшийся читать Петрарку не раз увидит, как, легко принимая устоявшиеся формы и в поэзии, и в религии, и в политике, он преображает их изнутри. Педагогическое понимание искусства предполагает порядок бытия, где добро и красота обеспечены, стоит позаботиться о том чтобы не выпасть из него по собственной вине. Петрарка всей душой готов бы верить в прочность такого порядка, однако в новооткрывшейся бездне человеческой свободы полагается уже не на него.
В начале XIII века Италию больше других стран задел кризис двух великих учреждений Средневековья, Церкви и Империи, от которого им уже не суждено было оправиться. Опыт первых десятилетий того века даже для самых нереалистичных сторонников монархии должен был показать бесперспективность пятисотлетней Великой Священной Римской империи. Шумные наезды в Италию ее бессильного императора служили отныне лишь политическому разброду. В 1305 и Римская курия сорвалась с тысячелетнего насиженного места – папа-француз Клемент V перенес ее в Авиньон, и Европе не пришлось долго ждать, пока тревога Данте и Петрарки за состояние церкви оправдается: после долгого авиньонского пленения сразу началась великая западная схизма 1374–1417 годов, когда по двое и по трое пап боролись за престол первосвященника, а потом гуситские войны возвестили о близости Реформации. Со второй половины XIII века и смерти «последнего великого императора Средневековья» Фридриха II Барбароссы (1194–1250) в Италии царит обстановка «яростной социальной войны, политических сдвигов, крайнего философского и религиозного возбуждения». «Данте, как и Петрарка, пускай в разных формах – Петрарка утонченней, – выражают страдания измученного и сурового мира, трагедию расколотой Церкви и разлагающихся Империй, междоусобиц и бедствий разделенных городов». «XII и XIII века – время великих брожений в глубине народных масс, – брожений, подобных тем, какие некогда вынесло на своем гребне раннее христианство»; Италия XIII–XIV веков походила на «растревоженный муравейник»[278]278
С. Д. Сказкин. Из истории социально-политической и духовной жизни Западной Европы в Средние века. М., 1981, с. 71; 262.
[Закрыть].
Данте до конца дней мечтал о Флоренции, утерянном рае. Отец Петрарки, товарищ Данте по изгнанию, забыл и думать о возвращении. Франческо вырос в итало-французской среде Авиньона, новой столицы христианского мира, уже не эмигрантом, а как бы натурализованным провансальцем, изгнанником во втором поколении, гражданином мира.
Первый крупный флорентийский лирик Гвиттоне д’Ареццо тоже был в свое время изгнан из отечества как гвельф. Начинатель «сладостного нового стиля» Гвидо Гвиницелли был изгнан из Болоньи как гибеллин в 1274, умер в 1275 в Монселиче. Гвидо Кавальканти был выслан из Флоренции в июне 1300, когда Данте был одним из ее шести приоров; перед смертью в августе того же года Гвидо разрешили вернуться. Данте был в свою очередь лишен имущества и изгнан под угрозой казни через сожжение в 1302 как «белый» гвельф после победы «черных». Чино из Пистойи жил в изгнании с 1303 наоборот как «черный» гвельф, ему удалось вернуться на родину в 1314. Почти для всех изгнание было бедой. «Горький хлеб чужбины» – без этой темы зрелый Данте почти непредставим, и вся «Божественная Комедия» не урок ли флорентийцам от преданного ими вождя.
Ничего похожего на горечь изгнанника у Петрарки не найти. В 1351 он отказался вернуться во Флоренцию вовсе не от оскорбленного достоинства, как в свое время отказался Данте: Петрарке, наоборот, возвратили земельные угодья отца и предложили кафедру в университете. Просто он уже отвык от привязанности к городу-отечеству: «Долго не держит меня никакая страна под луною; жительствую нигде и повсюду живу пилигримом». Может быть, он затаил обиду на флорентийцев? Ничуть: он посещал Флоренцию в 1350, писал ее правительству о своей любви к отечеству, благодарил за возвращение отцовского поля (Повседн. XIII 10; XI 5), бранил флорентийцев едко, по-свойски, но не особенно зло (Старч. II 1).
Петрарка постоянно в пути. Из любопытства едет в Париж, Ахен и Кёльн, для поклонения в Рим, на новое место жительства в Милан, Венецию, Аркуа, послом в Неаполь, Прагу, Геную, снова в Париж, снова в Венецию. Он близок с папами и государями, красноречивый и важный дипломат, с высоты своего авторитета судит политиков, зовет Италию к миру, словом, ведет себя как пристало просвещенному человеку в его время. Гвиттоне, Данте, Чино до него, Салутати, Бруни после него – все они были судьями, приорами, гонфалоньрами, канцлерами, послами. У него есть неизменные политические цели – реформа церкви, единство Италии, восстановление мировой роли Рима, прекращение междоусобных войн – и много конкретных задач: посольство в Неаполь для освобождения нескольких заключенных (1343), поддержка революции Кола ди Риенцо (до ноября 1347), миссия по примирению Венеции с Генуей (1353), долгая тяжба по поручению правителей Милана с монахом-августинцем Якопо Буссолари, тираном Павии (1357–1359).
Его обращения к папе, императору, итальянским государям, его итальянские стихи идеально возвышенны. В своей практике он трезвый реалист. В исправлении мира политическими средствами он по существу отчаялся, рассчитывая самое большее на избежание худшего зла. Настоящей помощи он ждал от духовной победы внутреннего человека над пороками. «Мне небезызвестны раны Италии, от которых она страдает и теперь и исстари; она уже окаменела ко злу, и бесчисленные шрамы зарубцевались мозолями, – впрочем, не одна ведь Италия, а весь круг земель от самого начала времен терпит несчетные беды. Что в самом деле иное земная обитель как не гнетущий позор рабства, тюрьма и вечно мрачный дом скорби? Всё знаю; и всё-таки одно дело неприятель и совсем другое – осада, жернова, гнет, пожар, грабительство пороков. Внешний враг иногда отсутствует и сам устает, удручая другого; в конце концов всякое нападение людей кратко и ни одна война смертных не бессмертна… Пороки возрастают со временем, крепнут по мере совершения ими своих действий и вредят тем больше, чем больше уже навредили» (Повседн. ХХ 1, 4–6). Для себя он мечтал только о свободе, покое и тихом уединении.
Неужели Петрарка совсем остыл к великим проектам своего времени? Еще Данте ими жил[279]279
«Ему неудержимо хотелось исправить человечество». Р. И. Хладовский. Гуманизм Данте. – В кн.: Дантовские чтения. М., 1979, с. 106.
[Закрыть]. Тесная община граждан города-республики, «отечества», несмотря на все недоразумения и промахи, еще дышала сознанием творимой судьбы. О надрыве духа городской коммуны можно говорить только в эпоху Макиавелли. Петрарковская политическая риторика недвусмысленно показывает его принадлежность к эпохе крестовых походов, Франциска Ассизского, Иоахима Флорского, Сегарелли и Дольчино, времени хилиастических ожиданий и невероятных предприятий вроде восстановления республиканского Рима или поисков западного пути в Индию, куда в мае 1291 отправились из Генуи через Атлантику Уголино и Вадино Вивальди. В сонете 27 II successor di Carlo Петрарка ожидает от крестового похода, объявленного в 1333 Филиппом VI Валуа, сокрушения рога Вавилона, возвращения наместника Христова в свое гнездо, победы смиренной и благородной агницы, жены Филиппа Агнесы, над свирепыми волками; крестоносцы препоясываются мечом непосредственно за Иисуса. В сонете 137 L’avara Babilonia Петрарка чувствует конец Божьего терпения и наступление апокалиптических времен, ожидает суда над мирской гордыней и торжества золотого века: «прекрасных душ и доблестных владеньем мир станет; весь златым его увидим и древними деяниями полным».
Трезвость, понимание неотвратимого распада Италии, необратимого декаданса церкви как организующего начала вселенской жизни, догадка о безнадежности попыток земного устроения не мешали эсхатологическому энтузиазму Петрарки, чувству вот-вот настающего преображения мира, жажде полной и скорой перемены. Начинания Петрарки – возрождение традиции поэтического венчания на Капитолийском холме в Риме, восстановление латыни классической эпохи, вергилианского эпоса, эпистолярного стиля Цицерона и Сенеки – несут в себе энергию коммунального и христианского апокалиптического утопизма, идеалистической настойчивостью напоминают предприятия Франциска Ассизского и невообразимы вне духовного накала конца итальянских Средних веков. При всём том Петрарка расстается со своим миром, размыкает пределы города-коммуны и на просторе, где уже «не сталкивается ни с законами государства, ни с канонами церковной власти» (Джентиле), создает «литературную республику», «государство словесности».
Данте хотел усилием духа в союзе с искусством придать облик спасенной вечности своему миру, родной Флоренции. В самом деле, возможности устроения жизни казались еще совсем недавно безграничными, стоило только достичь согласия между гражданами. «Когда примирение совершилось, – пишет Макиавелли о Флоренции 1250–1260 годов, – наступило подходящее время для того, чтобы учредить такой образ правления, который позволил бы им жить свободно и подготовиться к самозащите… Нельзя и представить себе, какой силы и мощи достигла Флоренция в самое короткое время. Она не только стала во главе всей Тосканы, но считалась одним из первых городов-государств Италии, и кто знает, какого еще величия она могла достичь, если бы не возникали в ней так часто новые и новые раздоры» (История Флоренции II 4–6). Объявленная цель «Божественной Комедии» была еще здесь на земле привести живущих в этой жизни к блаженству, beatitudo huius vitae. Петрарка «не любил свой век» (Письмо к потомкам), отчаивался в нем, презирал его, но в его порыве к древности с ее добродетелью не меньше энергичной воли чем в намерении Данте перевоспитать современность.
Сияющая древность, которую Петрарка уверенно противопоставляет пошатнувшемуся миру, не мечта. Она была на земле, она будет, если люди поднимутся от сна, и она уже есть. В 1337, вернувшись из поразившего его Рима, Петрарка покупает недалеко от Авиньона небольшую усадьбу в Воклюзе у истока Сорги. Это место надолго, до 1353, становится его заальпийским Геликоном, обителью муз, поэтическим уединением. И после, живет ли он при миланских диктаторах Висконти, в Венецианской республике, в уединении Аркуа, среди интриг, переворотов, осад, эпидемий чумы, вокруг него всегда сплетается особое пространство, спасенный уголок мира, государство духа. Осанка, внушительный голос, «личный магнетизм», дар располагать к себе людей, ореол первого поэта эпохи, философа и мудреца, готовность сохранить это свое лицо до смертного часа – всё делало его уже и в глазах современников государем новой державы, отечества слова, питающегося вечными источниками.
В отрешенности Петрарки сгустились и горечь от распада вселенной и хладнокровная решимость осуществить собственной жизнью новый план спасения, один из самых дерзких в истории, – «грандиозный проект культуры»[280]280
U. Dotti. Petrarca е la scoperta della coscienza moderna…, р. 84.
[Закрыть], способной отстоять себя. «Его жажда славы была сосредоточена на его собственной личности, но не была узкоэгоистической: его личность включала нечто большее чем его телесно ограниченное Я, и та личность, которая стремилась к славе, была сознающая себя личность полнокровной зарождавшейся цивилизации»[281]281
Е.Н. Wilkins. А history of Italian literature…, р. 84.
[Закрыть]. Петрарка подобно Гёте воздвиг «символ самого себя – не ложно приукрашенный… а просветленный sub specie aeterni»[282]282
Н. Nachod, Р. Stern. Vorwort. – In: F. Petrarca. Briefe. Berlin, 1931, S. XLV.
[Закрыть].
Крайний взлет средневекового вневременного ощущения мира как податливой творимой целости привел таким путем к рождению ренессансного историзма. В мир как его неотъемлемое измерение вдвинулся идеал предельный, но не запредельный и такой, который можно и безусловно должно осуществить вблизи. Рискнув на сравнение, можно сказать, что примерно так же искусство перспективы в ренессансной живописи собирало всё посюстороннее изображаемое вокруг бесконечно отдаленной точки.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.