Текст книги "Русские Сказки"
Автор книги: Владимир Даль
Жанр: Сказки, Детские книги
Возрастные ограничения: +6
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)
Барышенька эта была – как и все барышни – девушка молоденькая, пригоженькая, умненькая: и была при том еще так называемая бесприданница, девица, которая и без приданного не засидится. И не засиделась: нашелся жених, да и не вислоухий олух, что наш брат, а щеголек, молодчик, хват-женишок, каких немного из губернских городов в глушь деревенскую завозят: жених с брызжами, со светлыми пуговочками, со цветными запоночками, в бархатном жилете, хохол с зачесом, под воском да под лоском, словом – клад-женишок, который знает, с которого крыльца свах засылают, который умеет и придти, и присесть, и сказаться, и приголубиться. И просватали за него барышню нашу, умненькую, пригоженькую, и старик-отец справлял пир на весь мир, и праздновали это после помолвки обручение.
«Дай Боже, – сказал один из гостей свадебных, близкий сосед нашему помещику и старинный приятель его, – дай Боже им, молодым нашим, и того и другого и всякого прочего иного, а пуще всего мира и согласия, чтобы жили да поживали молодые наши, Парфентий Кузьмич, как сами вы изволили жить с покойною Василисою Андреяновною – спаси Господи душу ее! – как изволили жить с нею, до неблагоприятного случая – не тем будь помянута покойница – до несогласия, которому причина была ссора старой Евстигнеевны со стариком Иваном Лапотником, да ссора попадьи с батюшкою, да быстроглазой Аннушки вашей с приказчиком – дай Бог прожить им, молодым, в мире и согласии, хоть до золотой свадьбы своей, а там – что Бог даст! Дай Бог, Парфентий Кузьмич!»
«Как, до золотой свадьбы? – закричал Парфентий Кузьмич. – А там на старости лет побраниться, как я с покойницею своею, – царство ей небесное! – это не годится! Дочь моя не такова: это дитя примерное, послушное, нрав ангельский, око мое, зеница моя! Наденька, сердце мое! Слушай: скажи-ка жениху своему и нам всем: «Слава Богу, лапоть поспел!» Скажи, не стыдись, душа, покажи, что ты не упрямая, что умница».
Наденька глянула через стол на папеньку, поалела и потупила очи свои: слово, которое заставляли вымолвить ее, было ей в душе ненавистно: она очень помнила, как родители ее за это слово день-за-день ссорились и бранились; ей было так больно и грустно вспомнить это, что она решилась бы вымолвить все на свете, только не это. Этого губки ее не прошепчут ни за что. А тут еще и весь стол, все сотрапезники притихли, замолкли, ожидая речи невесты, а тут еще и батюшка стал гневаться да настаивать; а тут и жених в куцехвостом гнедом кафтане, подле невесты сидя, стал упрашивать неотступно, привязчиво, настоятельно: скажи да скажи, коли любишь, так скажи; бедная Наденька в слезы, в плач, из-за стола бегом в свои покои, да и схоронилась в постель и забилась под подушки.
«Скажи, коли любишь меня, – умолял хват голосистый невесту свою, не давая ей ни отдыха, ни покоя, – если любишь, скажи!» – «Не проси меня об этом, коли любишь меня», – отвечала Надя… – Глядь – тут вмешались и дружка, и свахи, и посаженая, и кумы со прикумками, и сваты… Тут стали заступаться тетки да бабки; а тут и отец стал кричать и сердиться: а тут и женишок, золотой петушок, масляная головка, сказал словечко невесте, сказал и нареченному тестю своему, – а женишок-ат, вишь, был из горяченьких; – сказал словцо – а слово не воробей, вылетит, не поймаешь; слово за слово – и кончилось на том, что гнедой кафтанчик, по вашему – светло-коричневый фрак, и розовый бархатный жилет, и манишка с запонками, все это покатило с женишком домой – только запылился он, да помял кудри свои, да хохол модный в две четверти с вершком – покатил в губернию, отколе пожаловал, и – свадьба расстроилась, на этот раз не состоялась!
О, бедная бесприданница! Пожалейте о ней, подруженьки!
Вот теперь моя сказка вся, на этом дело кончилось, и невеста не сказала того, чего хотели отец и жених; слезками отделалась, и отреклась, и не сказала. На этом кончилось дело – кончилось здесь у нас; а что будет, коли и читатели и слушатели наши будут заставлять жен и невест вымолвить им в угоду: слава Богу, лапоть поспел, – что тогда будет, говорю – не знаю; я ни за что не поручусь; глядите, чтобы не началась та же сказка про Ивана Лапотника, опять с начала, и чтоб не протянулась на веки вечные, как сказка о костяном доме, либо сказка про солдата Яшку да серую сермяжку.
Сказка девятая
О Георгии Храбром и о волке[8]8
Сказка эта рассказана мне А. С. Пушкиным, когда он был в Оренбурге, и мы вместе поехали в Бердскую станицу, местопребывание Пугача во время осады Оренбурга. В. Даль.
[Закрыть]
Сказка наша гласит о дивном и древнем побыте времен первородных: том, что деялось и творилось, когда скот и зверь, рыба и птица, как переселенцы, первородцы и новозданцы, как новички мира нашего, не знали и не ведали еще толку ни ладу в быту своем; не обжились еще ни с людьми, ни с местом, ни с житьем-бытьем, ни сами промеж собой, не знали порядка и начальства, говорили – кто по-татарски, кто по-калмыцки, и не добились еще толку, кому и кого глодать и кому с кем в миру и в ладах односумом жить; кому с кем знаться или не знаться, кому кого душить и кого бояться; кому ходить со шкурой, а кому без шкуры, кому быть сытым, а кому голодным.
Серый волк, по тогдашнему бирюк, обмогавшись натощак голодухой никак сутки трои, в чаянии фирмана, разрешающего и ему, грешному, скромный стол, – побрел наконец на мирскую сходку, где, – как послышал он мельком от бежавшей оттуда, мимо логова его, с цыпленком в зубах лисы, – где Георгий Храбрый правил суд и ряд и чинил расправу на малого и на великого.
Пришел серый на вече: стал поодаль, поглядел, присел на задние лапы, по-собачьи, и опять поглядел, прислушался маленько, вздохнул, покачал головой, облизался и поворотил оглобли назад. «Тут не добьешься и толку, – подумал он про себя, – крику и шуму довольно; а что дальше – не знаю. Чем затесываться, среди белого дня, в эту толпу, отару, ватагу, табун, гурт, стаю, стадо, – в это шумливое и крикливое стоголосное скопище, где от давки пар валит, от крика пыль стоит, чем туда лезть, среди белого дня, так лучше брести восвояси. Я не дурак: хоть и знаю, что и мне, наряду со всеми, сказано: век живи, век учись, а умри дураком; так по крайности, до поры до времени, поколе Господь терпит грехам моим, поколе смерть сама на меня не нашатнулась, быть дураком не хочу. Нашему брату в сумерки можно залезть промеж других людей, а кабы в темь полуночную, так и подавно; а среди белого дня – бармоймин, не пойду». Итак, он пришел домой, залез в трущобу глухую, повалился на бок и стал, щелкая зубами, искать по шубе своей. Настала ночь, и серый смекнул и догадался, что этак сыт не будешь. «Совсем курсак пропал, – ворчал он про себя, – животы хоть уздечки вяжи, а поашать нечего!» Что станешь делать: вылез из терновника, ожил и освежился маленько, когда резкий северьяк пахнул по тулупу его, взбивая мохнатую шерсть; очи у него загорелись в теми ночной, словно свечи; подняв морду на ветер, пустился он волчьей скачкой по широкому раздолью и вскоре почуял живность; но, как это была только первая попытка серого промыслить самоучной кус на свой пай, то он и не разнюхал, на какую поживу он, по милости шайтана, наткнулся; а только облизывался, крадучись да приседая, поддернув брови к верху и приподняв уши зубрильцем, и прошептал: «Что-то больно сладкое!»
Он заполз на первый раз в стадо сайгаков; а как и самоучкою удаются ину пору мастера не хуже ученых, а сайгаки сердечные о ту пору были посмирней нынешних овец, то серый наш без хлопот пары две отборных зарезал наповал, словно век в мясниках жил, да еще другим бедняжкам – кому колено, кому бедро, а кому и шею выломил. Сайгаки всполошились, прыснули по полю вправо и влево, да подняли тревогу; кто живой да с ногами был, все сбежались, звери и птицы налицо, а рыбы, по неподручности сухопутного перехода, послали от себя послов, трех черепах с черепашками, которые, однако же, уморившись на смерть, к сроку запоздали, а потому дело на сходке обошлось и без них. И с той-то поры, сказывают, рыбы лишены за это навсегда голоса. Видите, что уже и о ту пору был порядок и расправа: и вина без наказания не проходила: всякая вина виновата.
Итак, звери сбежались, день проглянул, и серого нашего захватили врасплох уже над последней четвертью третьего сайгака. Он, знать, себе на уме; думает: запас хорошо, а два лучше; а потому серый наш, о ту пору как и ныне, шутить не любил. Но ему не ладно отозвалась эта первая попытка: дело новое, дело непривычное; ныне шкуру снять с сайгака не диковинка, а тогда еще было не то. Звери и птицы все ахнули, на такую беду небывалую глядючи; один только молодой лошак, вчерашнего помету, стоял и глядел на изуродованных собратов своих, что гусь на вечерню зарницу. Но мир присудил по своему: костроправ-медведь осмотрел раненых, повытянул им изломанные шейки да ножки, повыправил измятые суставчики и ворчал про себя, покачивая головой и утираясь во все кулаки: «Не ладно этак-то делать; этак что же пути будет? Руки, ноги выломил, а которому и вовсе карачун задал – это дело не ладно!» Между тем бабы сошлись и стали голосить по покойникам: «Ах ты мой такой-сякой, сизый орел, ясный сокол! На кого ж ты нас, сирот круглых, покинул? А кто ж нам, сердечным, кто нам будет воду возить, кто станет дрова рубить? Кто будет нас любить и жаловать, кто холить да миловать, кто хлебом кормить да вином поить?» Наконец, принялись люди и за серого; он бы за тем не очень погнался, что ему, на первый раз, поиграли в два смычка на кожаном гудке, при чем мишка с отборным товарищем исправляли должность ката и, присев на корточки, надев рукавицы и засучив рукава, отсчитали серому честно и добросовестно сто один, по приговору, так что на сером тулуп гора горой вздулся – а на нем шкура, правда, и не черного соболя, да своя – ну, это бы, говорю, все ничего, да ему-то обидно было, что и вперед не велели таскать сайгаков, а на спрос: чем ему кормиться? – не дали ни ответа, ни привета, кричали только все в голос, чтобы серый не смел, ни под каким видом, резать да губить живую скотину, чтобы не порывался лучше на кровь да на мясо, а выкинул думку эту из головы. Живи-де смирно, тихо, честно, не обижай никого, так будет лучше. Серый наш, встряхнувшись да оправив на себе сермягу свою, плакал навзрыд, подергивая только плечами, и спрашивал: «Что же прикажете есть, чем быть мне сытым? Я не прошу ведь на каждый день ужина да обеда, да хоть в неделю раз накормите: неужто круглый год скоромного куска в рот не брать?» Но никто на это ему не отвечал, и сходка, по окончании секуции, на том и кончилась; каждый побрел восвояси, разговаривая с дружкой и вслух посмеиваясь над серым приятелем нашим, который сидел подгорюнившись, как богатырь недотыка, поджав хвост и повесив голову, и глядел на недоглоданные копытца, рожки и косточки.
По этой мирской сходке мы видим, что Георгий Храбрый, наибольший всем зверям, скотине, птице, рыбе и всякому животному, успел уже постановить кой-какой распорядок, указал расправу, расписал и порядил заплечных мастеров, волостных голов, писарей, сотских и десятских, словом, сделал все, как быть следно и должно.
«Этак не ладно, – сказал серый, покачивая головой на повислой шее, – совсем яман булыр, будет плохо. Да на что же меня грешного с этими зубами на свет посадили!» Сам вздохнул, отряхнулся и пошел спросить об этом Георгия Храброго: «Пусть-де сам положит какое ни есть решение, ему должно быть известно об этом; пусть укажет мне, чье мясо, чьи кости глодать, а травы я себе по зубам не подберу».
«Георгий! – сказал он, присев перед витязем и наклонив униженно неповоротливую да покорную шею свою. – Георгий! Пришли мая твая просить, дело наша вот какой: мая ашать нада, курсак совсем пропал, а никто не дает; на что же, – продолжал он, – дал ты мне зубы да когти да пасть широкую, на что их дал мне, и еще вдобавок большой мясной курсак, укладистое брюхо? Ему порожний жить не можно; прикажи ты меня, Георгий, накормить да напоить; нето возьми да девай, куда знаешь; мне, признаться, что вперед будет, а поколе житье не находка. Я вчера наелся, Георгий, и теперь до четверга потерпеть можно; а там, воля твоя, прикажи меня кормить!»
Георгий Храбрый был о ту пору занят делами по управлению новорожденного разношерстного народа своего и войска, и Георгию было не до волка. Большак поморщился и отправил его к сотнику: «Ступай, братец, к туру гнедому, он тебя накормит». – «Ну, вот этак бы давно, – сказал серый, вскочил и побежал весело в ту сторону, где паслось большое стадо рогатого скота. – Я бы вчера и не подумал таскать сайгаков самоуправством, коли б кто посулил мне говядинки: куй-иты, сухыр-иты, баранина ль, говядина ль, по мне все равно, был бы только, как калмыки говорят, махан, мясное».
Он подошел к быку туриному и просил, по словесному приказанию Георгия Храброго, сделать какой там следовать будет распорядок, как говорится в приказной строке, об утолении законного голода. «Стань вот здесь, – сказал бык, – да повернись ко мне боком». Серый стал. Бык, задрав хвост и выкатив бельмы, разогнался, подхватил его рогами и махнул через себя. «Сыт, что ли?» – спросил он, когда серый наш, перевернувшись на лету раза три через хвост и голову, грянулся о землю навзничь, крестцом. У серого отнялся язык: он вскочил и поплелся без оглядки, приседая всем задом, как разбитая старуха на костылях. У быка на каждом рогу осталось по клочку шерсти, не меньше литовского колтуна.
Серый добрел кой-как до логова своего, прилег и лежал, обмогался да облизывался трои сутки, и то насилу отдохнул. Обругав мошенников, и быка, и Георгия, пошел он однако же опять искать суда и расправы.
«Ну, дядя Георгий! – сказал он, заставши этого опять за делом. – Спасибо теле! Я, после закуски твоей, насилу выходился!» – «А что, – спросил Георгий, – нешто бык не дает хлеба?» – «Какого хлеба? – отозвался серый. – Бойся Бога, дядя: у нас, когда вставлял ты мне эту скулу да эти зубы, у нас был, кажись, уговор не на хлеб, а на мясное!» – «Ну, а что ж, бык не дает?» – «Да, не дает!» – «Ну, – продолжал Георгий, – ступай же ты к тарпану, к лошади, она даст». – Сам ушел в свои покои и покинул бедняка.
Серый оглянулся; косяк пасется за ним недалечко. Он подошел, да не успел и заикнуться, не только скоромное слово вымолвить, как жеребец, наострив уши, заржал, наскакал на него и, не выждав от серого ни здравствуй, ни прощай, махнул по нем, здорово живешь, задними ногами; да так, слышь, что кабы тот не успел присесть да увернуться, так может быть не стал бы больше докучать Георгию своими зубами; еще спасибо – не кован был жеребец о ту пору, а то беда бы. Серый мой взвыл навзрыд, закричал благим матом, подбежал тут же к Георгию Храброму и бил челом неотступно, чтобы сам поглядел, как народ с ним, с серым, обходится: да сам бы уж и приказал, туру ли гнедому, тарпану ли, его накормить. «Видишь, – говорил он, – видишь, что сделал со мной жеребец этот при тебе, в глазах твоих и при ясном лице твоем; благо, что сам ты видел, а то бы, чай, опять не поверил!» Георгий осерчал на серого, что больно докучает, не дает покою – «Все люди, как люди, – говорил он, – один ты шайтан; пристает, что с ножом к горлу, подай да подай; поди, говорят тебе, да попроси из чести, смирно, чинно; да не ходи этаким сорванцом, забиякой; погляди-ка на себя, на кого ты похож? Чего косишься исподлобья да свинкой в землю глядишь? Вишь, тулуп взбит, колтуны с него висят, рыло подбито, сущий разбойник; не мудрено, что тебя и честят по заслугам. Нешто люди этак ходят? Поди к архару, к дикому барану, да попроси честью, так он накормит тебя; да и отвяжись от меня, не приставай, что больной к подлекарю».
Серый пошел, прежде всего скупался, постянул зубами с шубы своей сухари да колышки, встряхнулся, прибрался, умылся, расчесался и отправился, облизываясь уже наперед, к архару, к барану. Этот, поглядев на нашего щеголя и наслушавшись сладких речей его, попросил стать над крутым оврагом, задом в чистое поле. Волк стал, повесил хвост и голову, наострил ухо и распустил губы; баран разогнался позад его, ударил по нем костяным лбом, что тараном в стену: волк наш полетел под гору в овраг и упал замертво на дно глубокой пропасти. У него в глазах засемерило, позеленело, заиграли мурашки; голова пошла кругом, что жернов на поставе; в ушах зазвенело, и на сердце что-то налегло горой каменной; тяжело и душно. Он лежал тут до ночи; очнувшись, просидел да прокашлял до рассвета, а заутре во весь день еще шатался по оврагу, словно не на своих ногах, либо угорелый. Как он тужился, как он охал, как бранился и плакал и клял Божий свет, и жалобно завывал, и глаза утирал, как наконец вылез, отдохнул и опять-таки поплелся к храброму Георгию, – всего этого пересказывать не для чего, довольно того, что Георгий послал его к кабану, да и тот добром не дался, а испортил серому шубу и распорол клыком бок. Серый, как истый мученик первобытных и первородных времен, когда не было еще ни настоящего устройства, ни порядка, хоть были уже разные чиновники, сотские, тысяцкие и волостные, – серый, со смирением и кротостью коренных и первоначальных веков, зализал кой-как рану свою и пошел опять к Георгию, с тем однако же, чтобы съесть и его самого, коли-де и теперь не учинит суда и расправы и не разрешит скоромного стола. «Еще и грамоты не знают, – подумал серый про себя, – и переписка не завелась, а какие крючки да проволочки по словесной расправе выкидывают! Ну, а что бы еще было, кабы далось им это письмо?» Серый пошел и попал в добрый час: Георгий Храбрый был и весел, и в духе, и на безделье; он посмеялся, пошутил, потрепал серого по тулупу и приказал ему идти к человеку. «Поди, – говорил он, – поди в соседний пригород и попроси там у добрых людей насущного ломтя; проси честно, да кланяйся и не скаль зубов, не щетинь шерсти по хребту, да не гляди таким зверем». – «Ох, дядя, – отвечал волк, – мне ли щетиниться! Опаршивел я, чай, с голоду, так и шерсть на мне встала; Бог тебе судья, коли ещеобманешь!» – «Поди же, поди, – молвил опять Георгий, – люди народ добрый, сердобольный и смышленый, они не только накормят тебя и напоят, а научат еще, как и где и чего промышлять вперед».
Серый, на чужом пиру с похмелья, веселого послушав, да не весел стал. Ему что-то уж плохо верилось; боялся он, чтобы краснобай Георгий опять его не надул, да уж делать было нечего: голод морит, по свету гонит; хлеб за брюхом не ходит, видно, брюху идти за хлебом.
Добежав до пригорода, серый увидел много народу и большие белокаменные палаты. Голодай наш махнул, не думав, не гадав, через первый встречный забор, вбежал в первые двери и, застав там много рабочего народу, оробел и струсил было сначала, да уж потом, как деваться было ему некуда, а голод, знай, поет свое да свое, серый пустился на авось: он доложил служивым вежливо и учтиво, в чем дело, и зачем он пришел; сказал, что он ныне, по такому-то делу, стал на свете без вины виноват; что и рад бы не грешить, да курсак донимает; что Георгий Храбрый водил его о сю пору в дураках, да наконец смиловался, видно, над ним и велел идти к людям, смышленому, сердобольному и многоискусному роду, и просить помощи, науки, ума и подмоги. Он все это говорил по-своему, по-татарски, а случившийся тут рядовой из казанских татар переводил товарищам своим слова нежданного гостя. Волк попал не на псарню и не овчарню; он просто затесался в казармы, на полковой двор и, перескочив через забор, забежал прямо в швальню. Служивые художники его обступили; хохот, смех, шум и крик оглушили бедняка нашего до того, что он, оробевши, поджал хвост и почтительно присел среди обступившей толпы. Сам закройщик, кинув работу, подошел слушать краснобая нового разбора и помирал со смеху, на него глядя. Наконец, все ребята присудили одного из своих, кривого Тараса, который состоял при полку для ради шутовской рожи своей, с чином зауряд дурачка, присудили его волку на снедь, на потраву, и начали с хохотом уськать да улюлюкать, притравливая волка на Тараску. Но серый наш не любил да и не умел шутить: он зверем лютым кинулся на кривого зауряд чиновника, который только что успел прикрыться от него локтем, и ухватил его за ворот. Ребята с перепугу вскочили на столы да на прилавки, а закройщик, как помолодцеватее прочих, на печь; и бедный Тараска, за шутку ледащих товарищей своих, чуть не поплатился малоумной головушкой своей. Он взмолился однако же серому из-под него и просил пощады. «Много ли тебе прибудет, – говорил он, – коли ты меня теперь съешь? Не говоря уже о том, что во мне, кроме костей да сухожилья, ничего нет, да долго ли ты мною сыт будешь? Сутки, а много-много что двои; да коли и с казенной амуницией совсем проглотишь, так, буде не подавишься, и то не более как на три дня тебе станет; пусти-ка ты лучше меня, так я тебя научу, как, по добру по здорову, изо дня в день поживляться можно; я сделаю из тебя такого молодца, что любо да два, что всякая живность и скором сама тебе на курсак пойдет, только рот развевай пошире!»
«За этим дело не станет, – подумал волк, – только бы ты правду говорил. Пожалуй, Господь с тобой; я за этим и пришел, чтобы вас честно просить принять меня по этой части в науку; закройщиком быть не хочу, да я знаю, что вы не в одни постные дни сыты и святы бываете, а обижать я и сам не хочу никого».
Тараска кривой отмотал иглу на лацкане, побежал да принес собачью шкуру и зашил в нее бедного волка.
Вот каким похождением на волке проявилась шкура собачья; каков же он до этого случая был собою – не знаем; а сказывают, что был страшный.
«Вот тебе и вся не долга, – сказал Тараска, закрепив и откусивши нитку, – вот тебе совсем Максим и шапка с ним! Теперь ты не чучело и не пугало, а молодец хоть куда; теперь никто тебя не станет бояться, малый и великий будут с тобой за панибрата жить, а выйдешь в лес да разинешь пасть свою пошире, так, не токма глухарь, баран целиком и живьем полезет!» – «Не тесно ли будет?» – спросил серый, пожимаясь в новом кафтане своем. – «Нет, брат, ныне, вишь, пошла мода на такой фасон, – отвечал Тараска косой, – шьют в обтяжку и с перехватом, только бы полки врознь не расходились; а на тебя я потрафил, кажись, как раз рихтиг; угадал молодецки и пригнал на щипок, оглянись хоть сам!» Серый наш уж хотел было сказать: спасибо; да оглянулся, ан господа портные соскочили с печи да с прилавков, сперва смех да хохот, а там уж говорят: «Да чего ж мы стоим, ребята? Вали его!» И ухвативши, кому что попало, кинулись все и давай душить серого в чужом нагольном тулупе; а этому, сердечному, ни управиться, ни повернуться, ни расходиться: сзади стянут, спереди стянут, по середке перехвачен; пустился бедняга без оглядки в степь, и рад-рад, что кой-как уплелся да ушел, хоть и с помятыми боками, да по крайности с головой; а что попал из рядна в рогожу, догадаться он догадался, да уж поздно. Он стал теперь ни зверем, ни собакой; спеси да храбрости с него посбили, а ремесла не дали; кто посильнее его, кто только сможет, тот его бьет и душит, где и чем попало; а ему, в чужих шароварах, плохая расправа; не догонит часом и барана, а сайгак и куйрука понюхать не даст; а что хуже всего, от собак житья нет. Они слышат от него и волчий дух, и свой; да так злы на самозванца, что рыщут за ним по горам и долам, чуют, где бы ни засел, гонят с бела света долой и ходу не дают, грызут да рвут с него тулуп свой, и бедному голодаю нашему, серому, нет ни житья, ни бытья, а пробивается да покачивается он кой-как, по миру слоняясь; то тут, то там урвет скоромный кус либо клок и жив – поколе шкуры где-нибудь не сымут; да уже за то и сам он теперь к Георгию Храброму ни ногой; «Полно, – говорит, – пой песни свои про честь да про совесть, кому знаешь; водил ты меня, да уж больше не проведешь». Серый никого над собой знать не хочет; всякую веру потерял в начальственную расправу, а живет записным вором, мошенником и думает про себя: «Проклинал я вас, кляните же и вы меня; а на расправу вы меня, до дня страшного суда, не притянете; там что будет – не знаю, да и знать не хочу; знаю только, что до того времени с голоду не околею».
С этой-то поры, с этого случая, у нашего серого, сказывают, и шея стала кол-колом: не гнется и не ворочается, оттого что затянута в чужой воротник.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.