Текст книги "Театральное эхо"
Автор книги: Владимир Лакшин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 31 (всего у книги 35 страниц)
Первая постановка комедии Островского, осуществленная в Малом театре еще при участии самого автора, собрала удивительное созвездие талантов. Достаточно сказать, что Курослепова играл Пров Садовский, Градобоева – В. Живокини, а Парашу – молодая Гликерия Федотова.
Критика и театральная дирекция смотрели косо на этот спектакль, и Островский считал своим долгом защищать его от напрасной хулы. Премьеру он пропустил из-за болезни, но, побывав на двенадцатом или тринадцатом представлении, находил, что «пьеса имела успех, и имела его чем дальше, тем больше». Однако, положа руку на сердце, автор должен был бы согласиться, что представление его пьесы далеко от совершенства. Спектакль не дышал новизной, это был «привычный Островский». Декорации не писались заново, а были собраны по большей части из старых постановок. Исполнение некоторых ролей решительно выбивалось из ансамбля. Садовский играл, разумеется, великолепно, но не в свою молодую силу; блестящий Живокини злоупотреблял «штуками» и игрой на публику, а В. Дмитревский и вовсе не понял роль Хлынова: она вышла бледной, искусственной.
Но если в Москве еще можно было говорить о более или менее заметном успехе «Горячего сердца», то в Петербурге, в Александринском театре пьеса была на грани провала. В. Самойлову совсем не удался Градобоев, и он вскоре отказался от роли. Е. Струйская (Параша) была однотонна и слезлива. Ф. Бурдин не справился с ролью Хлынова и в своем письме Островскому вынужден был признать, что «пьеса не произвела того впечатления, как я надеялся», «большого успеха не было».
За неудачи театра расплачивался драматург. Рецензенты, побывавшие на премьере, но едва ли заглянувшие в текст, находили «фальшь и натяжку» в роли Хлынова, а о Градобоеве в газетах писали, что роль «одинаково не удалась и автору, и артисту». «Кто не испытывал падения, – писал Островский о петербургской постановке, – для того переживать его – горе трудно переносимое. Такое горе со мной случилось в первый раз в жизни в 1869 году в Петербурге при первом представлении комедии “Горячее сердце”».
После этого интерес к пьесе надолго погас. «Горячее сердце» нечасто всплывало в репертуаре: за пьесой утвердилась репутация, может быть, и не самого худшего, но вполне рядового сочинения великого драматурга.
Новая жизнь комедии началась в 1926 году. Бывает так: давняя пьеса лежит-полеживает на полке, как неоткрытое сокровище. Идут мимо люди и не оглянутся. И вдруг кто-то подберет, обдует, стряхнет пыль – и ударят во все стороны лучи, засверкает старый алмаз.
Так Станиславский открыл, отмыл и повернул сверкающими гранями «Горячее сердце». Соприкоснувшись с гением режиссера нового времени, быт Островского потерял черты описательности, статичной социальной этнографии. Все, что было заложено в пьесе, – ее насмешливость и лирика, черты гротеска, восходящие к русской кукольной драме и комедии дель арте, народная распевность и щедринские сатирические краски, – все вобрала в своем художественном синтезе постановка Станиславского.
Наше поколение уже не видело ее в начальном блеске. И всё же могло довольствоваться не только восторженными описаниями счастливцев, поспевших на этот театральный праздник, но и собственными впечатлениями от догорающего пира искусства. Мне удалось застать в конце 40-х годов на сцене Художественного театра два спектакля Станиславского, созданных с таким запасом прочности, что уже и на излете их театральной судьбы со сцены веяло режиссерским гением. Это были: музыкальная, легкая карнавальная феерия «Женитьба Фигаро», «народные сцены» которой я до сих пор будто въявь вижу, и рядом с шедевром Бомарше русская поэтическая сатира Островского.
Декорация Крымова не притворялась натурой. Она заранее соглашалась быть чем-то иным: преувеличенностью, сгущенностью, в точном соответствии с рисунком характеров. Поэзия летнего вечера, нежных красок и полутонов откликалась на лирическую ноту Параши и выразительно оттеняла главную, темпераментно-сатирическую тему. «Древо» во дворе Курослепова высилось каким-то сказочным баобабом, а кресло на хлыновской даче напоминало трон. Вызывающая глупость купеческой роскоши била в нос в каждой подробности: синие с золотом витые колонны с шарами поверху, львы на мраморных плитах у лестницы, химерические статуи на постаментах в саду – помесь крокодила, льва и обезьяны. Все у Хлынова выглядело пародией на усадебный быт вельмож XVIII века, старого русского барства.
В спектакле все еще играла репетировавшая со Станиславским бесподобная Ф. Шевченко – Матрена. Вот где было полное слияние актерского образа и таланта актрисы! Бело-розовая туша, едва помещавшаяся в своих шелках и ситцах, наглая и одновременно пугливая, скорая на грубый ответ мужу и томно вожделевшая к приказчику Наркису. Она выплывала на сцену и двигалась по ней, как гигантская расписная матрешка, говорящая чаще всего невпопад, но густым, звучным, с переливами голосом. Это был комический идеал купеческой красоты и пышнотелости. «Не режьте вы меня и не трожьте моего тела белого!» – вскрикивала она, заламывая руки, и оставалось удивляться, как природные данные и искусство актрисы сошлись в одном почти неправдоподобном гротеске.
Под стать Шевченко были и ее партнеры. Правда, Курослепова – В. Грибунина давно сменил В. Станицын; не было уже на сцене сумасшедше-озорного и яркого Хлынова-Москвина, а язвительного, в печенки влезающего Градобоева уже не играл М. Тарханов. Лишь фотографии сохранили образ городничего в фуражке, с глазами-буравчиками под мохнатыми бровями: видимость самая благодушная, но не дай бог попасться такому в руки…
Актеры второго поколения МХАТа, бережно сохранив рисунок главных ролей, внесли и свои краски. Бурлескная смелость первых исполнителей была чуть сглажена мягким обаянием, каким от природы были одарены М. Яншин (Градобоев) и А. Грибов (Хлынов). Так или иначе, но сцены «средствия», «под древом» и приема просителей у градобоевского крыльца остались в памяти как высочайшие достижения ансамблевого искусства,
Вспоминаю Градобоева-Яншина… В расстегнутом зеленом форменном сюртуке, из-под которого был виден засаленный белый жилет, городничий являлся с костылем под мышкой в сопровождении верных Сидоренко и Жигунова. Ему все давно было ведомо про обывателей, столпившихся у его крыльца, он знал, как с ними управляться, ведал все плутни в городе, и ему было лень терять время на долгие разговоры. Приняв ко взысканию вексель, он небрежно ронял: «Сидоренко, сунь его за зеркало», и мы понимали, что это могила для такого сорта бумаг. «До Бога высоко, до царя далеко… А я у вас близко, значит, я вам и судья».
Вершиной Яншина в этой роли был, несомненно, разговор «под древом» с Курослеповым и его супругой. Каждая реплика этой троицы вызывала у зрителей счастливую улыбку. Градобоев-Яншин постепенно хмелел, простодушное желание прихвастнуть и покуражиться побеждало в нем расчетливую хитрость. «Вот какой я городничий! О турках с вами разговариваю, водку пью, невежество ваше всякое вижу, а мне ничего…»
Матрена-Шевченко сбивала городничего своими бесцеремонными репликами, и Градобоев, старавшийся прежде как бы вовсе не замечать ее существования, решался ее окоротить. «Вот что, милая дама, – говорил он, слегка обернувшись через плечо к партнерше, – ты бы пошла по хозяйству присмотрела…». Слова «милая дама» Яншин произносил с тайным ядом в голосе – он не снисходил до разговора с Матреной, он потешался над ней. Но Матрена-Шевченко со своим грудным, густым голосом все не отставала, и Градобоев решался походя ее унизить. Он только еще начинал обращенную к ней фразу, а в его голосе уже ожидался смех. «Ты женщина… умная…». И это «умная» тонуло в хриплом хохоте: Градобоев буквально «заходился», счастливый от того, как он тонко обремизил Матрену.
Яншин верно угадал природу образа городничего у Островского. Градобоев – лицо отнюдь не симпатичное; он темен, ленив, нагл, своекорыстен. Но, как в типе человеческой фауны, в нем есть для Островского свое обаяние. Разумеется, в жизни не приведи бог с ним встретиться, но определенный в рамки искусства, как зверь в клетку, он уже не страшен. Его пороки живописны, а смех делает его «цветным», но не опасным. Мягкие интонации Яншина, его добродушная внешность навевали к его герою беззлобное отношение. Но вот Градобоев показывал когти, требуя, по заведенному, «чтобы мне от каждого дела щетинка была», и при слове «щетинка» становилось не по себе от вдруг посверкивавшего, жесткого, цепкого взгляда, до той поры прикрытого у Градобоева-Яншина благодушной манерой патриархального отца города.
Многоцветность внешней формы спектакля Станиславского не мешала натуральности каждого слова, каждой интонации, даже «хмыканья», которые с виртуозной музыкальной точностью подхватывались партнерами. Конечно, к той поре, что я видел «Горячее сердце», декорации уже поблекли и не все исполнители были на высоте. Но, сопротивляясь актерским штампам и наигрышу, начальный замысел режиссера и спустя четверть века после премьеры мощно жил в спектакле. Что же это было когда-то?
Насколько ошеломляющим для театра событием стала в свое время постановка Станиславского, можно судить по одному штриху театральной летописи. Всеволод Мейерхольд, считавшийся антагонистом МХАТа, наутро после премьеры «Горячего сердца» явился на репетицию пьесы «Рычи, Китай!» С. Третьякова в свой театр и громогласно объявил притихшим от изумления актерам, что Станиславский поставил «замечательный спектакль».
С той поры трудно уже представить «Горячее сердце» Островского вне традиции прочтения комедии Станиславским. Конечно, не исключены и другие решения, другие поиски в постановке этой пьесы. Но нельзя не признать, что современное ее восприятие как бы впитало в себя и режиссерскую трактовку Художественного театра.
Станиславский одержал в этой постановке такую безусловную и долгодействующую победу потому, что в своем понимании сценического реализма как полнейшей естественности и народной красочности, праздничной условности форм оказался конгениален автору, угадал скрытую под привычным обличьем пульсирующую в его пьесе и не понятую современниками новизну.
Вечность и современность – два главных крыла классического искусства. Посмотрев постановку Станиславского в 1926 году, Луначарский делился своими раздумьями о «стране Островского»: «Она и сейчас еще всюду шевелится, ее еще далеко не смогла доконать советская власть; она воскресает даже в нашем собственном бюрократизме, и мы ее не так-то скоро похороним».[108]108
А. Н. Островский на советской сцене. М., 1974. С. 60.
[Закрыть]
Да, Островский-художник все еще делает свое очищающее и ободряющее душу дело на тысячах сцен в нашей стране и во всем мире, а его «наивное» искусство, минуя все соблазны моды, подтверждает свою долговечность и невычерпанную глубину.
Загадка Островского
1Не всякому большому писателю выпадает на долю при жизни услышать слова полного и заслуженного признания. Островский узнал это счастье. В 1882 году, когда праздновался 35-летний юбилей его литературной деятельности, Гончаров прислал драматургу письмо, в котором были такие слова:
«Вы один достроили здание, в основание которого положили краеугольные камни Фонвизин, Грибоедов, Гоголь. Но только после Вас мы, русские, можем с гордостью сказать: “У нас есть свой русский, национальный театр”. Он, по справедливости, должен называться “Театр Островского”»[109]109
Гончаров И. А. Собрание сочинений: В 8 т. Т. 8. М.: Художественная литература. С. 475.
[Закрыть].
Как, наверное, волновался Островский, когда читал это письмо, как дрожал в его руке листок почтовой бумаги! Ведь какую долгую дорогу, состоящую из борьбы за свое призвание, обид непонимания и прямой клеветы, счастливых и изнурительных трудов должен был он пройти, прежде чем завоевал заслуженное им место на российских подмостках.
Вот уже более ста сорока лет, как театр и Островский понятия нераздельные. Однако в русской культуре он еще и нечто большее. Есть авторы пьес, принадлежащие репертуару, и есть вошедшие в пантеон литературы. Островский продолжает полнокровно жить на современной сцене, но не менее важно то, что он но праву считается частью классической русской литературы XIX века.
Традиция читать Островского, а не только видеть на сцене повелась не со вчерашнего дня. Сто лет назад подписчики «Современника» и «Отечественных записок» – журналов, в которых охотнее всего печатался драматург, ждали появления его новой комедии с тем же нетерпением, что и романов Тургенева, повестей молодого Толстого, поэм Некрасова. И. И. Панаев, редактировавший вместе с Некрасовым «Современник», умолял Островского скорее прислать новую пьесу, так как без нее журнал «погибнет». А в «Отечественных записках» в 70-е годы прошлого века существовал добрый обычай – открывать ежегодно первую книжку журнала комедией Островского, хотя, казалось бы, пьесы не были самым привычным для «толстого» журнала жанром.
«Вообще мы с драмами очень осторожны и, кроме Островского, принимаем неохотно», – писал Салтыков-Щедрин в 1874 году, предостерегая одного заурядного драматурга, вознамерившегося передать журналу свою пьесу[110]110
Салтыков-Щедрин М. Е. Собрание сочинений: В 20 т. Т. 18. Кн. 2. М.: Художественная литература, 1976. С. 171.
[Закрыть].
А Лев Толстой, приглашая Островского (увы, дней за десять до его кончины) к участию в издательстве «Посредник», сделал такое признание: «Я по опыту знаю, как читаются, слушаются и запоминаются твои вещи народом, и потому мне хотелось бы содействовать тому, чтобы ты стал теперь поскорее в действительности тем, что ты есть несомненно – общенародным в самом широком смысле писателем»[111]111
Толстой Л. Н. Собрание сочинений: В 22 т. Т. 19. М.: Художественная литература, 1984. С. 112.
[Закрыть].
Перелистывая страницы биографии Островского, все время видишь его лицо в кругу лиц корифеев русской литературы. И первый среди них – Гоголь, приветствовавший его литературный дебют.
2В один из декабрьских вечеров 1849 года профессор Московского университета, известный историк и журналист М. П. Погодин созвал к себе гостей. Народу собралось много – литераторы, артисты, ученые. Ждали Гоголя. Всем хотелось услышать обещанную хозяином литературную новинку – комедию «Банкрот», сочиненную совсем еще молодым человеком, скромным служащим Коммерческого суда. Об этой комедии шла уже широкая молва по Москве. А между тем пьеса нигде еще не была напечатана, и молодой автор с приятелем актером П. Садовским лишь изредка читал ее вслух по рукописи в кругу друзей и знакомых.
Шумный успех на этот раз сопутствовал чтению. В гостиной то и дело вспыхивал смех, раздавались одобрительные возгласы. Во время чтения неожиданно вошел Гоголь, запоздавший к началу. Он оперся о притолоку двери да так и простоял неподвижно до конца чтения. Гоголь вскоре уехал, успев, по-видимому, сказать автору, окруженному густой толпой новых поклонников, всего два-три слова. Позднее графиня Ростопчина получила от Гоголя записку, связанную с его впечатлением от «Банкрота». Она передала записку Островскому, и он всю жизнь хранил ее как «святыню». В записке говорилось: «Самое главное, что есть талант, а он всегда слышен»[112]112
Образование. 1896, № 5–6. С. 91.
[Закрыть].
Литературное предание, соединившее имена Гоголя и Островского, знаменательно. Ведь Островского поначалу восприняли как прямого продолжателя дела Гоголя, наследника его высокой простоты, неожиданного комизма и щемящей человеческой правды. Но, наследуя Гоголю, он не повторял его ни в темах, ни в подходе к жизни.
Молодой автор в избытке обладал новым, неведомым литературе и сцене материалом. Да и зрение у него было иное. Родившийся в 1823 году в двухэтажном деревянном домишке в Замоскворечье (здесь теперь основан музей), Александр Николаевич Островский с младенчества был коротко знаком с укладом жизни этого своеобычного уголка старой Москвы. Он открыл его для читателей и зрителей, как некую экзотическую страну, лежавшую и прежде у них под носом, но обойденную драматической литературой. Автор будто приглашал своих слушателей последовать за ним в путаницу замоскворецких переулков между Зацепой, Пятницкой и Ордынкой, заглянуть за глухие заборы купеческих особняков и в окна мещанских домишек.
Островский видит там множество сцен – то заразительно смешных, то горестно драматичных. Словоохотливые свахи в пестрых шалях красно расписывают достоинства женихов, купцы, степенно оглаживая бороды, обсуждают свои плутни за кипящим самоваром или за стаканом «пунштика», приказчики в русских поддевках заискивают перед хозяевами, а где-то в задних комнатах совершаются неслышные миру семейные драмы, страдает гордая девичья душа.
Еще издали, обычно где-то из-за кулис, раздается наводящий трепет на домашних грозный голос купца-самодура. Будь то Самсон Силыч Большов, Тит Титыч Брусков или Ахов, главная для них сласть – нагнать страху, покуражиться над ближними. Островский ввел в литературу само слово «самодур» и так объяснил его на страницах пьесы «В чужом пиру похмелье»: «Самодур – это называется, коли вот человек никого не слушает, ты ему хоть кол на голове теши, а он все свое. Топнет ногой, скажет: кто я? Тут уж все домашние ему в ноги должны, так и лежать, а то беда…».
Упоение властью, презрение ко всякому праву и законности, насмешка над чужой мыслью и чувством и особое удовольствие поломаться над людьми, в силу обстоятельств жизни зависимыми и подчиненными, – все это вобрало в себя емкое понятие «самодурства». Оно стало настоящим открытием комедиографа, в ряду тех же ключевых слов эпохи, как «нигилизм» у Тургенева или «обломовщина» у Гончарова.
И как неизменный спутник грубого насилия – обман. В первой комедии Островского «Банкрот, или Свои люди – сочтемся!» (1849), обман начинается с малого – с умения приказчика материю потуже натянуть или «шмыгнуть» через руку аршин ситца перед носом зазевавшегося покупателя; продолжается крупной и рискованной аферой купца Большова, а завершается тем, что более молодой и ловкий подлец обводит вокруг пальца своего хозяина – старого плута и пройдоху. Вся эта жизнь основана на механизмах обмана, и если не обманешь ты, обманут тебя – вот что сумел показать Островский. И как просто, без обличительного надрыва, с каким лукавым юмором и художественным изяществом он это сделал!
Большов, если можно так выразиться, поэт обмана, в том самом смысле, в каком скупой у Пушкина скупой рыцарь. Решаясь на фальшивое банкротство, он почти бескорыстен: просто страсть к надувательству в самой его крови, и он не может противостоять соблазну выручить обманом большие деньги. Подобно пушкинскому герою, доведшему до безумия, до мании идею накопительства, Большов самозабвенно отдается обману как рискованной игре. Он обманывает своих покупателей, заимодавцев, конкурентов, потому что обман помимо практических выгод – предмет тайного тщеславия делового человека. Нет обмана – и нет его как купца, как деятеля, почитаемого члена сословия.
Фигура Большова не просто смешна – она трагикомична. В последнем акте пьесы Большов является из «ямы» (тюрьмы для несостоятельных должников) опозоренным и несчастным, и мы уже готовы пожалеть в нем обманутого человека. Надрывные, трагические ноты начинают звучать в речах замоскворецкого Лира, преданного и оставленного дочерью и зятем, безумно раздарившего свои владения и погибающего на закате дней в нищете и позоре.
Но нельзя забывать, что обманут-то обманщик, наказан самодур!
Зритель с первых реплик должен был почувствовать самовластное упрямство Большова, в голове которого тяжело, как мельничные жернова, перекатываются мысли, вот уж кто одним «мнением» извелся, как лучше кредиторов надуть; и фальшь Подхалюзина, изъявления коего в преданности хозяину подозрительно приторны и косноязычны: «Уж коли того, а либо что, так останетесь довольны…»; и развязную капризность Липочки, мечтающей выскочить замуж за военного и стесняющейся своих неотесанных родителей.
Всего более заботился Островский о верности купеческого быта. Но что такое быт? Вещи? Язык? Отношения людей? И как запечатлеть в пьесе этот быт – самое устойчивое и самое ускользающее? История закрепляет события в документе, факте, летописи деяний. Быт – неуловим. Приметы времени и среды утекают, как вода сквозь пальцы. Только художник с его особым слухом и зрением способен воспроизвести устойчивость быта, сделать его предметом искусства. Купеческий быт – это не мертвая бутафория самоваров, гераней, чаепитий. Быт интересен, если проникнуть в его «душу», изучить его поэзию и жестокость, тайно руководящие им законы.
Купец Островского груб, простодушен, дик, наивен, самоволен, отходчив, нагл, робок, безобразен… И из этого пестрого спектра душевных качеств рождаются отношения в доме, имеющие лишь видимость патриархальной простоты, почитаемой от века «власти старших».
Да и «младшие» в комедии Островского тоже хороши. Какая ирония жизни в том, что возмездие Большову несет еще больший плут Подхалюзин!
Островский вообще любил знаменательные фамилии. Но фамилия Подхалюзина составлена драматургом так, что из каждого слога ее будто сочится подлость. Трижды презренная фамилия: под и хал, да еще вдобавок юзин. «Подхалюзить», поясняет словарь Даля, «подольщаться, подлипать, подъезжать». И все эти оттенки мы расслышим в интонации голоса обходительного приказчика.
Язык в первой комедии драматурга был «обработан», по выражению Островского, виртуозно, «до точки». Известно, что драматурга называли писателем-«слуховиком». Для него важно было само звучание речи, живая самоцветность слова, и, сочиняя пьесу, он не однажды произносил каждую реплику, проверяя ее на слух. Актерскую игру он также оценивал прежде всего по верному тону. Порою во время спектаклей ходил за кулисами, вслушиваясь в то, что говорится на сцене. Ему не обязательно было видеть позу, жесты, походку исполнителей – все это он считал вторичным и понимал, хорошо ли играет актер, по жизненной верности интонаций.
В «Своих людях» Островский впервые погрузил зрителей в стихию языка, каким говорило Замоскворечье. Это был язык еще не потерявший черт народной меткости, живой образности, противостоявший своим обаянием стертому, обезличенному языку департаментов и канцелярий. И здесь, и в последующих пьесах драматург использовал комический эффект мещанской полукультуры: снов и примет, эстетики жестокого романса, особых обрядов знакомства и ухаживания – со своими церемонными обиняками, подходцами, любимыми разговорами о том, «что лучше – мужчина или женщина» или «что вам лучше нравится – зима или лето?». Насмешливую улыбку Островского неизменно вызывала среда полуобразованности, заемные словечки и манеры, часто еще карикатурно искаженные до неузнаваемости (все эти «антриган», «антересан», «променаж», «уму непостижимо»).
Настоящие россыпи сверкающего юмора сопутствуют появлению на сцене таких героев, как Липочка, или трактирщик Маломальский в комедии «Не в свои сани не садись», или в написанной несколько позже трилогии о Бальзаминове бессмертный мечтатель Миша, маленький писарек из присутствия, воображающий себя в голубом плаще на черной бархатной подкладке и мечтающий проехаться по Зацепе на собственных дрожках… Как бедна, ленива замоскворецкая действительность, питающая эту фантазию! Да, но как богата красками, празднична, театральна прямо-таки просящаяся на сцену картина, возникающая под пером Островского!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.