Текст книги "Горсть океана"
Автор книги: Владимир Лим
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
Ломов объяснил Михаилу, что нужно сделать с топкой, насколько поднять колосники, где сделать отверстие для чистки труб.
Викол распорядился вызвать каменщиков, сварщика, слесарей.
Через полчаса в котельной собралось человек пятнадцать, сразу стольким людям одновременно здесь делать было нечего. Их вооружили лопатами, метлами, и они, подняв пыль и шум, принялись за уборку, при этом, прежде чем вынести что-нибудь из котельни, подбегали к Виколу и спрашивали.
Среди лома, списанных электромоторов они чуть было не выбросили вальцовку, Андрей Константинович выудил ее из носилок.
Явилось еще несколько человек, с громом и скрежетом волоча ржавый поддон, для них открыли большие ворота котельной.
Атласов раздобыл где-то новые брезентовые рукавицы и раздавал их работающим. Он был весел, что-то одобрительно выкрикивал, кого-то похлопывал по плечу…
Андрей Константинович несколько раз порывался вмешаться во все это, остановить, но потом махнул рукой – так охотно, весело работали люди. Уборка была сейчас не только бесполезна – после переделки топки, чистки котла все нужно будет убирать снова, – но в какой-то степени и опасна, в этой толчее могли что-нибудь уронить с мостика, покалечить друг друга, к тому же легли на пол котельной длинные плети кабеля и начал свою работу сварщик.
Атласов благодарно взглядывал на Ломова, потом подошел, еще издали вытянув руку для пожатия, и сказал:
– Спасибо тебе! Закрутил! Что значит один знающий человек, специалист!
Викол, Атласов, Кира Владимировна и Миша провожали Ломова к пристани. По дороге все так долго и искренне благодарили, что он растрогался и попрощался с ними без прежнего мучительного и беспомощного раздражения. Топчась на скользких, приторно пахнущих рыбой досках пристани, пожал всем руки. Кира Владимировна коротко улыбнулась и сказала:
– Возвращайтесь быстрее, мы будем вас ждать.
Викол предлагал закончить с баней, а потом уже отправиться на базу к ставникам – вертолетом.
Ломов долго стоял на палубе, чувствуя, как мелко щекочуще она вздрагивает под ним от мощной работы стопятидесятисильной машины.
Сейнер пошел назад, потом боком, в черной невидимой воде вспухли светлые узлы бурунов.
С берега что-то закричали, Ломов не расслышал, но махнул рукой.
Из рубки выглянул Коняев, позвал знакомиться с командой.
Это были те самые ребята, что ставили в столовой стаканы на ребра.
Капитан, парнишка лет двадцати пяти, в тапочках, пиджачке, накинутом прямо на тельняшку, стоял за штурвалом. Время от времени он предлагал Ломову и Коняеву спуститься в кубрик «отдыхать», его, видимо, несколько стесняло присутствие в рубке начальства.
Быстро прошли рыбокомбинатовский поселок в низких редких огнях, маленькое кладбище – умирать, как и рожать, люди уезжали на материк, на родину.
Все ближе и отчетливей становился гул морской воды в устье. Капитан звонком остановил машину, сейнер боком потащило к косе, на мостике вспыхнул прожектор и белым, пламенеющим в водяной пыли лучом ударил в море; был дан сигнал телеграфом, и сейнер, подрагивая, переваливаясь, вошел в бары.
Ломов не любил качку с детства, но вот такая резкая, аритмичная болтанка, которая бывает только на малых судах, веселила его, щекотала желудок и нагоняла аппетит. И, как будто угадав его желание, кок – здоровый длиннорукий парень с жирным неопрятным лицом – принес горячее какао в зеленом захватанном чайнике и ломти хлеба с толстым слоем желтого твердого сливочного масла.
Ломов съел два куска, запивая какао, которое он подливал в кружку из стоящего на полу чайника.
Капитан, представившийся Витей, от бутербродов отказался, сдернул с проволоки сухую тушку камбалы, принялся лущить и жевать ее. Ломову захотелось и камбалы, он любил ее с детства, а с тех пор, как они с матерью перебрались в город, ни разу не ел ее. Витя не предлагал, быстро и мелко жевал себе, посматривая в окно рубки. Ломов, ничего не говоря, взял разодранную Витей тушку и отщипнул длинную прозрачную от жира прядь мяса. Витя засуетился, сорвал несколько рыбин, протянул Ломову и проговорил; смешно, по-детски заикаясь:
– В-возьмите, я ду-умал в-вы не ста-анете…
– Будет рассыпаться, – сказал Коняев. – Наш он, местный…
– Да? – с оживлением откликнулся Витя. – Свой человек, значица, там? – он показал глазами в потолок рубки.
– Свой-то свой, – ворчливо ответил Коняев, коротко взглянув на Ломова, – а знаешь, как говорят: бей своих, чужие бояться будут.
Витя промолчал. Ломов не понял, то ли подначивает Максим, то ли всерьез. Витя, должно быть, тоже.
– Пойду-ка дурачком прикинусь, – сказал Коняев, – никак выспаться не могу. Ты как, Андрей Константинович?
Ломов отрицательно качнул головой, Максим толкнул легкие створки кубрика, оттуда сильно потянуло тяжелым табачным духом.
Витя наклонился вниз и крикнул поверх головы председателя колхоза:
– Мужики, отбой!
– Ладно, не суетись, – оборвал его Коняев.
Витя открыд дверь рубки, и стало слышно, как плещется невидимая вода, как мягкими хлопками вырывается из трубы дымок; чисто, свежо запахло морем; заговорила с треском и шорохами рация, Витя пощелкал тумблером и насмешливо отозвался в микрофон:
– Я – двенадцатый, я – двенадцатый, слушаю тебя, Дремин, прием…
– Как пассажиры, Витек, как пассажиры, прием, – так же насмешливо, с хрипом и свистом пробился голос.
– Нормально пассажиры, нормально, тебя слушают, Дремин, как понял? Прием?
– Вас понял, ухожу, ухожу…
Витя улыбнулся, повесил микрофон. В открытую дверь, в овальном металлическом проеме Ломов увидел черный силуэт берега, мигающий огонь костра. Он вынул письма Ильи, перелистал, невольно обращая внимание на даты, аккуратно вынесенные в начало страницы. Это были письма разных лет, написанные из Ленинграда, последнее, не отправленное, было оригиналом, к тому же не отпечатанным, а написанным от руки мелким каллиграфически отчетливым почерком.
«Милая Оля…» – прочел Ломов знакомое и дорогое ему сочетание двух ласковых слов, и вдруг тупое ослепляющее чувство поднялось в нем: ей, но не им написаны они!
Он рывком злобно отвел письмо от глаз, в этом жесте отразилось его желание немедленно освободиться от неожиданного, угрожающего, из ничего возникшего препятствия.
Все эти годы его семейное существование ни разу не омрачалось не то что изменой Ольги, а даже мыслью о возможности таковой: так покойна и неощутима была его вера в нее.
Он не сразу расслышал голос Виктора, а когда вслушался, то дрогнул – Виктор говорил о своей семейной жизни, о жене, изменявшей ему, когда он после мореходки ходил четвертым штурманом на БМРТ.
Почему ему и сейчас говорит об этом Виктор? – поразился Ломов. Никто ничего подобного о себе не рассказывал Ломову, и он не представлял, что об этом можно говорить кому-то… Да еще вот так буднично, почти весело. Может быть, Виктор почувствовал, понял его состояние? Ломов с невольным унизительным интересом прислушался. И чем больше он слушал, тем более поражался, не спокойствию, не тупому равнодушию к себе, поражался ничтожности повода, побудившего Виктора рассказывать.
– Я тоже местный и тоже уезжал, – говорил Витек, – женился там, а попробуй шесть месяцев ждать, жену жалко, посижу возле ней на берегу, а на рыбалку тянет, ухожу в морё со скандалом, ты, кричит, уходишь, и я уйду к Яше… Вот так и жили, пока в бичхолле Максима Ильича не встретил, зафаловал он меня обратно сюда, а другое ж дело! Рыбачим возле берега, на сдачу придешь, домой, значица, к жене заскочишь… И без Яши обошлось…
Витя, шутя, рекомендовал Ломову тоже вернуться в родные места. Ломов глянул на него, и, очевидно, что-то отразилось в лице Ломова – Витя замолчал, включил маленький японский магнитофон, лежавший на рации.
Ломов невольно сравнивал Ольгу с женой Виктора, которую представлял в импортных тряпках, с проволочным начесом в искусственно белокурых волосах, животно красивую… Но она, эта бездумная, воспаленная многомесячным воздержанием женщина, лучше, потому что откровеннее, честнее, говорил себе Андрей Константинович, а ты, ты с чего взбесилась?
Он расправил сдавленное в ладони письмо и с каким-то все возраставшим мстительным чувством, совершенно не заботясь присутствием Вити, принялся читать.
Илья писал: «…после твоего замужества я долго не мог собраться, хотя и прежде знал о существовании жениха, друга детства, и чувствовал неизбежность разлуки.
Меня ударил не самый факт замужества, а крайняя невыразительность – духовная – избранника твоего, которому с таким поразительным упорством хранила ты детскую привязанность. Но и в этом – парадоксы любви! – ты нравилась мне, ведь тут проявилась сила и цельность твоего характера. Сознание сего обостряло мое горе, но и делало возвышенным.
Я всерьез занялся наукой, обратив на нее весь пыл, мечтая возвыситься и тем самым возвысить свою любовь к тебе (охо-хо…) Но явились другие стимулы, более плотские, другие увлечения – в их простоте и удовлетворенности забылось прежнее, я зажил ровно, кабинетно, музейно, если не считать летних набегов на карельские и вологодские озера, пока не ввязался в злополучную, «клейменную улыбкой проблему Homo troglodytes Zinnaes», и так устал, до отвращения, но не от научной борьбы, а от борьбы ученых, борьбы самолюбий, воинственности уязвленных авторитетов. И чем больше скандализовалась моя репутация ученого, тем тревожнее проступала мысль о тщете всех усилий, сокрушительных и никого не сокрушающих словопрений.
Ничего не изменится ни в истории, ни в природе, в природе тем более, от того, признают ли реальность троглодита Линнея или вопреки фактам, победят сторонники теории замещения человека троглодитового человеком разумным. Рано или поздно истина явится миру и мир примет ее с воплями радости, как долгожданную, слегка запоздавшую гостью, – это произойдет неизбежно, но что изменится в. жизни от этого? Нечего. И вместе с этой угнетающей волю мыслью возвратилось вдруг прежнее – любовь к тебе, но не мукой прорезалась она, а грустным праздником. Я вновь стал видеть тебя во сне, и во сне был, извини, счастлив с тобой. Трудно определить это чувство; все стало временным, мелким и ненужным и продолжало мельчать и выветриваться, а надежда на встречу с тобой, как на что-то главное в жизни – независимо от исхода, стала громадной.
И вот свершилось.
Я нашел тебя столь же осмысленно красивой, черты твои утратили прежнюю тонкость и подвижность, но зато, напитавшись соком счастливых дней, обрели покой и зрелость совершенства. Я нашел тебя так же привязанной к другу детства, и это подействовало отрезвляюще: все это время я видел в тебе духовно близкого, родственного человека, иначе как объяснить то трогательное внимание, которое ты оказывала мне даже в минуты непримиримых споров с первых же дней нашего знакомства? Но оказалось, что прошедшие годы выветрили из твоей памяти те дни, те разговоры, я стал совершенно чужим. Но уязвило не это, а твоя слепота, как ты могла замкнуть свою душу на столь ординарном человеке. Впрочем, прошу прощения, не мне судить, возможно, в его практической деятельности и содержится нечто благородное и полезное, и уж, конечно, такая деятельность выше всех ни к чему не приводящих споров и ничего не меняющих красивых идей. Но вот его раздражающая бескрылость… прости, прости…
Я хотел понять тебя, разгадать и тем самым приблизиться, потому и поехал в Песчаный. Я переживал нечто необыкновенное, я возвращался в твое прошлое, ведь я уже был там – в твоих рассказах, воспоминаниях и милых семейных фотографиях – особенно памятна вот та, помнишь ли ты – тебе девять лет, ты присела на борт лодки, солнце, ты прищурилась, с детской серьезностью сведя брови, держишь за ногу тряпичную зверюшку…
Как же эта голая песчаная коса, эти люди удивили меня! Сколько любви и бесконечной покорности хранят в себе они, если живут в столь диких краях, эти места годны лишь для временных пристанищ – на путину, на несколько летних месяцев.
Рыба и та уходит, но люди остаются, и мне трудно представить их существование в этих цветных и гибельных туманах, в штормовые зимы, когда океан таранит глыбами льда дома и цехи. Непостижима привязанность этих людей к своей земле. В гостинице я встретился с демобилизованным солдатом, Лешей Кайгородовым, которого военком не ставил на учет, – Леша хотел вернуться в свой поселок, закрытый недавно по экономическим соображениям. Леша попросил отредактировать жалобу на военкома министру обороны СССР. Парень этот сам плохо понимал и тем более не мог объяснить, что ему было нужно в поселке, брошенном людьми, какая-то неосознаваемая сила влекла его в те места. Молчал о том Кайгородов, как молчат птицы и рыбы, возвращающиеся к родным гнездовьям и истокам.
Познакомился с местными ихтиологами, толковал им о международном положении по линии местного отделения общества «Знание», они утверждают, что красная рыба находит реку своего рождения по запаху, который слышит еще в океане – запах, растворенный в бесконечности вод. Что же может быть для человека этой раздражающей, неодолимо влекущей струйкой? Особая структура магнитного поля тех мест, младенческая память, «любовь к отеческим гробам», благодарность за первую любовь? Может быть, ты, Оля, все это перенесла на своего мужа?
Как и к тебе, я пришел к твоим землякам с любовью, но для них я – чужой. Отчего? Отчего, выказывая знаки уважения к моим скромным знаниям, они, тем не менее, держат меня на дистанции, и все попытки преодолеть ее не только не оставались всуе, но и огорчительно, обидно настораживают их.
Я хотел помочь, пожаловался за них на директора комбината, я изложил только то, что они рассказали, и оказался в странном положении: при проверке они отказались от всего, отказались удостоверить его грубость, его диктаторские замашки. И теперь я понимаю, что дело не только в директоре, но и в них самих, в их троглодитском терпении, в трусливом нежелании пользоваться своими конституционными правами. Предав меня, они же меня и не уважают теперь…
Я уязвлен, их первобытная мудрость внушает мне жалость, жалость и гнев, но гнев друга. Вот на чем теперь замешана моя любовь к ним. И к тебе. Я получил урок. И вот результат – решил вернуться в Ленинград. Ты скажешь: испугался. Нет. Задумался и сравнил. А разве сам я не заражен этим же ползучим конформизмом? Разве как ученый я не сделал то же самое, не оставил свое поле боя, разве не я с воистину троглодитской покорностью предал своего умершего учителя и себя? Помнишь ли ты о судьбе троглодитов, так называемых «снежных людях»? Это мы, Homo sapiens, со свойственным нам эгоцентризмом забирая себе благоприятные для жизни пространства, загнали их сначала в пустыни, потом в леса, а затем и в горы. Теперь с тем же невинным эгоцентризмом мы распихиваем друг друга, и если мы склонны уступать принадлежащие нам блага, то уж найдутся и те, кто поспешит их присвоить. Не хочется быть Homo troglodytes, но и Homo sapiens тоже. Нелегко быть и тем, кто ты есть, – совестливым русским интеллигентом».
Ломов обнаружил, что рогатое колесо штурвала придерживает не Витя, а кто-то другой – с черным дымком суточной щетины на щеках, в японских, с загнутыми носами, резиновых броднях. Парень был настолько громоздок для рубки, что стеснялся этого и потому поглядывал на Ломова с добродушием невольно виноватого.
Андреи Константинович потянулся за папиросами, парень опередил, ловко тряхнул пачкой, потом чиркнул невидимой в его обширной ладони зажигалкой.
Андрей Константинович коротко кивнул. Парень пошевелился всем своим большим телом и надолго бездумно замер.
Ломова всегда окружали люди, от которых он зависел, или же они зависели от него. Даже во время отпусков, сходясь с теми или иными людьми, он или же подчинялся или подчинял, а потом стремился эти установившиеся отношения сохранять, и потому очень часто говорил и делал не то, что хотел бы, но то, что соответствовало ожиданиям его новых знакомых. Он осознавал, что без этого его жизнь была бы естественна и свободна, но осознавал и другое: без всего этого он превратился бы в рыхлое, ленивое существо, каким был когда-то, еще подростком. Но в редкие минуты подлинного одиночества тот мальчик давал знать о себе.
Странные чувства переживал теперь Ломов. В несколько минут он утратил и вновь обрел любовь Оли. Очевидно, утратить было легче, чем обрести. Он испытывал отчетливое, застилающее глаза, презрение к ней.
Ломов разобрал листки письма, отыскивая первую страницу, пробегая по ним глазами, как бы возвращаясь по раздражающим строчкам… «Милая Оля…» – вновь прочел он, и вновь душа его двинулась, вспухла. Какое он имел право обращаться к ней так? Она дала ему повод?
Андрей Константинович сложил письмо, опустил окурок в консервную баночку и боком спустился в тяжелый угольный жар кубрика.
Коняев в зимней тельняшке играл с Витей в шахматы, точнее, со всей командой, сидевшей напротив.
Коняев угрюмо смотрел на доску. Андрей Константинович присел рядом, и тотчас же люди захлопотали, задвигались и быстро разошлись: кто прилег, кто поднялся в рубку. Ломов понял, что стесняет их, и от этого стесненно почувствовал себя. Все молчали, Ломову нужно было заговорить первым, но он не знал, о чем говорить.
Он оглядел кубрик, японские календари с глянцевыми полуулыбками завернутых в кимоно красавиц, небрежно брошенный на одну из постелей верхнего яруса новый пухлый матрац, угольную пыль под чугунной печкой и сказал:
– Душно у вас…
Витя тотчас же распорядился проветрить кубрик, Максим оторвал взгляд от доски, с недоумением огляделся и сказал полезшему было из-за стола сопернику:
– Ходи давай!
Витя передвинул какую-то фигуру, затем взял со стола банку с окурками и высыпал в печь. Коняев недовольно понаблюдал за ним, но ничего не сказал – задумался.
Ломов, желая смягчить то неприятное впечатление, которое он против воли произвел своим замечанием, сказал как можно добродушнее:
– Всей командой на одного? Нехорошо! А вот мы сейчас вас… – Андрей Константинович придвинулся к Максиму, но тот придержал его рукой, сказал с угрюмым азартом уязвленного игрока:
– Я сам.
Ломов посидел немного, потом решил прилечь.
Витя указал ему на аккуратно заправленную постель за спиной Коняева. На постели ворохом лежали вещи Максима, Ломов собрал их в охапку и демонстративно сложил на скамью. Максим посмотрел вопросительно, сказал «ага» и отвернулся к шахматам. Андрей Константинович перехватил взгляд Вити и вдруг, неожиданно для себя, подмигнул ему. Витя засмеялся и предложил Максиму перебраться в рубку, чтобы не мешать.
– А мы разве мешаем? – обернулся Коняев к Андрею Константиновичу.
– Пока нет.
Минут через пять Коняев сказал:
– Скажешь тогда, слышь, Андрей Константинович?
– Что сказать?
– Что мешаем. Шах!
Дела у Коняева, должно быть, выправились, он встал, закурил и поднялся по трапу в рубку.
Ломов закрыл глаза, некоторое время прислушивался к гудящему шепоту Максима, потом тот замолчал, чиркнула спичка, вздохнул кто-то из спящих, в рубке затрещала, засвистела рация… Все смолкло.
Ломов услышал близко, у самого уха плеск воды, от которой его отделяла тонкая металлическая обшивка, мелко дрожавшая от работы двигателя. Ломов знал, что лежит ниже ватерлинии, ниже поверхности воды. Когда-то в детстве это обстоятельство сильно волновало его, он плохо спал в океане.
Когда-то на таком же сейнере их, учеников 8—10 классов, возили на двухдневную экскурсию к буровикам, возвращались ночью, было холодно, они набились в кубрик, и Ломов оказался рядом с Олей, они были на стыке: Ломов сидел последним в ряду ребят, а с Оли начинался рядок девочек. На них из озорства давили, эта игра всех волновала, как будто таким образом они друг до друга дотрагивались, а потом, когда все утомились, сели посвободнее.
Оля и Ломов продолжали сидеть так же тесно, он убрал руку за ее спину, а она дремала, положив голову ему на плечо. Ломов чувствовал, как все старались на них не смотреть, но ему это было безразлично, так его волновала теплая тяжесть ее головы на плече, легкое, в такт качке, движение ее локтя.
После этой экскурсии Оля стала заходить к нему домой, они часто делали вместе уроки. Ломов никак не мог забыть той ее близости, того волнения, и потому в ее присутствии ни о чем не мог думать, глупел, хотелось взять Олю за руку. Однажды он решился и взял. Оля ничего не сказала, продолжала писать, он потянул руку к себе, она послушно отдала ее, а он не знал, что делать дальше, чувствовал, как сыреет его ладонь. Он окликнул Олю, она кивнула, он еще раз позвал, она обернулась к нему, и тогда он быстро ее поцеловал. Она ничего не сказала, но смотрела на него так пристально, с таким серьезным, пугающим взрослым восторгом, что он растерялся.
Вскоре после этого Ломов вместе с матерью переехал в город, Оля провожала его, и на причале она поразила всех, и Ломова тоже, тем, что вдруг разрыдалась, ее попытались успокоить, обнять, но она, согнувшись и вытянув руку, никого к себе не подпускала. Потом, когда катер отошел от пристани, Оля спрыгнула на берег и долго, молча бежала.
Ломов уснул, и ему приснилось, как на каком-то совещании его вызвал из зала Ваня Жуков и попросил объяснить присутствующим, почему он оставил Олю. Ломов не мог сказать при всех, что Оля ему изменила, он маялся, страдал, потел и думал во сне горестно: все, исключат из партии, погонят с должности. И такое пронзительное, невыносимое чувство несправедливости поднялось в нем, что Ломов пробудился.
Он увидел спину Максима, сидевшего за столом, газетный кулек, прикрывавший лампочку. Коняев что-то взял со стола, поднял над плечом – это была шахматная фигура. Ломов, все больше освобождаясь от приснившейся муки, от одиночества, с удовольствием смотрел в широкую, сильную, ходившую под тельняшкой спину Коняева. Прилив этой внезапной благодарности, симпатии к нему был таким сильным, что Ломов, сам не зная для чего, окликнул его.
Максим обернулся. Ломов попросил папиросу.
Максим смотрел, как Ломов прикуривает.
– Мы мешаем, пошли в рубку, – сказал Витя.
– Мешаем? – спросил Максим.
Ломов отрицательно качнул головой, спросил, какой счет.
Коняев огорченно махнул рукой, отвернулся.
– До утра сравняешь, сказал Ломов.
Ему хотелось спросить Максима, что он думает о письме Ильи. Ведь трудно поверить, что оно написано человеком почти одного с ними возраста, доцентом, кандидатом наук – столько в письме студенческого, не устоявшегося, какие-то напыщенные, неестественные чувства.
Трудно поверить, что Илья приехал сюда ради женщины, в которую был влюблен когда-то. Скорее всего Илья внушил себе эти чувства, а истинной причиной был скандал в университете. Внушил он себе и какую-то другую Олю, ничего такого народного Ломов в ней не знал. Уж если на то пошло, он, Ломов, значительно ближе к народу, чем Оля, выросшая в семье прокурора района, любителя фортепианной музыки.
Да, Оля всегда выделялась правильностью взглядов, она была, как они говорили в детстве, идейной, но, в сущности, она и сейчас весьма далека от жизни, и, когда она начинает говорить о народе и народных нуждах, Ломов видит и чувствует, что она говорит о каком-то книжном несуществующем народе, а не о том, с которым ежедневно и ежеминутно сталкивается в липе неопрятной женщины, моющей подъезды в их доме, вечно скандалящих соседей или рыночных торговцев.
Возможно, своим письмом Илья пытался внушить Оле свои чувства, восстановить ее расположение… Тогда все, что написано в нем, надо воспринимать как творчество, предназначенное для завоевания женщины. Но если это так, надо признать искренность его чувств – для того, чтобы столь долгое время помнить женщину, искать ее сочувствия, нужно действительно любить.
Андрей Константинович невольно сравнил свое отношение к Оле с отношением Ильи, сравнение было в пользу соперника. Для Ломова не существовало женщины, ради которой он отказался бы от своего положения. И не потому, что не хотел терять те блага, которые оно давало, нет, от них он готов отказаться хоть сейчас, но Андрей Константинович не смог бы пренебречь доверием людей, которые поддерживали все эти годы, возлагали на него большие надежды; он делал все, чтобы поддержать репутацию молодого талантливого и честного руководителя, работал по 12—14 часов, все в его жизни было подчинено этому, и, если бы Оля стала мешать ему, он бы просто перешагнул через нее. Но ведь Оля не только не мешала, а поддерживала его в этом, и как бы там ни было, но именно независимость, полную сосредоточенность на служебных делах и ценит более всего в нем Оля.
Тоскует ли она о какой-то другой жизни, других отношениях, он не знал…
Ломов уснул, слышал сквозь сон, как ушли Коняев и Виктор, как они говорили по рации, слышал плеск воды у самого уха, и от этого невнятно тревожившего плеска пробудился, вспомнил об Илье, живо и страшно представив, как судорожно и отчаянно тот ворочался в холодной мутной воде… Эта отчетливая, из сна возникшая картина была тяжела для Ломова, он рывком сел, почувствовал, как сильно и больно бьется сердце.
Ломов прощал Илье все, но вот с тем, что этот человек ушел безвозвратно с неверным представлением о нем, примириться было трудно. Что Илья знает о нем, чтобы вынести такое пренебрежительное суждение, и ведь нельзя оправдаться перед ним!
В кубрике никого не было, хотелось пить, Ломов пошел к трапу и почувствовал, что сейнер идет не по прямой, а по кругу, послышались дробные глухие удары, Андрей Константинович сообразил, что это стучат о дубовые плахи железные грузила скользящего в воду невода.
В распахнутой настежь двери стоял Коняев с напряженным от ожидания лицом. Штурвальное колесо само медленно, плавно вращалось, за кормой легкой редкой цепью всплывали желтые яркие наплава. По бортам с тем же напряжением в лицах стояли матросы в оранжевых робах. Один из них, кок, увидев Ломова, принес из камбуза алюминиевую миску с горкой макарон и знакомый зеленый чайник. Андрей Константинович взял и чуть было не выронил миску – такими обжигающе горячими были ее края.
– Горячая! – запоздало предупредил кок.
Цепь наплавов сомкнулась, зазвенел телеграф, передавая сигнал заднего хода, сейнер остановился, завыла, застучала шестернями лебедка, туго накручивая ваера и стягивая невод.
Ломов вышел из рубки, невольно заражаясь общим азартным ожиданием.
– Ничего замет, а? – сказал Коняев, мотнув головой вверх, на мостик, обвешанный лепешками сухой камбалы, где с напускным равнодушием, в пиджачке и тапочках стоял капитан Витя.
– Посмотрим, посмотрим, – проговорил Ломов, оттесняя Коняева и заглядывая в сужающееся пространство кошелькового невода, хотя уже знал, как и все на сейнере, что Витя не промахнулся.
Явилась, невесть откуда, стая мартышек11
Чайки (местн).
[Закрыть], пролетели низко, у самой воды, выставив острые чешуйчатые лапки, шарахнулась, взмыла и повисла над морем, отрывисто и жадно крича. Уже закипела в неводе вода, видимо, мягко серебристо вспухала сеть – то поднялся и плавился у борта косяк.
Смолкла и тотчас же вновь, теперь легко и освобожденно, заработала лебедка, оторвалась от рубки и протянулась к воде короткая толстая стрела с сетчатым, в человеческий рост черпаком. Матрос завел его в воду, стрела пошла вдоль борта; другой матрос – кок, вдруг оскалился, резко выкинул руку в рукавице вверх, как это делают, останавливая игру, футбольные судьи; лебедчик ударил по рычагу, перекинул веревочный конец, лебедка нагруженно застучала, поднимая стрелу с черпаком, почти доверху наполненным рыбой.
На палубу, на людей обрушилась вода, выхваченная вместе с сельдью. Заблестели лаково, сочно черные сапоги, яркие робы и злые дикие от стремительной тяжкой работы лица.
Пока наполнялся трюм, пока, закрыв отверстия для слива воды щитами, лили короткими тяжелыми струями рыбу на палубу, подошло еще несколько сейнеров. Витя, помахивая в открытые двери рубки, переговаривался с ними по рации. И было приятно, забавно смотреть на его по-детски округлое возбужденное лицо, и понятным было его оживление, его покровительственный тон, его свободные важные жесты.
Он прямо, смело посмотрел на Ломова, вежливо, но как-то вольно оттеснил его в сторону и повел глубоко осевший сейнер на сдачу.
К базе подошли по дождю, серой осыпающейся водяной пылью покрывшем голые замутившиеся окрестности. На пристани их встретила совсем юная, чем-то взволнованная девушка. Она назвалась Таней, рыбмастером, ей звонили из комбината и велели доставить гостей к ставникам.
У девушки были крупные подвижные и сухие губы, она тревожно смотрела из-под яркого японского зонтика, встряхивая белыми, слегка захватанными нитяными перчатками.
Витя поднял демонстративный шум: колотил в железную мятую дверь насосной, покрикивал на команду, потом накинулся на Таню, нервно подпрыгивая перед ней и глотая матюки:
– Ты вот… молодая, развела тут, понимаешь… Где машинист, рыба портится!
– Нет машиниста, – сказала девушка.
– Слушай, молодая, давай его, я тебя предупреждаю, я по рации что говорил?
– Он… пьяный, – с трудом, покосившись на Ломова, проговорила девушка, – подождите, пожалуйста, я слесаря вызвала. Он сейчас.
– Ну, бардак! Ну, бардак! – Витя сокрушенно хлопал себя по бедрам. – Поработай вот с ними!
– Ладно, – осадил вдруг Витю Коняев. – Подождешь. Ты глаза разуй, девушка перед тобой какая… Молодежь!
У Вити обиженно вытянулось лицо.
Девушка слабо улыбнулась и повела Ломова и Коняева к реке.
Ломов обернулся. Витя нравился ему в своем стремлении и умении работать хорошо, и Максим был неправ в своей шутке, ведь плохая работа береговых служб мешает, сбивает с ритма, расхолаживает рыбаков. Это общеизвестно.
– И часто у вас так? – сказал Ломов в спину девушке. Таня резко, Ломов чуть было не налетел на нее, остановилась.
Андрей Константинович близко увидел ее красивое молодое лицо с неприятной гримасой жалкого упрямства.
– Я… уже наказывала машиниста, просила Викола заменить, – она говорила быстро, отрывисто, слегка задыхаясь, и в ее голосе слышалось то же неприятное упрямство.
Ломов молча, удивленно, раздражаясь, слушал ее, ему было ясно, что гнать надо не машиниста, а эту бестолковую девчонку, не умеющую работать с людьми.
– Странно, – сказал Ломов, резко обрывая Таню.
Таня молча безнадежно посмотрела на него и пошла
вперед. На берегу она извинилась, сказала, что не может поехать с ними, ей нужно вернуться на пристань.
Ломов согласно кивнул и, не сдержавшись, сказал:
– Вы уж наведите порядок.
Таня указала на одну из дюралевых лодок, принайтованных к старому кунгасу, подала Максиму ключи.
Двигатель завелся сразу же, Таня вздрогнула от резких оглушительных хлопков. Ломов перешагнул борт и сел на сырую скамью, Таня вошла в воду и с силой оттолкнула лодку, замочив подол юбки.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.