Текст книги "Горсть океана"
Автор книги: Владимир Лим
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)
Так вот она какая – не тьма, не боль, а тихая вода, любовная истома! А рождение, жизнь – мука?
– Я не целовала, это называется искусственное дыхание, – тихо, строго говорила учительница.
– Ага, а то еще есть искусственное осе.. – Пинезин усмехнулся и не договорил.
Рука Татьяны Васильевны дрогнула и скользнула на подушку.
– Мне, пожалуй, пора, – сказала она, вставая.
Вийка неловко схватил ускользавшую руку учительницы и умоляюще посмотрел ей в глаза.
– Ты-то сиди, – Пинезин засмеялся. – Ишь, вцепился. Как в мать родную, – он открыл раму без стекла и одним махом выпрыгнул на улицу, там засмеялся и сказал:
– А я всю жизнь о негритянке мечтаю…
– Несуразный человек, – сказала Татьяна Васильевна, – и как же он догадался…
– Я его не просил, – тихо сказал Вийка и выпустил ее руку.
Татьяна Васильевна села, но уже не на кровать, а на табурет и сама взяла его ладонь.
– Как же ты так сразу, не объяснился даже, – заговорила она ласково, – мне Пинезин сказал, что ты из-за меня, но разве я виновата перед тобой? Ведь ты никак, даже намеком не дал понять… Это так странно, что мне даже не верится… Я тебе, конечно, благодарна, но ты больше не смей, – она улыбнулась, – а я должна подумать, мне теперь есть о чем…
С грохотом отворилась дверь в сенях.
Вошел отец, за ним – громадный пожилой человек – хирург Захаров.
Хирург с порога густо задымил папиросой и, в дыму неся свою большую, в сивых вялых кудрях голову, подошел к кровати, оглядел Вийку и больно помял своими заросшими толстыми пальцами его шею, добираясь до позвонков, заглянул в глаза и сказал отцу:
– Здоровья у твоего дурака – на сто лет!
Отец проводил хирурга, долго надоедливо благодарил его на крыльце, потом так же долго и недоедливо благодарил Татьяну Васильевну, приговаривая после каждой фразы:
– Спасибо, что пришел, да, спасибо, что пришел…
Вийке стало неловко и стыдно перед учительницей за его неграмотную речь, старчески неопрятное темное лицо.
Он коротко застонал – и от стыда, и от презрения» самому себе.
– Что такое? Что такое? – вскричал отец по-корейски, кинулся к нему и стал отрывать от его лица ладони. – Тебе больно?
Вийка вырвался и рывком отвернулся к стене.
Отец сел на кровать и запричитал:
– Ох, горе, горе! И за что такое горе!
– Да какое ж горе, – стала утешать его Татьяна Васильевна. – Все обошлось!
– Нет, не говори, – возразил отец, – еще какое горе! Бог наказал!
– Да при чем тут бог? – засмеялась вдруг Татьяна Васильевна.
– Мама забрал, его хочет забирай!
– Бог? – не выдержал Вийка. – Ты думаешь, я ничего не помню? А я помню! – Вийка скинул ноги с постели, хотел встать, но закружилась голова, подступила тошнота и розовая мгла, ярче засветился лепесток.
– Помнишь, – помнишь! – испуганно согласился отец.
Вийка почувствовал слабость, злость прошла, но не от слабости, а от того, что он подумал о матери, увидел ее на полу с младенчески поджатыми коленями.
– Ты зачем у нее документы… взял? Зачем не отпустил? – тихо сказал Вийка, горестно и больно ощущая ее одинокую, безысходностью отравленную душу. – Она бы жила, – уже шепотом, трудно добавил он.
– Сынок, – так же тихо, мгновенно посерев, сказал отец по-корейски, – я же для тебя… Там была война. Вы бы погибли.
– Кто тебя просил? Кому мы здесь нужны? Мы чужие… Я же с детства стыжусь всего своего, потому что хотел быть как все – русским и люблю все русское, – ответил Вийка, с ужасом осознавая, что говорит не столько от раскаяния и боли, сколько из желания понравиться учительнице.
– Ты наш, зачем же стыдиться? – Татьяна Васильевна спросила с горьким, сочувственным недоумением, и только теперь, после ее слов, Вийка почувствовал поднимающуюся теплую волну раскаяния.
– Кто я после этого? Предатель, нет, хуже… закричал он от какой-то сладкой облегчающей боли.
– Предатель? – сказал отец по-корейски и быстро придвинулся. – Кто тебе рассказал? – закричал он.
– Никто. Я помню.
– Кто? Кто? – Отец больно сжал ему кисти.
– Я же сказал – помню. И как она отравилась из-за тебя – помню, – вырвалось у Вийки.
Отец вздрогнул, выпустил его руки и тихо угрожающе прошептал:
– А, так она и к тебе ходит?
– Кто? – не понял Вийка.
– Мама, – отец усмехнулся, странно огляделся и вдруг, пригнувшись, бесшумно, мягко отбежал к окну. – Зачем ты ходишь везде! – закричал он, выставив в небо два крепко сжатых кулака. – Мало тебе меня, ты и за ребенка взялась? Уходи, дура ревнивая.
– О чем это вы? – тревожно спросила Татьяна Васильевна.
Отец оглянулся, посмотрел на нее невидящими мокрыми глазами.
– Все же хорошо, – растерянно сказала Татьяна Васильевна.
Отец кивнул и вышел на улицу.
– Что с ним? – Татьяна Васильевна недоуменно посмотрела в дверь.
– Ничего, пусть, – тихо и зло сказал Вийка.
– Уж я не знаю, что у вас, но мне его очень жалко, – Татьяна Васильевна протяжно, по-детски нежно, вздохнула.
– Жалко, да? – быстро спросил Вийка. – Ничего вы не знаете! Не знаете!
– Откуда же мне знать? – виноватым трогательным шепотом спросила Татьяна Васильевна, близко склонившись к нему с высокого табурета.
В ее светлом русском лице, ясно очерченном в тихих сумерках комнаты, каким-то странным образом он увидел другое: в смуглом румянце, с горячей траурной чернотой глаз, и это наполняло его таким мучительным неразрешимым чувством, что у него неудержимо задрожал подбородок и вспыхнула у век, заслоняя все, теплая живая влага.
– Не знаете, не знаете… – повторял он горько, обвиняя Татьяну Васильевну в чем-то, ему самому не ведомом.
А Татьяна Васильевна утешающе кивала, мягко подрагивая лучистыми серыми глазами.
К ночи за ней зашли: кто-то, невидимый в темноте, поднял руку к окну, хотел постучать и, не обнаружив стекла, ойкнул.
– Татьяна Васильевна, ты здесь еще? – тотчас же позвал с улицы бойкий женский голос.
– Здесь, здесь! – отозвалась торопливо Татьяна Васильевна и подошла к окну.
– А мы уже спать хотим! Ты как? – Вийка почувствовал. как говорившая женщина улыбнулась в темноте.
– Я сейчас! – сказала оживленно Татьяна Васильевна, – минутку!
Она вернулась к Вийке, присела перед табуретом, написала на нем трехзначный номер телефона и попросила:
– Позвони завтра, ладно?
Вийка кивнул, глядя на номер. Татьяна Васильевна приподнялась и неуверенно коснулась губами его щеки.
Она ушла, и давно затихли на улице ее шаги, слабый детский голосок, но Вийка не чувствовал себя одиноким; освобождая комнату от битого стекла, опавших на сквозняке листьев розы, он то и дело взглядывал на табурет: в пустоте над ним он видел очертания ее тела и ощущал идущее оттуда живое тепло.
Явился Пинезин, принес стекло и замотанную в кофту кастрюльку с вареными лососевыми потрошками. Пристроившись на столе резать стекло, Пинезин засмеялся:
– А ведь ты знал, что мы следим! Так вы, значит, головы нашим бабам дурите!
Вийка встал на табурет и ломиком вырвал из потолка крюк. Тонкой струйкой потекли серые перепревшие опилки. От усилия закружилась голова, помутилось в глазах, запестрел крылом бабочки лепесток.
А если бы мать родила его в Корее? Ведь был бы не он, а кто-то другой, с тем же лицом и телом, но с иной душой, об ином тоскующий, примиренный со своей судьбой, чуждый, не нужный ему, нынешнему, человек?
Как же это просто! О чем бы он ни печалился, чего бы ни стыдился и ненавидел в себе, но все это – он, он! – неразумный, неблагодарный человек. Живущий в этом мире, среди этих людей. Они, отразившиеся в его душе, – есть он сам, его часть, и этот несчастный Пинезин, поднявший звонкое стекло к раме, и Татьяна Васильевна, которой он завтра позвонит…
Значит, страдание – не наказание, а всего лишь вещество, из которого творится человеческая душа.
Роза может завять и облететь, истлеть бумажные занавески, но мать жива, пока жив он, своим существованием размыкающий роковое кольцо ее судьбы.
Светит месяц
Была годовщина смерти отца, и вы поехали домой.
Весь этот год вы ей не писали. Нельзя сказать, что вы не любили ее, но никогда не называли мамой, не могли называть и по имени-отчеству – Роза Искандеровна – с детства говорили «ВЫ», а это «ВЫ» в разговоре с ней и «ОНА» в разговоре между вами стало ее именем.
…Вы быстро росли, притолоки родного дома стали низки для вас, тесной – кроткая долина; вы ушли за перевал к Большой воде.
Другие женщины, юные, тонкорукие, отстирывали залоснившиеся вороты ваших рубах, другие ветры трепали над серыми городскими дворами ваше заношенное в трудах белье.
Вы стали отцами, а жены ваши – матерями, огрубели их руки, помутились, поскучнели от долгих забот их ясные взоры; вы заглядывали в чужие легкие глаза, жадно грешили душой и торопливо – телом, а ОНА ждала вас.
И сейчас она ждала вас, выглядывала из густой не оседающей пыли под горячим железным боком «Икаруса».
Вас разделяли большие немытые стекла; некая дама с белым пудельком на руках стояла на ступеньках, не решаясь ступить в клубящуюся у самых дверей белесую завесу. Пуделек, поворочав женской своей головкой, выскользнул на застеленную гравием площадь, и кинулись к нему мосластые псы. Дама вытянула руки и бесстрашно шагнула наперерез. Посмеиваясь над ней и ее собачьей любовью, повалил народ в двери – за раму застывшего деревенского светлого дня.
Она касалась вас, ощупывала ваши щетинистые лица, становясь на цыпочки; маленькая, сухая, она жадно и торопливо тянула к вам черные твердые ладони: здравствуй, Илюша, сыночек, здравствуй, Никита, сыночек, здравствуй, Алеша, сыночек, здравствуйте, родные деточки…
Она пыталась нести ваши и без того легкие ноши, она семенила меж вас, прислоняясь на мгновение то к Илюше, то к Никите и конечно же к Алеше, как к вырвавшимся из леса деревьям.
Шли быстро, потом еще быстрее в надежде опередить ее и прийти к родителям втроем, хотя бы несколько минут побыть у них без нее.
Она не отставала, как всегда, так и в старости легка на ноги. Вы злились, нет, злился старший – Илья, а вы ему сочувствовали, но и ее, побледневшую, с потом в серых чистых морщинах, жалели.
Гуськом, невольно смягчая шаг, пошли за оградку, услышали, как коротко прихлопнул Илья за собой железную калитку.
Вы не оглянулись, сели на скамью, но знали, что она, отрубленная от вас, с ласковой болью смотрит в ваши крепкие крутые спины.
Широкий плоский холмик ровно засажен кудрявым клевером; у памятника из светлой стали со свежими мелкими царапинами – счищали птичий помет – бархатились по-женски траурно и ветрено анютины глазки.
Из-под стекла, впаянного в металл, дружно и удивленно смотрели в этот свет отец и мать – это вы соединили их, примирив посмертно.
Все пространство, охваченное оградкой, было обжитым и ухоженным, и даже самьй воздух над теплой травяной могилой пах чем-то домашним, крепким…
Вы выпили: Илья, Никита и Алеша. Потом, наполнив стаканчик всклень, оставили родителям – примяв донышком головку клевера.
Вяло закусили городским очерствевшим хлебом. В молодой рябине, в сквозившей кроне, пряталась сорока и не своим – певучим влажным – голосом звала кого-то.
Так же гуськом вышли. Она нерешительно приблизилась.
– Спасибо Вам, могилу соблюдаете, – сказал Илья.
Она замахала руками, роняя привычные слезы:
– Господь с тобой, Илюша, мне это в радость, в утешение…
– В радость?
– И в утешение, – легко подтвердила она.
Вновь семенила: глазами, руками, опавшим лицом об одном молила: живой к нему не пускали, так мертвой пустите…
Вы спали во дворе, раскинув вольно тяжелые руки в веревочках вен.
Илья сердито дергал большой головой, напрягался телом – и во сне ворочал грубые литые части перетрудившихся дизелей.
Никита лежал колодой, лишь иногда покойно и сыто шевелил губами.
Алеша спал на боку в жалобной детской позе, и во сне тосковал по молодой жене.
Вы проснулись далеко за полдень. Она оттрепала в мыльной воде ваши запылившиеся сорочки, подсунула под ваши тяжелые головы белые подушки и веяла полотенцем на ленивых комаров.
Тебя, Алеша, она любила за красивое лицо и легкое сердце.
Тебя, Никита, за спокойный податливый нрав.
Тебя, Илья, больше всех, за въедливую, обо всем страдающую душу.
Не ты ли стерег отца от нее, не ты ли с взрослым презрением провожал ее взглядом в родительскую половину, не ты ли разбил большое мамино зеркало, когда ОНА засмотрелась в него, не ты ли пачкал и рвал на себе и братьях рубахи, марал ее тканые половики, подрезал лезвием ее платья в мамином шкафу?
ОНА молчала, не жалуясь, по целым дням не разгибаясь, латала, стирала, шила; иногда, против воли, ты засматривался на нее, так плавно, красиво ворочая кистью, продергивала она иглу, так робко сушила свои волосы у открытого окна.
Слезы закипали оттого, что мамы нет и вместо нее в доме эта красивая чужая женщина. Это ее, вздрагивающую, с откинутым набок, неприятно алевшим лицом, нес над бродом отец, а мама, больная, родная, плакала, накрыв свое горе больничным одеялом.
Ты воткнул в мыло острые сапожные гвозди, и ОНА, стирая, поранила ладонь, и, когда ОНА, слизывая кровь с мыльной руки, плакала над корытом, ты жалел ее, но против воли показал язык и ОНА ударила тебя, потом, опомнившись, била ударившей рукой о тонкий край ванны до тех пор, пока…
Вас разбудили ягодники: сестра – по отцу – Варя, ее муж – прапорщик Соловей и племянница Элла.
Во дворе стало тесно: от металлического блеска «Лады», от стереофонической музыки, от воркованья Вари, от пущенных на волю розовых свиней и визга Эллы.
Соловей втаскивал в дом ведра со смородиной, увесистые кули с сахаром, по-хозяйски стуча подкованными сапогами. Ходил по дому как на родном плацу, покрикивал на баб, появлялся на крыльце и подмигивал – сначала без ремней, потом без кителя и засаленного в узле галстука и, наконец, в шикарных махровых спортивных трусах, адидасовских кроссовках, курортно загорелый.
Он шел на вас, раскинув руки, в мнимой угрозе шевелил круглыми плечами: а ну, богатыри, померяемся силушкой!
Вы смотрели лениво из-под опущенных век, как Соловей кружился, вцепившись в Алешу, тянул его от земли, багровея стриженым затылком, отрывал – и вдруг каким-то ловким коротким заморским движением тихо усадил в колосившийся пырей.
Алеша не поверил, кинулся, с веселой яростью, оскалив молодые зубы, звучно рухнул кулем – и так несколько раз.
Послали Никиту, Никита, хитрец, отвертелся: не люблю я это дело.
– А мы тебя, жеребца обутого, по простому, по-русски, – погрозился Илья, поднимаясь на Соловья.
Зять был на голову ниже, казался слабее, но Илья не верил, остерегался, забирая в ладонь служивый затылок, сторожил его умелые ноги…
Тут и ОНА подоспела, рассудила мокрым полотенцем; сердцем почуяв еще далекую беду.
Соловей подчинился, с показным великодушием оставил поле боя, занозив тебе душу.
Зять надумал мыться. С трудом достали из колодца несколько ведер мутной воды.
Колодец давно уж обмелел, заилился, теперь из него не пили. Сруб подгнил, зацвел омертвело. А вы еще помнили его живой древесный цвет, освещавшую его желтизну; вода, чистая, каленая, всегда прохладно пахла листвяком.
Чистить колодец теперь опасно – сруб, утратив прямизну, ослабел, было слышно, как тяжело и придушенно он дышал.
Был бы хорош в застолье Соловей, да заел своей похвальбой:
– Сколько вы имеете? Ты вот, старшой, сколько имеешь на верфи? Я имею пять, на всем казенном, опять же! Иди к нам! Заметь – у меня склад, а на складе – ого-го!
Алеша с ответным восторгом внимал, Никита морщил лоб, с ученической заботой считал в уме чужие деньги, а зять цвел – приятен не достаток, а уважение на нем.
Соловей вел застолье широко, прежде чем выпить, долго говорил, каждого одаривал улыбкой или лаской. К нему тянулись – справа дочка Элла обнимала, слева влюбленно теснилась жена, и только ты, Илья, смотрел подавленно, ревниво…
Затеялись петь.
Соловей только мигнул, а Варька уже летела с гитарой, стыдливо, как от мужского намека, алея лицом.
Он долго прилаживался, трогал струны, щуря черный глаз от струйки сигаретного дыма.
И ты, Илья, узнал повадку умелого гитариста, и так утешился, будто долго пел с ним о любимом.
Заиграл Соловей странно знакомое, но неузнаваемое, и, только когда запела Варя, придерживая сильный рвущийся голос, ты оторопело понял – с нежным глубоким чувством выводила она слова никчемной песенки: «…прилетит к нам волшебник в голубом вертолете и бесплатно покажет кино…»
Так же вдохновенно, жмурясь, пел и Соловей. Всякий раз на слове «бесплатно» он восторженно поднимал палец, окидывал всех мечтательным, призывающим к сочувствию взглядом.
Пели все, кроме тебя и… Эллы. Она легонько, но назойливо подталкивала отца под локоть, потом объявила: зачем вы поете мою песню, пойте свою!
– Песни не еда, – ласково поправил Соловей, – песни общие!
И тогда запел ты:
Из-за острова на стрежень.
На простор речной волны
Выплывают расписные
Стеньки Разина челны!
Соловей поддержал снисходительным цыганским перебором, но ты сконфуженно умолк – забыл слова. Ты даже закрыл глаза, напрягся, как в работе, всем телом, усилием мышц помогая памяти.
– Я тут решил подстроиться, – выручил Соловей. – Скинуться бы…
Ты, переживая свою забывчивость, невнимательно кивнул.
– А давай, – согласился следом Алеша.
– Я как все, – отозвался Никита.
– Как это – подстроиться? – очнулся ты.
– Планировочку изменить, а то! Входишь в дом и сразу кухня, негигиенично, каждый опять же гость нос в твою тарелку сует.
– Не тобой заведено, не тебе и переиначивать!
– Не от хорошей жизни заведено, от отсталости…
– Ты вот что. Соловей, не свисти, дом этот мои родители ставили, нам он родной, и все останется как есть, ага? – ты притянул его за ворот, холодея душой, зять послушно подался к тебе, мирно разведя свои ухватистые руки.
Ты пошел из-за стола.
Все смотрели мимо. Ты чувствовал: что-то не так, неладно – то ли на сердце, то ли в жизни.
Она стояла лицом к тебе, быстро крутила ручку мясорубки. На полу в тазах – пересыпанная сахаром кислая смородина.
– Что, сынок?
Волосы русые поредели, теперь сохнут быстро… перестала крутить.
– Устал, сынок?
Всегда так смотрит, будто ждет чего-то.
Ты только раз назвал ее мамой, в смертной тоске увидел в ней родную: телега опрокинулась в протоке, вынырнул на мгновение, увидел ее лицо над мутным потоком, плывущие волосы, крикнул задушенно: «Мама!», она так рванулась, что уронила грудную Варьку, едва не потеряла, спеленатую, в быстрой, густой от размытой глины, воде.
– Похудел на лицо, так тебе виднее, – ласково похвалила она.
– Вы простите, что мы вас мамой не зовем, – ты, тоскуя за нее, смотрел слепо и не видел, как она задохнулась, зажмурилась, будто в лицо плеснули чем-то горячим, – вы нас растили, поднимали, вы нам родная, – ты замолчал и увидел вдруг, как подломились ее колени, как, закручиваясь на пятках, мягко осела она на пол, успел подхватить…
Слабая улыбка сходила с ее распавшихся губ, веки дрожали.
– Что вы, зачем вы, – говорил ты, еще не веря. В детстве, бывало, играя с вами, падал отец в траву, притворялся мертвым.
Через ее лицо, расправляя морщины, бежала быстрая грозная тень.
– Эй, ну-у… Братья! – жалобно крикнул ты. – Кто-нибудь…
Ввалились гурьбой, Соловей быстро приник к ее груди ухом.
– О-е-ей, мамочки родные! – криком рвала душу Варя.
– Молчать! – отрезал Соловей. – Аптечку! Бегом!
– Какую аптечку? Где аптечка? – голосила Варя.
Соловей, оттолкнув ее, бросился вон, вернулся, на ходу потроша автомобильную аптечку.
Вы с надеждой смотрели на него: пальцами раздвинул ей зубы, поднял язык, сунул таблетку.
– Иди сюда, – позвал он Варю.
– Ой, мамочки, боюсь…
– Иди сюда, дура, – он так дернул ее книзу, что она со стуком упала на колени, – если не очнется сейчас, дыши ей в рот, дыши!
– Не умею я, ой, не умею, – ревела, мотая облитым слезами лицом Варя.
Вы пошли за Соловьем, Алеша сел к нему в машину, а ты некоторое время бежал за ними, держась за капот.
Вернулся в дом – как в могилу. Осторожно, не чуя тяжести, перенесли мать в спальню. Варвара, давясь рыданиями, приникла к ее губам – дышала за нее, потом ты, потом Никита.
Соловей и Алеша вернулись с врачом. Врач выгнала всех, и вы, одинокие, столпились на кухне.
Соловей ссыпал в бак для белья смородину, она не вмещалась, он давил ее безжалостно, по локоть топя в ней руки, выволок бутыль со спиртом, грохнул ее во дворе…
– Как же так, Илюшенька, как же это? – причитала Варя.
– Это я, – покаялся ты, – я только прощения попросил… попросил, – чем-то горячим грубым перехватило горло, – что мы мамой никогда не звали…
– Ой, убил, убил! – кинулась Варя, ударила кулачками по поникшей голове.
– Мать она нам, – сказал Алеша, – будем звать ее мамой, повыкали…
– Будем, – сказал ты.
– Будем, если не… – не договорил Никита.
– Живая ваша мама, – весело сказала врач с порога.
Вы увидели, что врач совсем еще юная женщина. Радуясь, она подошла к вам и облегченно оглядела простыми глазами. Алеша быстро обнял ее, она не смутилась, подождала и сказала:
– Глубокий обморок… сердечно-сосудистая дистония…
Варя вас к матери не пустила, взяла ее на себя, и вы согласились.
Никита, Алеша и зять уехали с врачом, тебе не с кем было разделить радость, ты ходил вокруг дома, трогая теплые стены, потом присел под открытыми окнами, чтобы быть поближе к родным голосам.
В сумерках так чисто и ясно светились в пол-оконницы белые занавески.
– Ой, мама, зачем ты их так любишь, – говорила Варька, – люби нас, мы тебе все ж родные…
– Вы мне родные, – тихо тепло говорила в темноту мать, – а они мои сироты, и сердце от них болит…
Ты встал и пошел прочь от дома; в быстрой круговой ходьбе тебе было легче выносить муку сострадания, вместе с резким и глубоким дыханием выветривалось из нее что-то жгучее, и она оседала нежным теплым дымом.
В стороне, пыля до небес, мягко неслась «Лада», белым огнем фар опаляя картофельное поле.
Кто-то легкий тихий стал позади тебя, ты обернулся, увидел родное теплое лицо.
– Это Вы? – удивился ты и осекся.
– Ничего, ничего, родный, ничего, Илюша, – утешила сына мать.
Вы долго молча возвращались. Над далекой рекой, над ясным стеклом сумерек восходил острый месяц, он светил всем – над полем, над домом и родными могилами.
…Когда-нибудь уйдем и мы, но над смертною мглою светлый месяц взойдет, протянутся острые ясные тени, и кто-то другой над светлым полем песню другую споет.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.