Текст книги "Горсть океана"
Автор книги: Владимир Лим
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц)
И чем больше они резвились – Зоя все прижималась ко мне и щекотала, а Вера хватала за шею и норовила запустить свои влажные горячие пальцы мне за ворот – тем грубее, истеричней становилось их веселье.
Я все оглядывался на Лену, улыбался, мне не хотелось причинять ей страданий, даже коротких и пустых, а она смотрела на огонь свечей, и этот ее отчужденный, равнодушный взгляд напоминал мне день, когда уехал отец – вот такими же холодными, остановившимися были глаза матери.
– Елена! – закричала Вера. – Он все время оглядывается на тебя! Иди к нам!
Я стал учить женщин танцевать шейк, показывая незамысловатые движения, отвлекся, и, когда, наконец, обернулся, Лены за столом не было.
Она смотрела на меня из своей комнаты.
Зоя и Вера веселились, развлекая себя новым танцем, смеялись до слез, валились на кровати, забывая поправлять подолы юбок.
Лена позвала меня – я не услышал, понял по движениям губ.
Медленно, машинально пританцовывая, пошел к ней.
– Закрой дверь, – сказала она. – Шум.
Лена собрала волосы и стала сплетать их в косу. Голову она наклонила, будто прислушивалась, а пальцы, казалось, сами собой захватывали и подворачивали искристые тугие пряди. И в том, как она это делала, было столько грустного, роднящего доверия, что я ощутил к ней какое-то нежное и одновременно мучительное чувство.
Я знал, что могу сейчас обнять ее, и она не рассердится, потому что сама хочет и ждет этого, но меня удерживало странное, толчками поднимавшееся предчувствие, что так хорошо, как сейчас, не будет уже никогда.
– Волосы секутся. Вода соленая, никак не промою. Надоело, отрежу, – сказала Лена.
– Не надо, – я перехватил ее руку.
Лена засмеялась, провела кончиком косы по моей щеке.
За стеной заработал магнитофон. Лена вздрогнула.
– Веселые у меня подруги, правда? – сказала она насмешливо.
– Праздник, – я пожал плечами.
– У нас в торговом Новый год всегда был веселым, мы ребят из военного училища приглашали… – Лена отбросила косу за спину и села на кровать. – Даже не верится, что так веселиться могла… Кажется, так давно было, а ведь всего-то – год назад. Трудно мне здесь, Дима, ночью проснусь, а волны бьют и бьют… Слышишь?
Океан почти не шумел.
Лена откинулась на подушку и прикрыла лицо рукой.
– Можно я тебе подарю утенка? Я его в клубе выиграл.
Лена, не вставая, протянула руку.
Я подал игрушку.
Лена чмокнула утенка в нос и сказала:
– Какой симпатичный. Только это не утенок, а гусенок.
– Вообще-то лебеденок, это же Гадкий утенок…
– А, так это из мультика! Наклонись, я почелую тебя, – она почему-то сказала не «поцелую», а «почелую».
Я наклонился. Рот у нее был сухой, теплый и нежно царапал щеку. Я поцеловал ее в губы. Она обняла меня за шею, я не удержался и, чтобы не упасть на Лену, соскользнул на колени.
Лена откинула руки, закрыла глаза.
Ветер раскачивал фонарь над подъездом, кольцо, на котором он висел, мерно скрипело.
– Спать хочется… сказала Лена.
– Ты спи, я посижу…
– Не сердись, ладно?
Она уснула почти сразу же. Я хотел отойти от нее, но не смог – смотрел в ее побледневшее лицо, губами ловил легкое тепло ее дыхания.
Близость Лены, всего ее сникшего во сне тела была для меня счастьем, но счастье это омрачалось мгновениями беспричинной тоски.
Я провел пальцами по голой руке Лены, тугой косе, стал целовать ее лицо.
Лена улыбнулась, обняла меня. Я отстранился и торопливо поцеловал ее в губы, сделал это так неловко, что мы ударились зубами…
Лена застонала и сказала внятно, громко:
– Леша, не надо. Ле…
Она открыла глаза.
– Дима, – прошептала она. – Дима… Я не хотела.
– Ничего, – сказал я, – ничего.
– Прости меня. Я не думаю о нем, правда. – Лена обняла мою голову и заплакала. – Я плохая, я во всем виновата. Я не должна была…
– Я сам полюбил тебя. Никто не заставлял меня, – я задыхался – Лена все крепче прижимала мое лицо к себе.
– Нет, я все видела, понимала, должна была оттолкнуть тебя. А я улыбалась. Ты будешь мучиться со мной… Я знаю. Я ведь у тебя первая? Ведь первая?
– Мне нечем дышать, – сказал я.
Лена разжала руки.
Кто-то прошел под окнами – донеслись голоса, скрип снега, гремящий, как хруст сухарей на зубах.
– Вот и праздник прошел, – Лена вытерла слезы. – На кого я похожа… Платье измяла…
Она встала и попросила меня выйти.
Я долго стоял перед дверью – Зоя и Вера еще не спали, и мне было неловко выходить.
– Ну же! – голос Лены стал сух, почти враждебен.
– Мне стыдно, – признался я.
– Не выдумывай, – резко сказала Лена.
– Ладно, – я рывком отворил дверь.
Вера и Зоя, в одинаковых стеганых нейлоновых халатах, пили чай. Лица их были влажны от крема.
Я остановился посреди комнаты.
Вера, обойдя меня, прошла на кухню. Из-под халата тенью пали на голые икры черные кружева.
Вера обернулась, перехватила мой взгляд, спокойно просунула руку под халат и поддернула рубашку.
Вернулась она с чашкой чая, приятельски повела подбородком, приглашая к столу. Зоя, как-то мелко охорашиваясь, смотрела в сторону.
Я сел.
Вера встала рядом, опершись на мое плечо локтем, подала бутерброд на раскрытой ладони.
Она ухаживала за мной как старшая сестра – с насмешливой заботой.
Я взял бутерброд, положил на чашку и встал.
– Ну, что же ты? – сказала Зоя, по-прежнему глядя мимо и охорашиваясь, – самое время подкрепи…
– Зоя! – с шутливой укоризной перебила ее Вера, – не смущай молодого человека.
Я сказал, что мне пора.
– Приходи сегодня, – сказала Вера, – ты должен научить нас танцевать шейк.
Они проводили меня до двери.
От них одинаково и красиво пахло. Спускаясь по ступенькам, услышал, как они дружно засмеялись.
Долго не мог уснуть, пролежал до полудня; содрогаясь от жалости к себе, решил с Леной больше не встречаться.
В печи посвистывал, громыхал заслонкой, выдувал тепло ветер. Я встал, перекрыл трубу
Скрип дверных петель, звон скобы и тяжелые шаги матери слышал уже сквозь сон – цепкий и тревожный, как воспоминание о давнем горе.
Странно, но при встречах с Леной, неизбежных в моем маленьком поселке, я чувствовал себя уверенно. Лена со мной не заговаривала, лишь смотрела удивленно, робко.
За день до старого Нового года она остановила меня возле магазина и спросила:
– Что случилось, Дима?
– Ничего, – ответил я.
– Как ты смел… бросаться такими словами, – проговорила она тихо, гневно.
– Какими? – не понял я.
– Не смей! – закричала она.
Я пожал плечами и пошел от нее.
Она стояла, придерживая на ветру свою крохотную, как корона, накрахмаленную санитарную шапочку, до тех пор, пока я не оглянулся, лицо у нее было злое, оскорбленное.
Мне почему-то стало весело.
Утром, в субботу, постучалась Вера. От неожиданности я растерялся, встал в дверях.
– Так-так, – сказала Вера, – не приглашаешь, значит?
Я быстро посторонился. Вера оглянулась, потом подмигнула и вошла.
– Так-так, – снова сказала она и шагнула к фотографиям на стене, – это кто такой? – спросила, показывая на меня, грудного, – не ты ли?
Я кивнул.
– Кто бы мог подумать… – шутливо удивилась Вера и близко подошла ко мне.
Она смотрела в упор – ласково, нагло, потом сильно, так что чуб отлетел на сторону, дунула мне в лицо.
– Ну, что делать будем? – сказала Вера.
– Не знаю, – ответил я.
– Как это не знаешь? Ленка с ума сходит, с ножницами по квартире носится, а ты не знаешь?
Я обошел Веру, выбежал на улицу. Вера что-то крикнула с крыльца, я остановился, Вера, смеясь, махнула рукой, я снова побежал.
Дверь была приоткрыта, и я позвал Лену.
– Дима, – сказала она, – милый, я отрезала косу.
Лена протиснула голову в дверь. Я увидел ее сухие
яркие губы, запавшие глаза, отсеченные до плеч волосы.
– Ты бы себе руку еще отрезала, – вырвалось у меня, горло перехватило, я круто развернулся и вышел из подъезда.
Кружил по поселку как в бреду; невпопад и беспамятно говорил с прохожими; я был счастлив и несчастлив одновременно; стремился к Лене и бежал от нее.
Очнулся возле дома – из окна моей комнаты на меня смотрела Лена.
– Я пришла к тебе, – сказала она и подошла так близко, что колени наши соприкоснулись.
Что-то сломалось во мне, я боялся выпустить ее руки, прижимал их к себе и говорил, говорил…
Она успокаивающе целовала меня. Не расцепляя рук, вздрагивая от быстрых тревожных ласк, мы легли в одежде.
– Не могу я здесь жить, – говорила она, – я тоскую по лесу, ненавижу эти шторма, песок, ненавижу поселок, сплетни… уедем… куда угодно…
– Когда любишь человека, то любишь его друзей, его родину, – сказал я.
Мы долго лежали молча, молчание становилось мучительным, я чувствовал, как она отдаляется от меня, стало горько, и я разжал руки.
Лена приподнялась, заглянула в глаза, я отвернул лицо.
– Смотри на меня, – приказала Лена.
От предательской влаги стало жарко стиснутым векам.
Лена медленно опустилась рядом, больно притянула меня за плечи и сказала:
– Поцелуй меня.
Лицо ее во все минуты близости было совершенно чужим; в гримасе мучительного физического нетерпения, грубо изменившем родные черты, я угадывал нечто уничижительное, и, если бы не ее руки, цепко сжимавшие мои плечи, можно было подумать, что она хочет оттолкнуть меня, освободиться от моих ласк.
Это были мгновения какого-то небывалого одиночества, как будто я был не с ней, а с неким равнодушно убивающим меня существом.
Весной тарный цех закрыли – кончилась клепка, меня и дядю Васю перевели в бригаду Пинезина делать опалубку для укреплений.
Пинезин, маленький, волосатый и злой, принял нас неприветливо, сказал дяде Васе:
– Будешь бренчать, струны оборву.
Я подружился с Вийкой, бетонщиком, тихим сильным парнем, женатом на секретаре райкома комсомола. Его жена, Татьяна Васильевна, еще недавно преподавала в нашей школе обществоведение, часто подменяла заболевших учителей, и мы любили ее разыгрывать и смущать, особенно на уроках биологии – она так смешно сердилась, когда мы задавали ей вопросы о размножении растений. Говорят, она спасла Вийку и с этого у них началось.
Работали с пятого на десятое – то не хватало цемента, то досок, и мы с Вийкой уходили к пристани.
Мы почти ни о чем не говорили, Вийка все больше молчал, листал учебник – он учился заочно в Дальрыб втузе, и почему-то, когда мы сидели на берегу рядышком, так хорошо думалось о Лене.
Я все время скучал по ней, считал каждый час до встречи.
Я был уверен, что Лена понравится матери, и пригласил ее на Первое мая.
Мама за праздничным столом молчала, ела торопливо, не поднимая глаз от тарелки.
Лена, кривя яркий от поцелуев рот, сдувала волосы со лба.
С рукомойника звучно и часто капало.
– И когда рыбкооп завезет рукомойники? – сказала мама.
– В райцентре, в хозяйственном, видела, – ответила торопливо Лена.
– Нерасторопное у вас начальство, – мама мельком посмотрела на нее.
– После праздника куплю, – сказал я, встал и вылил воду из рукомойника.
Лена засобиралась домой, я пошел провожать; она быстро поцеловала меня в сенях, вырвалась и убежала.
Мать спросила:
– Сколько ей лет?
– Она старше меня.
– На сколько?
– На четыре года.
– А как же Вика?
Я пожал плечами.
– Хочешь жениться?
– Ты против?
Мать долго молчала, потом сказала:
– Она тебя бросит.
– Ну и пусть.
Мама попыталась обнять меня, но я вырвался и пошел к себе.
– Я хочу, чтобы у тебя была хорошая жизнь. Лучше, чем у меня, – говорила она, семеня следом.
– Она уже хорошая.
– Тебе ведь еще учиться, в армии служить, – мать остановилась в дверях, и лицо ее было жалобным.
В поселке о нас сплетничали. Но судили не меня, а Лену. Бабы нарочито долго смотрели на нее в клубе, оглядывались на улице.
Лена глаз не опускала, смотрела на них в упор, нервно играя губами.
Мужики не вмешивались, Лена им нравилась.
Однажды в буфете к ней подошел Пинезин, оглядел ее снизу вверх, сказал с пьяной наглостью:
– Не надоело с сопляком?
Я рванулся к нему, но Лена небрежно оттеснила меня и быстро натянула Пинезину кепку на глаза. Подскочили парни из мехцеха, смеясь, увели его.
– Почему ты не дала заступиться? – говорил я потом Лене.
Лена ласково, но твердо отвечала, что сама, слава богу, может за себя постоять.
Тогда я сказал, что это не женское дело, что на то у нее есть я, мужчина.
Лена обняла меня и проговорила, щекоча дыханием ухо:
– Дима, какой же ты мужчина?
Я обиделся, стал вырываться, но Лена держала крепко. Тихо, ласково бормотала:
– Ты – мальчик, мой бедный маленький мальчик…
Я не любил бывать у Лены. Угнетали ее подруги.
Они меня совершенно не стеснялись, могли, разговаривая со мной, поднять юбку и натянуть чулок; развесить свои лифчики и трусики, выдавить прыщик, а то и, под горячую руку, матюгнуться.
Лена в их присутствии заметно раздражалась, старалась увести меня в свою комнату и там нервно прислушивалась, оглядывалась на дверь.
По субботам Лена работала, я любил смотреть на нее через окно магазина. Она знаками приглашала зайти, хлопала ладошкой по подоконнику за кассой, но я, помня о том, как там просиживал выходные летчик, отрицательно качал головой.
Когда привозили хлеб, Лена, в своей белой, до шороха накрахмаленной и отутюженной курточке, пришпиленной к волосам шапочке, выходила на улицу и пересчитывала густо и далеко пахнущие свежие горячие буханки, легко касаясь их раскрытой ладонью.
Я видел, как на нее заглядывались осанистые мужики, как шофер хлебовозки, красивый наглый парень, передавая накладные, старался захватить пальцы Лены, и тоскливо осознавал свой щенячий возраст, свою простоватую внешность.
А Лена вдруг оборачивалась, взглядывала на меня, лицо ее менялось на мгновение, одаряя милым выражением ласки, достающим до самого сердца. И все уходило – тоскливая ревность, горькое сознание своей ординарности, предчувствие неизбежной разлуки, оставалась только тихая, греющая душу благодарность…
С той новогодней ночи Лена изменилась: ушло застилавшее временами ее глаза странное пугающее равнодушие, все реже, мягче становились приступы неожиданного раздражения, пробудилась прежняя ласковая веселость и та, покорившая меня на летнем мосту, завораживающая простота.
Наедине со мной Лена становилась ребячливой, уморительно передразнивала, устроившись напротив, потом, больно ущипнув, неожиданно срывалась с табурета… Я пускался за ней…
Ловко, гибко ускользала она от меня, но вдруг останавливалась, смотрела потемневшими от беготни и смеха глазами, в забывчивости поднимала руку к затылку, где когда-то домашним небрежным узлом лежали тяжелые волосы, и всякий раз этот незавершенный жест, которым она прежде роняла их на плечи, почему-то напоминал мне о летчике.
Ребячество было для нее началом близости, этот жаркий запаленный бег от меня особенно волновал ее; я чувствовал возраставшее в ней возбуждение как нечто отдаляющее, разделяющее нас, видел зов во взгляде, меня одолевала охлаждающая нерешительность, но послушно, боясь выдать свою неуместную грусть, шел к ней…
Лена говорила, что в минуты близости она как никогда чувствует мою любовь и мою… слабость, и это такое счастье, такое для нее наслаждение…
Я не верил ей.
Лена сильно похудела; как-то взялась примеривать платья прошлого лета, все они были ей свободны, она просовывала руку под лиф, ворочала ею, далеко оттягивая ткань, и спрашивала оживленно:
– Видишь, видишь?
Я, вопреки бессоннице, внезапным головокружениям, прибавил в весе и даже вырос на четыре сантиметра. Врач очень этому удивился, и военком сказал ему, что на Побережье молодежь созревает позже.
В начале лета, в самые дожди, Лена уехала.
Она обещала скоро вернуться.
Расставание было тяжелым для меня. Жизнь без нее казалась невозможной, и отпустил я Лену с каким-то надрывом, отчаянием, после упреков, обвинений и долгих изнурительных ласк.
Всю ночь мы протомились в портпункте в ожидании теплохода. Под утро, одурев от детского плача, треска и свиста рации, мы вышли под дождь, сели на мокрые, свернутые бухтой канаты и стали целоваться.
Лена уронила руку с зонтом, с виноватой и страстной покорностью подставляла губы, шею, грудь…
И в эту минуту мне вдруг показалось, что там, на родине, у нее кто-то есть, и она едет к нему… и вот так же она будет и с ним… Я смотрел на ее откинутое мокрое лицо, обморочно застывшие веки, слипшиеся волосы, и у меня мутилось в глазах от жгучей боли.
Подошел, кивая красным чистым огнем на мачте, катер, отпускники ринулись из портпункта вниз по лестнице, а мы побежали навстречу – за чемоданом.
Лена боялась опоздать, торопила меня.
Вокруг суетились, кричали, прощались, больно задевали чемоданами, и в этой, скатывающейся к морю толчее я уже чувствовал себя брошенным.
Ветер гнал частую бурую, в грязной пене волну, катер с трудом тащил перегруженную баржу, все попрятались под намокший тяжелый брезент.
Лена стояла на носу, возле ходившего под стальной дугой прямого каната, смотрела вперед, туда, где под разрывами низких туч, ярко белел теплоход.
Долго швартовались, нас вздымало до самой палубы теплохода – так, что мы видели празднично сверкающий латунью и красным деревом ресторан, и затем ухало ниже ватерлинии – и грозной плоской глыбой нависал над нами стальной борт.
Людей переправили в грузовой сети на щитах. Когда она медленно пошла вверх, баржу вдруг подбросило вслед, женщины, подхватив подолы легких, для юга сшитых платьев, дружно завизжали.
Лена судорожно вцепилась в сеть, смотрела куда-то перед собой и не видела, как я ей махнул.
Катер сразу же отвалил на сторону, завихлял на попутной волне.
Теплоход еще долго кланялся на месте, неторопливо и равнодушно выбирая длинные якорные цепи.
Лена написала с дороги. Читая письмо, я слышал голос Лены, видел, как она плутала по длинным, в зеркалах, коридорам теплохода, как искала и не могла найти выход на палубу, а когда нашла, катер с нами был уже далеко.
И была в письме теплая, радующая меня печаль.
Потом она написала из Калуги, но это были уже обычные торопливые послания с двумя-тремя ласковыми словами в конце, несколько писем пришло от нее из какого-то Обнинска, хотя обратный адрес был прежний – калужский.
Чем дольше была разлука, тем чаще я видел по ночам, как она идет с кем-то, красивым, прижимаясь виском к его плечу. И от этого – воображаемого – я страдал невыносимо; не в силах одолеть ночную муку, садился и писал Лене. Утром, по пути на работу, бросал письмо в почтовый ящик, а к полдню, когда сквозь летний туман пробивалось солнце и бригада курила у столовой, становилось стыдно за свои гадкие видения.
Я шел к пристани, садился на замытые в берег комья старых сетей и писал Лене о том, чего не было: о белых кораблях, идущих в голубом жарком мареве, о красивых купальщицах, играющих в волнах, о птичьем нежном посвисте… Я писал, что никогда не расстанусь с этой землей, хотя бы потому, что она стала свидетелем нашей встречи.
Я уходил в эти мысли, как в дрему, как в сладкий утренний сон.
За мной иногда заходил Вийка, молча устраивался неподалеку, осторожно и улыбчиво поглядывал в мою сторону.
Я торопился закончить, и Вийка говорил мне:
– Ничего, пиши!
Я ему ничего не рассказывал, но в последние дни он посматривал на меня особенно внимательно, и этот его тайный вопрошающий взгляд тяготил.
Не знаю, что уж он такое думал обо мне, но я отвечал ему бодрой усмешкой, как бы говоря, что чувствую себя замечательно, и нет в этой жизни ничего такого, что могло бы меня, в отличие от него, довести до крайней степени отчаяния.
Как-то, возвращаясь с обеда, мы встретили Вику. Она сушила волосы после купания в котловане.
Вика вырвала у меня тетрадь с письмом, захохотала неестественно и побежала к пилораме.
Я поймал ее за руку, резко остановил. От рывка Вика упала в кучу сухих опилок.
Она вырвала руку и прикрыла глаза. Как от удара.
– Ты что? – сказала Вика, оглядываясь на Вийку, – пошутила же…
– Дура, – я вырвал тетрадь.
Вика поднялась, попыталась стряхнуть прилипшие к влажному телу опилки, но они посыпались ей за ворот.
– Сам дурак, дурак, – она отвернулась, слизывая кончиком языка стекающие к губам слезы.
После Дня молодежи из райцентра приехал следователь Морозов, красивый сердитый парень, говорил с каждым из нас с глазу на глаз, спрашивал о нарядах, Пинезине и приписках.
Не знаю как другим, но мне сказать ему было нечего. Морозов, низко склонив свою белокурую, коротко остриженную голову, долго писал…
Я позавидовал ему, его профессии, внешности, его необыкновенной жизни. Мне остро, до грусти, хотелось быть им, как бы тогда мною гордилась Лена…
Что я могу дать ей сейчас? Ничего, кроме своей любви.
– Не знаете, не видели, не слышали… – тихо проговорил вдруг Морозов, посмотрел на меня с неприязнью, придвинул листок, – распишись.
Я расписался.
– Можете идти, – Морозов кивнул на дверь.
Я вдруг понял, что он мне не верит, и не уходил, не мог почему-то уйти просто так.
– Я правда ничего не знаю, – пробормотал я, подавленный его неприязнью.
– В том-то и дело, что ничего не знаете, – Морозов все также сердито смотрел на меня. – Не знаете и знать ничего не хотите!
Пинезина сняли, он месяц слонялся по поселку в черном выходном костюме, при галстуке, жаловался всем, что хотел как лучше, не ради себя приписывал, ради плана, ради людей, кому было плохо при нем?
И правда, при нем мы получали раза в два больше, хотя работали так же. Пинезина в поселке никто не любил, но теперь жалели.
Говорили, что «капнул» на него Балалайка, чтобы сесть на бригадирское место.
Дядя Вася от бригадирства отказался, ушел на ставные невода.
Бригадиром стал Вийка.
В выходные я готовился к приезду Лены. Выровнял половицы рубанком, покрасил зеленой, как трава, эмалью. В райцентре купил рукомойник и обои. Возвращался вечером, в автобусе никого не было, на поворотах сильно раскачивало, выносило, устрашающе близко, к мелькающей обочине. И, как год назад, так же часто бил в днище гравий, рыжим змеем клубилась над дорогой легкая пыль, летело над тальником вечернее солнце.
Я схватился за никелированную стойку и вполголоса, чтобы не услышал шофер, запел: «…словно я весенней гулкой ранью проскакал на розовом коне…»
В сущности, я не пел, а выговаривал протяжно слова, не вдумываясь в их смысл, но ощущая вечернее, щемящее сердце настроение.
В комнате матери, оклеивая стену обоями, я нашел письмо от Лены. Оно было адресовано маме.
Лена просила ее отговорить меня от женитьбы.
Это было письмо месячной давности, с Хабаровским штемпелем, как и то, первое, полученное мной.
Я не поверил ни одному ее слову, она просто хотела оправдаться перед мамой.
Нe поверил, но все самое гадкое, ревнивое, что я когда-либо думал о Лене, ожило разом, явилось в ранящих видениях.
С болезненным вниманием я прислушивался к разговорам и анекдотам о женщинах, изменах, слушал и страдал так, как будто говорили о Лене.
Пятого июля пришло письмо, Лена коротко упрекнула меня за молчание и так же коротко, мимоходом сообщила, что на Камчатку вернуться пока не может.
Я послал телеграмму, что приеду к ней. Она ответила срочной, но не из Калуги, а из уже ненавистного мне Обнинска одним коротким словом: «Нет».
Телеграмму принесли ночью. Я до утра проходил по комнате, было холодно, и почему-то разболелись зубы.
Ревность, подозрения, оскорбленное самолюбие – ничего этого теперь не было, как будто из меня вынули мою болящую душу, все стало смешным, жалким, пустяшным перед этим тупым равнодушным НЕТ.
Я был необыкновенно спокоен в своем леденящем, сковывающем осознании невозможности, бессмысленности существования без Лены.
Утром пришла мать. Я сидел у окна.
– Что так рано? – спросила она.
Мать затопила печь и попросила сходить за водой.
Я взял ведро и вышел из дома.
Поднималось солнце. Ручка колонки была в холодной росе. Струя свирепо ударила под ноги, лицо стало мокрым от брызг. Я вытерся и пошел к общежитию.
Ало горели окна, я смотрел до тех пор, пока они не погасли.
Кто-то стоял за мутным тюлем.
Мне показалось, что это Лена.
Дверь открыла Вера.
– Дима? – сказала она невнятно, во рту у нее была шпилька. – Проходи.
– Лены… нет? – я заглянул поверх ее головы в комнату.
– А разве… – Вера осеклась, подняла руки, показав бритые подмышки, воткнула шпильку в волосы, собранные на затылке раковинкой.
– Вера, кто там? – Зоя сунулась в прихожую в раскрытом халате, увидев меня, лениво смутилась.
Мать дремала, сидя на табурете посреди кухни, с плеча свисало вафельное полотенце; полотенце шевельнулось от сквозняка, мать охнула, открыла глаза.
– Где ж ты ходишь, – спросила она сердито, – простыло все. И ведро возле колонки бросил.
– Ладно, мам, – я сел за стол, положил голову на руки.
– Мать пришла с работы, устала как собака, а ты воды не можешь принести. Ведь понимать должен, большой уже, жениться…
– Мама, – закричал я, – не надо!
Мать взмахнула полотенцем, сжав край в кулачке.
– Что с тобой, сыночек?
Я выбежал из дома.
В обеденный перерыв разыскал Вику, комкая разом вспотевшими ладонями карманы спецовки, попросил денег в долг.
– Тебе сейчас, да? – спросила она с торопливой готовностью.
Я кивнул.
Вика пошла к общежитию.
Она долго не могла отыскать ключ от комнаты – бестолково и судорожно искала в сумке, а нашла – в кармане, потом долго ворочала ключом в скважине – заело замок. С трудом открыли вдвоем.
Вика бросилась на колени перед кроватью, выхватила чемодан и мигом вывернула на постель ворох белья, платья, журналы мод открытки, книги…
Я тихо прикрыл дверь перед собой.
Вика вышла почти тотчас же, протянула сверток с деньгами.
Я, быстро оглянувшись, взял. Нужно было что-то сказать, но слов не нашлось.
– Ты когда уезжаешь? – спросила вдруг Вика.
Она сказала это равнодушно, но в лице ее мелькнуло что-то такое, отчего все во мне сжалось.
Я сказал, что хочу завтра.
– Можно… проводить?
Я кивнул, Вика быстро, так что платье на бедрах перекрутилось, повернулась и пошла прочь.
Матери я так ничего и не сказал, не смог, оставил записку и ушел к первому утреннему автобусу.
Вика ждала меня на мосту, протянула не распустившийся тюльпан, сказала неловко:
– В горшочке рос, ему бы еще несколько дней…
Мы стали смотреть на яркую быструю воду.
Я подумал, что все это уже было, вот так же, только с Леной, стоял на мосту, шумела, била в опоры река, подумал с каким-то недобрым чувством, но не к Лене и не к себе, а почему-то к Вике.
– Люблю смотреть на воду, – сказала она.
Я ничего не ответил, быстро сошел с моста.
Вика коротко недоуменно глянула на меня и еще ниже склонилась над рекой.
В автобусе она села с каким-то парнем и всю дорогу до райцентра оживленно говорила.
Ее смех и громкий простоватый голос, особенно резко звучавший в полупустом автобусе, привлекал внимание, я видел, как на нее поглядывали, и меня это сначала злило, потом я вдруг забылся.
Я видел Лену, искаженное мукой наслаждения родное лицо, чувствовал ее не утоляющие ласки. Это была какая-то, всего меня высасывающая, телесная тоска.
Очнулся от толчка в плечо. Надо мной, склонившись низко, стояла Вика. Поверх ее протянувшейся ко мне руки увидел в раме открытых дверей уходящих по тропинке людей, услышал из поднебесья с электронным посвистом звучавший женский грубый голос, дикий, рвущий душу самолетный вой и испытал, теперь уже наяву, странное, похожее на одиночество чувство, будто кто-то отделил меня от всего этого – от бодро шагающих краем летного поля людей, от мелькающей на ветру узкой тальниковой листвы, от Вики, тепло дышавшей мне в лицо, отделил и бросил равнодушно в пыль, под ноги, как несозревший надкушенный плод.
Билеты до Петропавловска были проданы на месяц вперед. Мне посоветовали ехать теплоходом из Песчаного. Теплоход ожидался на следующей неделе. Возвращаться домой, где все так мучительно напоминает о Лене, я не мог.
Вика сидела на штакетнике, возле каких-то зеленых ящиков, я ей ничего не сказал, но она все поняла и, крепко взяв меня за руку, куда-то повела.
– Стой! Очередь! – закричали на нас теснившиеся в темном коридоре люди. В их растрепанных омраченных лицах было столько гнева, ненависти даже, что я остановился.
– Тихо, товарищи пассажиры, не мешайте работать, – с неожиданной важностью сказала Вика и, отворив дверь с табличкой «Начальник аэропорта», протолкнула меня вперед.
Навстречу нам, подхватив с сейфа синюю форменную фуражку, шагнул пожилой человек с влажной лысой головой.
– Ему нужно улететь. Очень нужно! – сказала быстро Вика, все еще подталкивая меня.
– Я занят, – начальник аэропорта кивнул на человека, что-то быстро писавшего в раскрытой планшетке.
– У него умер близкий человек, – торопясь и задыхаясь, проговорила Вика. – Очень близкий.
– Телеграмму! – коротко сказал начальник и протянул руку.
Человек с планшеткой поднял свое бородатое лицо и посмотрел на Вику.
Вика плотно, всем лицом покраснела, я почувствовал, как стала горячей и влажной ее ладонь.
– Телеграмма… телеграммы нет, – забормотала Вика растерянно. – Причем тут телеграмма… У него…
– А притом, девушка, – поучающе заговорил лысый, – что нужен документ, удостоверяющий…
Я повернулся, чтобы выйти, но меня остановил бородатый:
– Тебе куда?
– Ему в Калугу, – сказала Вика.
– О! – удивился бородатый. – Я его возьму, – он повернулся к лысому. – Мне нужен сопровождающий.
– Гляди, – сказал тот.
Бородатый назвался Игорем Петровичем, он был начальником геологоразведочной экспедиции и вез в Москву какой-то срочный и важный груз. Он говорил очень быстро, весело, с какой-то нарочитой неграмотностью.
Игорь Петрович объяснил нам, где взять тележку и куда отвезти груз, а сам куда-то ушел.
Тележку нам не дали, Вика отправила меня смотреть за ящиками, а сама осталась, как она сказала, ругаться.
Пришел Игорь Петрович, и я сказал ему, что тележку нам не дают. Игорь Петрович поморщился и спросил, где Вика, я сказал, что она осталась ругаться. Он улыбнулся и пошел к ней.
Вернулся с Викой и тележкой. Вика сидела на тележке, а Игорь Петрович катил и говорил что-то, Вика улыбалась.
Прилетел вертолет, летчик, высокий парень с неприятным высокомерным взглядом, заставил Игоря Петровича переоформлять документы на груз, а потом потребовал открыть ящики. Пришлось искать гвоздодер, отрывать доски. И хотя это был другой, не Ленин летчик, смотреть на него было тяжело, одолевало сильное, до сердцебиения, желание плюнуть ему в остроносое женственное лицо.
Пока мы протискивали в брюхо вертолета ящики, летчик взял с моего рюкзака тюльпан и, присев на колесо, обнюхивал. Я подскочил к нему, вырвал цветок. Он с мгновение смотрел на зеленую кочерыжку с капелькой сока на изломе в своей руке, потом встал и потянул меня за локоть:
– Ты где воспитывался, парень?
Между нами тотчас же втиснулась Вика, закричала на летчика, прижав кулачки к груди:
– Не тронь! Не тронь!
Летчик оглядел ее и спросил Игоря Петровича:
– Что за зверинец?
Игорь Петрович вместо ответа спросил:
– Так мы летим?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.