Текст книги "Горсть океана"
Автор книги: Владимир Лим
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)
В бане, после дурного беспокойного и долгого – до полудня – сна, Андрея Константиновича разморило. Он вывалился из оглушительно жаркой парной и пал на деревянную скамью. В то же мгновение полетел в теплое, мягкое, ярко обволакивающее, и уже стали отдаляться, гаснуть гулкие голоса, фырканье, уханье, шум падающей воды, как вдруг оттуда, с самого дна облегчающего забытья, двинулось навстречу, стремительно вырастая, чье-то темное угрожающее лицо, Ломов напрягся, дрогнул мучительно всем своим обширным, скрывающим узкую скамью, телом и очнулся.
Над ним, завернувшись в простыни, патрициями стояли Атласов, Викол, Оразаев и Миша. Ломов тяжело сел на скамье, неприятно, тягостно, как в толпе, ощутил свою наготу, придвинул тазик и вывалил на себя прохладную воду.
– Мы уже всё, – сказал Атласов, подавая ему простыню.
Ломов распустил ее, перекинул через плечо. Патриции гуськом двинулись в предбанник. Ломов пошел за ними.
В предбаннике еще работал столяр – менял на шкафчиках двери. От свежей стружки, опилок остро пахло древесиной. Столяр робко оглядывался и так же робко постукивал легким молоточком.
Атласов почему-то молчал, а Миша и Оразаев, очевидно, говорить не решались. Викол, казалось, молчания не замечал, равнодушно смотрел на работу столяра.
Ломов стал одеваться, все как будто только этого и ждали, скомкали влажные простыни, побросали под ноги, потянулись к одежде…
Ломов лениво толкнул дверь в фойе и замер, в фойе были люди, много людей, но Андрея Константиновича остановило не это, он увидел Репина – нарядного, в добротном обношенном бостоновом костюме с цветным целлулоидным набором наградных колодок, белой нейлоновой рубашке, воротник которой подпирал синтетический сетчатый галстук на резинке, – увидел и с запоздалым раскаянием подумал: вот кого он забыл позвать…
Репин пошел навстречу, и Андрей Константинович с облегчением увидел на его лице сердечную веселость.
– С легким паром! – сказал Репин, протягивая высоко руку.
Ломов стремительно шагнул к нему, торопливо, виновато подхватил широкую грубую ладонь.
– С легким паром! С легким паром! Спасибо вам! Спасибо! С легким паром! – подхватили люди.
Ломов, не успевая отвечать, вертел головой, бормотал, показывая на Репина:
– Ему, ему говорите спасибо…
Андреи Константинович сильно, до жаркой влаги в глазах, разволновался, пошел к выходу, не различая лиц, воспринимая лишь общее многоликое трогательное выражение благодарности, пожимал чьи-то тянувшиеся к нему руки. На крыльце он столкнулся с Тоней, она резко, пряча лицо; посторонилась, Андрей Константинович придержал ее за плечо и сказал тихо:
– Вы меня простите, Тоня…
– Ай, что вы, да нет же… – растерялась Тоня, лицо ее быстро и болезненно расцвело пятнами.
– Простите, – повторил он, заглядывая ей в глаза, в них, еще пораженных, воспаленных, теплой застилающей пеленой обозначилось тоже трогательное, благодарное выражение.
Подъехал на колхозном «уазике» Коняев, нетерпеливо засигналил. Андрей Константинович торопливо сел в машину. Люди вышли на крыльцо, смотрели приветливо; останавливались и тоже смотрели прохожие.
Максим развернул машину, быстро наклонился к Ломову и прихлопнул дверцу, о которой Андрей Константинович в волнении забыл.
– Ты гляди! – весело сказал Максим, кивнув на людей. – Прямо как отца родного! Ты бы им помахал, а?
Ломов хотел махнуть, но, уловив подначку, спохватился.
Проехали поселок, мост, а Андрей Константинович видел тянувшиеся к нему руки, слышал добрые слова. Ему казалось, что люди толпятся на крыльце, говорят о нем хорошее. И он сам думал о себе хорошее, и особенно его трогало, утешало то, что он уехал в такую минуту, как будто стеснялся и не хотел людской благодарности.
– Видел я акт, – сказал Максим.
Ломов пожал плечами. Они ехали через тундру, галька с насыпи резко, часто била в днище машины.
– Нет, следовательно, виноватых?
– Почему же нет, есть, – неохотно отозвался Андрей Константинович.
– И кто же?
– Все. Завод, конструкторы, Викол, Миша, мало ли…
– Ну, до конструкторов не дотянуться, а вот Викола бы нужно…
– Викол бы отвертелся, – оборвал Максима Андрей Константинович и тут же миролюбиво добавил, – денек, а?
Денек и вправду хорош: ясный, тихий.
– Не отвертелся бы, – с неожиданной злостью сказал Максим.
Не отвертелся, если бы акт был другим, вот что хотел он сказать, подумал Ломов.
– Злой ты сегодня, – спокойно, не желая ссориться, сказал Андрей Константинович.
– А ты – добрый? Хорошо быть добрым за чужой счет!
– Что значит за чужой? – все еще сдерживаясь, спросил Ломов.
– За счет людей, за чей же еще!
– Когда ты был председателем, ты так небрежно со мной не разговаривал, – тихо и гневно сказал Андрей Константинович.
– Да? – растерялся вдруг Коняев.
Они долго ехали молча, лицо Максима было виноватым, и это выражение доверчивого удивления напомнило Ломову прежнего Коняева одинокого, отчаянно требующего справедливости мальчишку, заставило с острой грустью осознать и детскую свою вину перед ним и нынешнюю привязанность к нему.
– Ты помнишь мастера с базы? Девчонку? – спросил вдруг Максим.
– Таню? – похвастался Ломов своей памятью.
– Уехала она, бросила все и уехала… Ничего не оформила, базу не сдала. Хорошо еще, если он по статье уволит, а может и растрату навесить или излишки…
Ломов хотел сказать, что это потрясающая безответственность, что он не удивлен подобным исходом, но промолчал – столько тихой горечи было в голосе Максима.
В аэропорту их встретил Коля Ручковский – догадливый, ловкий. Он сказал, что «борт» задерживается немного по метеоусловиям – закрыт перевал, что грузовик он отпустил и что э т о в подсобке – там прохладнее.
Пошли в подсобку, там, среди пухлых бумажных кулей, грудой наваленных посылок, стоял на цементном сером полу длинный цинковый ящик.
Посылки, мешки с письмами Ломов вдруг ощутил как живое, теплое; а ящик как заражающе холодное.
В ящике лежал Илья. Все эти дни, пока Ломов ходил, говорил, ел – жил, Илья Загорский лежал в морге районной больницы. Ломов думал об этом с болью и состраданием, как будто Илье не все равно было, где лежать – в холодильнике или в родной земле.
Ломов вспомнил похороны начальника управления, своего предшественника, которого подчиненные не только не любили, но даже презирали за неграмотную грубую речь. Было там одно странное происшествие: во время прощальной речи до бледности, до сердечной слабости расстроился заместитель начальника, пожилой, заискивающий перед молодежью человек, который больше всех интриговал против умершего и, казалось бы, должен был тайно радоваться его смерти.
Только сейчас понял Андрей Константинович этого зама. Смерть начальника – столь близкая, осязаемая – напомнила тому о неотвратимости такого же исхода и для него, и не начальника своего, а себя на какое-то страшное жалящее мгновение увидел он обложенным пахучими лапами вечнозеленого кедрового стланика, о себе услышал трафаретно скорбные речи.
Прилетела «аннушка». Грузчики отворили широкие, во всю стену, тяжелые двери, подсобка наполнилась горячим летним светом; въехала, гремя, металлическая тележка, ящик поставили поперек и быстро покатили через просторное вытоптанное летное поле; с торцов, придерживая, шли Максим и Ручковский.
В зеленом гладком боку самолета обозначилась и откинулась овальная дверь, открыв тесный вход. Ящик с долгим металлическим скрипом протискивали в темное нутро самолета, плетеными прочными шнурами притягивали к дюралевому звучному полу.
– Нельзя, никак нельзя, спецрейс, – внушительно заговорил с толпой отпускников начальник аэропорта, немолодой человек в потной серой рубашке.
Ломов смотрел, как некто спал под штакетником, вольно закинув ноги в резиновых броднях на облетевший куст; как воевал в цветущем нежно кипрее забытый малыш; как женщина, разложив на траве пеленки, улыбаясь, кормила тяжелой грудью ребенка, и стесненно прикрывал их собою ревнивый молодой отец; но невозможно было Ломову освободиться от тенью легшего на душу переживания своей уязвимости, смертности, невозможно было помыслить этот вечный мир без себя.
Весть о гибели Ильи Оля выслушала удивительно спокойно. И только когда он, перейдя к подробностям, принялся рассказывать о неводе, Оля замахала руками, выхватила у Андрея Константиновича горящую папиросу и после нескольких глубоких затяжек слабо сказала:
– Как это на него похоже…
Ночью она плакала.
Ломов долго и холодно прислушивался к приглушенным кухонной дверью всхлипам, скрипам, чирканью спичками, наконец не удержался и пошел к ней.
Она сидела за столом, Андрей Константинович невольно оглядел ее высокую сильную спину, голые ступни, завернутые за ножки табурета, захотелось подхватить ее, ощутить мягкую теплую тяжесть родного тела, но мысль об Илье охладила…
Он поставил на плиту чайник и сел боком к жене, обходя ее взглядом. Ему была неприятна ее печаль о другом, но в тоже время он не хотел быть уличенным в ревности к мертвому.
Он заговорил об Илье, заговорил с намерением рассказывать только хорошее о нем, о Тымте, о бане, но неприязнь, ревность взяли свое и получилось, что Илья сеял раздоры и мешал делу, а он всех примирил и все поправил.
Осознав это, Ломов подавленно умолк, взглянул на Ольгу.
Ее, еще непросохшие от недавних слез, глаза, были жесткими.
– Ты думаешь, я о нем? – проговорила она тихо. —
О себе я, о себе… Мне себя жалко.
Ломов усмехнулся.
– Ну конечно! – заговорила с истеричными нотками. – У тебя все в порядке! После тебя баня останется, – она зло улыбнулась и заплакала, – если бы я могла родить…
Они избегали говорить о детях с тех пор, как у Ольги случилось три выкидыша кряду – следствие прерванной первой беременности. Оля училась тогда на четвертом курсе, Ломов был против аборта, но она не послушалась – ей не хотелось расставаться с университетом, а теперь изводила себя за это, тоска о детях приобрела у нее характер мании, каждое лето она лечилась…
Ольга плакала, пальцами размазывая по красивому молодому еще лицу слезы.
И тут к нему пришла чудовищная мысль: да от него ли она была тогда беременна? Не потому ли она решилась тогда на аборт?
Нет! воспротивилось в нем все, это невозможно для той идеалистки, какой она была в те годы, для той прямодушной, сосредоточенной на учебе, Оли!
Нет, нет, думал он, вспоминая ту ее ровную влюбленность, детское ее стремление не отстать от него, быть ему равной, те ее наивные мечты, высокие цели… И все же мелькнувшее подозрение потрясло его, и в том давнем безоблачном прошлом зияла теперь трещина и тянуло из нее холодом, тревогой.
Он смотрел на Олю, на ее примятые волосы, ладонями прикрытое лицо, как ему хотелось проникнуть в душу этой женщины!
Вот уже десять лет они вместе, и все эти годы его чувство к ней оставалось неизменным и столь же неизменной казалась ее любовь.
А ведь сама она изменилась, кое-что поняла, кое-что округлила, и то разочарование, которое проскальзывает теперь в ее суждениях о жизни, может быть и разочарованием в нем, Ломове!
А он еще поощрял ее «прозрения»: не все же ей видеть по-прокурорски – черным и белым, не все же мечтать, да жизнь под свои мечты подгонять…
Оля понемногу успокоилась, промыла глаза от слез и сказала виновато:
– Извини…
Это был сигнал к примирению, но Ломов ощутил такую фальшь в ее тоне, что встал и вышел.
Он бессознательно ждал, что Оля пойдет за ним, будет требовать объяснений, как бывало, но она только глянула ему вслед.
Утром, за завтраком, они почти не разговаривали, Ломов, чувствуя на себе укоряющий взгляд, обходил жену глазами. Уходя, достал из кармана последнее письмо Ильи и молча протянул ей.
– Что это? – спросила она.
– От него, – сказал он обличающе.
На службе Ломов думал о письме, он как бы перечитывал его, но глазами Ольги, и оно не казалось ему наивным, напыщенным. Главным было не то, о чем писал Илья, а то, что писал и говорил человек умерший, и потому невозможно было не верить каждому его слову. Более того, теперь за каждой фразой, каждой строкой каким-то образом открывалась на помощь зовущая душа.
Он знал, что письмо тронет, взволнует Олю, и заранее ожесточился.
После полудня она, как обычно, позвонила, спросила, приедет ли он обедать. Голос ее был особенно мягок, чересчур мягок, она хотела показать ему свое великодушие. Он невольно представил, как она, мягко и грустно улыбаясь, накроет стол, всем своим видом говоря ему и тешась: меня любят, боготворят, а я твоя послушная женушка…
Он коротко и тяжело сказал:
– Нет.
Оля молчала.
Он не выдержал и добавил, что должен ехать к Ване Жукову. Это была правда.
– Знаешь что? – быстро, холодно сказала Оля. – Закажи билет до Ленинграда… ты слышишь?
– На какое число? – спросил он с усилием.
Она не ожидала, что он вот так, без объяснений, упреков, согласится и крикнула жалко:
– Завтра! На завтра!
– Добро, – ответил он и положил трубку.
Жуков всегда вызывал у него неприятное сковывающее чувство робости. В нем было нечто, сближавшее его с отцом, – сквозь внешнюю обманчивую мягкость облика Иван Ильича проступала неподвижная, неподатливая черта, грань – признак силы, воинственности, – та самая сердцевина, которая всегда привлекает людей, ищущих покровительства.
Как же терпелив, мягок был отец с самыми беззащитными, безропотными, с каким упорством и постоянством он нянчился с такими, как Репин, и как был нетерпим ко всякому проявлению своеволия, инакомыслия – даже в своем сыне!
Ничто так не беспокоило и не тяготило Ломова в жизни, как чувство зависимости, при этом, по какой-то юношеской противоречивости, порою тосковал о неком властном могущественном покровителе, воле которого можно было подчиниться не думая, не остерегаясь…
С робостью Ломов боролся давним, еще в детстве изобретенным способом – внушал себе неприязнь к тому, кто вызывал в нем этот гнусный трепет. Вот и сейчас, поднимаясь к Жукову, Ломов как бы говорил ему: да кто ты такой? Да ты так же самолюбив, завистлив, подвержен настроениям, как и все, так же помыкаешь женой, тревожишься о детях, любишь поесть, покой и так же тушуешься перед своим начальством…
Жуков стоял за зашторенной створкой книжного шкафа, Ломов увидел лишь его прямые, длинные, откинутые на затылок волосы и с принужденной легкостью спросил:
– Можно?
Жуков молча прикрыл шкаф и пошел в глубь кабинета, к столу.
Ломов, растерявшись, остановился, но тотчас же, казня себя за секундную слабость, двинулся следом.
Жуков сел и, наконец, взглянул на Ломова.
Ломов, как бы прикидывая, на какой стул ему сесть, огляделся.
– Поближе, – подсказал Жуков.
Ломов, прежде чем сесть, зачем-то поставил портфель в отдалении на деревянную решетку батареи отопления.
Воцарилась странная напряженная пауза.
Жуков сидел ссутулившись, сычом, по-стариковски упершись в подлокотники.
Все было угрожающе необычно: встреча без традиционного рукопожатия, традиционных расспросов, молчаливое разглядывание.
– Когда вернулся? – спросил Жуков.
Ломов ответил и обнаружил, что почти дословно повторился их утренний телефонный разговор, но только в голосе Жукова была теперь та особенная холодность, с какой он говорил с людьми лично ему неприятными.
И как только Ломов осознал эту неожиданную непонятную перемену к нему Жукова, от гнева и отчаянной обиды подступила к лицу тяжелая горячая кровь – от гнева на людей, оговоривших его, от обиды на Жукова, доверившегося им.
В одно мгновение перебрал он всех своих врагов… Илья! – окатило его. Из-за него!
Должно быть, эта мучительная мысль отразилась на лице Ломова – Жуков опасливо нахмурился, так смотрят на отвергнутую, ставшую опасной любовницу.
– За баню тебе спасибо, – сказал Жуков. – А вот Викола прикрываешь – это нам как понимать? – голос его от раздражения стал сварливым.
– Прикрываю? – поразился Ломов и невольно возвысил голос.
Жуков откинулся, как бы отдаляясь от Ломова, и по-новому, с недобрым любопытством смотрел.
– Никогда! – воскликнул Андрей Константинович с чувством. Он ведь отца моего до инсульта… – голос его вдруг дрогнул, Андрей Константинович отстраненно услышал эту дрожь, и так же отстраненно мелькнуло: зачем он об отце-то?
И тут его, наконец, настигло: Зуева! Акт!
Он продолжал говорить, и по какому-то наитию, вдохновению, пробудившемуся защитному инстинкту, он даже не попытался скрыть захлестнувшее его отчаяние. Ломов, опять же отстраненно, прислушивался к этому отчаянию в своем голосе и чувствовал, как убедительно, трогательно вплетается оно в трагический финал истории взаимоотношений отца и Викола.
Лицо Иван Иваныча понемногу обретало привычную мягкость.
– Отца твоего я знал… – задумчиво произнес он.
– Верите, – вскинул глаза Ломов, – мечтал… не отомстить – справедливость восстановить, а представился случай – и не смог, рука не поднялась на старика…
Жуков поморщился, пригнулся к раскрытой на столе папке, посмотрел, поднеся к глазам сложенные очки.
– Ты вот что… этот Ватин, – перевел Жуков разговор, – с чем он к нам? – он вновь поморщился, показывая, что ему неприятно положение выспрашивающего.
– Не знаю, я ведь только вчера прилетел, – напомнил виновато Ломов.
Жуков пустил по смуглой полированной столешнице лист:
– На-ка, прочти…
Ломов взял бумагу, рукой секретарши Жукова было написано, что завтра пятьдесят вторым рейсом прибывает начальник главка Игорь Васильевич Ватин.
– Что-то я его не знаю… Из новых? – спросил Жуков.
– Да, из новых старых, – неловко пошутил Ломов. Он не решился показать свою осведомленность – недавно узнал окольно, что Ватин женат на дочери ответственного работника Госплана.
Жуков подошел к шкафу, стал перебирать папки.
Ломов беспорядочно, отрывками думал о Ватине, о Виколе, его покровителях в министерстве, о Зуевой…
– Чего тебя самого в Песчаный понесло? – спросил Жуков, возвращаясь к столу. – Послать кого не мог?
– Нет, – коротко, напрягшись, ответил Ломов.
– Ну-ну, – буркнул Жуков, постучал легонько очками. – Я думаю: этот Ватин едет с Тымтой разбираться. Пришел запрос из Москвы о Тымте, – Жуков слегка улыбнулся, подчеркивая несоответствие, неравнозначность этих двух мест – центр, средоточие власти и безвестный, готовый сгинуть поселок на краю света, – прямо скажем, наломали мы с Тымтой дров. Пошли на поводу у министерства, приняли решение, а с людьми не посоветовались. Не хотят уезжать люди. Ну, министерству твоему ничего не стоит и назад сдать, на нас ответственность переложить. А нам, сам понимаешь, негоже себя перед правительством дураками выставлять. Так что ты в этом вопросе определись. Тебе так и так Ватина в Тымту сопровождать. От тебя многое зависит. Тебя на Побережье знают, помнят и отца. На-ка вот, – Жуков протянул ему папку.
Ломов взял, хотел раскрыть, но Жуков остановил:
– Потом!
Ломов послушно отложил папку, машинально достал папиросы.
– Кури, – разрешил Жуков и, тяжело нагнувшись, достал из нижнего ящика стола пепельницу. Загорелось, ожило на солнце цветным ледяным комом чешское стекло.
Ломов не помнил, чтобы кто-нибудь в присутствии Жукова, да еще в его кабинете курил, поспешно спрятал папиросы.
– Кури! – повторил Жуков.
Ломов торопливо, зачем-то пряча папиросу в кулаке, закурил.
– Там ссылаются на твоего отца, – Жуков кивнул на папку, – И правильно делают, человек еще двадцать лет назад стучался. Но – будем реалистами, изменилось за это время отношение к Побережью? Не интересуется им никто. У всех на уме большой флот, легкая рыба, на лососе план не закроешь… Вот и получается – не нужна нам Тымта! В общем, поговоришь с людьми, люди у нас понятливые, – Жуков, не вставая, протянул руку. – Зуеву возьмешь, баба она толковая, да и красивая к тому же, – Жуков придержал ладонь Андрея Константиновича, улыбнулся, свободной рукой взял со стола бумагу, подал.
Это был акт на ремонт котла.
– Справедливость ты все-таки восстанови, – мягко сказал Иван Иваныч.
Разговор с Жуковым так смутил Андрея Константиновича, что размолвка с женой стала чем-то незначительным, нечто вроде давнего назойливого воспоминания.
Он позвонил домой и сказал Оле, что постарается освободиться пораньше.
Оля ответила насмешливым «я рада», но Андрей Константинович тону ее значения не придал, был уверен в примирении.
Андрей Константинович привык в трудные минуты советоваться с женой – таким образом он как бы перекладывал на нее часть ответственности за принятое решение. В ее суждениях он ценил тот здравый смысл, которым так часто отличаются суждения общественности, то есть дилетантов, по хозяйственным проблемам, и находил какое-то грустное удовольствие в доказывании ей, а в ее лице – общественности и, может быть, собственной совести невозможности, даже гибельности следования именно здравому смыслу в сложившихся обстоятельствах.
Он не стал отпирать дверь своим ключом, а позвонил – требовательно и часто нажимая на кнопку.
Оля вышла в очках, должно быть читала. Андрей Константинович поспешил поцеловать жену, стараясь не замечать ее убегающего взгляда, попросил поесть.
Оля кивнула, пошла на кухню, небрежно смахнула со стола в ящик исписанные листки.
Оля как будто не замечала переполнявшего его тревожного возбуждения, медлительно вынимала из холодильника кастрюльки, котлетки.
Он стал рассказывать о своем визите к Жукову, о невозможности что-либо изменить в судьбе Тымты. У него снова дрогнул голос, и опять он воспользовался этим – взглянул укоряюще на Олю, мол, тут такие дела, а мы…
Оля слабо улыбнулась, заходила по кухне, пощипывая хлебную корочку – думала. И так очевидно было ее сочувствие, что он ощутил укол совести за свою фальшь перед ней. В его памяти возникла во всех подробностях встреча с Жуковым, возникла не в какой-либо последовательности, а целиком, как вот эта писанная маслом картинка, чей-то подарок Оле, висящий в простенке кухни, и как же очевидна стала зыбкость, слабость позиции самого Жукова!
В самом деле, зачем Жукову нужно подводить под постановление именно Викола? Ведь в его интересах оправдать директора, иначе придется разделить с ним ответственность за трехлетний простой бани. Неужели только для того, чтобы заставить его, Ломова, уговорить тымтинцев? Но почему именно его? Ведь Жуков знает, что он против закрытия Тымты.
Он сказал об этом Оле.
– Да именно поэтому! – тотчас же с неожиданной досадой ответила жена.
Ломов смотрел не понимая.
– Ты же главный противник! Он тебя и нейтрализовал.
– Главный? – поразился Ломов.
– Ну, самый авторитетный, должность, популярность…
– А Коняев? Он же теперь хозяин района.
– Ну, Коняев… на него где сядешь, там и слезешь…
– Ты хочешь сказать, если на меня… что я… – у Ломова от внезапного гнева стало как-то пусто в глазах – так бывает после близкой вспышки яркого света.
– Я ничего не хочу сказать, я только хочу, чтобы Тымта осталась, – тихо, но с невыносимой внушительностью сказала Оля.
Ломов встал из-за стола, чувствовал, как непроизвольно подрагивают мышцы рук.
– Да тебе-то зачем Тымта? – так же тихо, уличающе спросил он. – Тебе-то что до нее?
– Я тебя не совсем понимаю, – растерялась Оля.
– Ты прекрасно понимаешь. Ты из-за него печешься! – он выдвинул ящик стола, где лежало письмо Ильи. – Это он все затеял. Теперь Тымта будет ему памятником! – Ломов засмеялся, почувствовал, как гадко засмеялся, и это его подстегнуло, – пусть будет! – закричал он как бы вне себя, – но только не моими руками!
– Господи, это невозможно… я так больше не могу, – она гневно, мучительно застонала и пошла из кухни.
– Не делайте из меня дурака! – кричал он, не отставая от нее, – я не пешка! У меня тоже есть самолюбие!
– Вы посмотрите на него! – Оля быстро обернулась, театрально засмеялась. – У него самолюбие! Какое разборчивое у него самолюбие! Ты Жукову о своем самолюбии говори!
– Дура! Дура! – вне себя закричал Ломов в лицо жене.
Оля сжала кулачки у самых горящих щек и бессильно заплакала.
Он вернулся на кухню.
– Ты думаешь, я не понимаю? – кричала теперь Оля. – Ты мне аборт простить не можешь, вот и бесишься! Это жестоко! – он услышал, как она бросилась на кровать в спальне. – Господи, если бы я могла родить!
– Да какой еще к черту аборт! – пришел в отчаяние Ломов и пошел к жене. – Ты уже… – он осекся.
Она лежала ничком, хватая пальцами покрывало, содрагаясь всем своим сильным крепким телом. У него перехватило дыхание от желания и сострадания, он протянул руку к ее руке.
– Андрюша, господи, – сказала она, судорожно притягивая к себе его ладонь, – ведь жизнь проходит…
Ватин прилетел утром, Андрей Константинович, встречавший его у трапа самолета, вздохнул с облегчением – так приятна была улыбка Игоря Васильевича, крепко пожатие его руки. Да и сам Ватин: аккуратная голова, свежее лицо, легкий, стального цвета финский костюм – был приятен не только взгляду Андрея Константиновича, – с вороватым удовольствием поглядывала на москвича стюардесса.
Только сейчас, под косой тенью самолетного крыла, заметил Ломов, как виден, спортивен его начальник – впору ему изображать в театре добродушно-самоуверенного американского бизнесмена. Там, в Москве, Ватин был для него неким воплощением, поражавшего его провинциальное воображение, недоступного министерского механизма, там Ломов видел в нем лишь черты, признаки интеллектуального величия, прозорливости, которыми он с юности наделял людей всесоюзного масштаба, и потому такой привлекательной показалась Ломову обнаружившаяся в Ватине простота.
Пока шофер получал багаж, Игорь Васильевич с любопытством осмотрелся, извлек из портфеля фотокамеру, откинул черный футляр, парадно выстланный изнутри малиновым бархатом, дохнул в объектив – все это было проделано с таким любовным тщанием, что Ломов улыбнулся.
Ватин подозвал его и указал ему на затененное металлическими лепестками сияющее зеркальце, в котором отразились вулканы, хребты, тронутые алыми мазками зари, – все это, уменьшенное до размеров спичечного коробка приобрело густые сочные нарядные тона.
– Вот так и будет! – сказал не без самодовольства Ватин и мягко нажал на затвор.
В город поехали, прихватив двух туристов, попутчиков Ватина. Туристы, молодцеватые медлительные рижане с неподъемными рюкзаками, слегка чем-то смущенные, спросили Ломова, можно ли попасть в Долину гейзеров.
– Да как сказать, – неопределенно ответил Ломов.
Ему не хотелось говорить при Ватине, что Долина закрыта и попасть туда можно только в виде исключения. Для Ватина такое исключение было сделано, заказывая вертолет, Андрей Константинович договорился о посадке в Долине.
Рижане усмехнулись, понятливо кивнули.
В гостинице, двухкомнатном номере с лепными потолками, тяжелыми пыльными портьерами, черным потертым роялем, Ватин облачился в халат и ушел в ванную. Пока он мылся, Андрей Константинович связался с вертолетчиками, те настойчиво советовали лететь сегодня – на завтра ожидалась перемена погоды.
Из ванны Ватин вышел с сонной поволокой в глазах. Ломов сказал ему сочувственно:
– На завтра плохой прогноз, рекомендуют лететь сегодня.
– А послезавтра? – с веселой. жалобой спросил Ватин.
– У нас если погода меняется, то надолго и всерьез, – Ломов улыбнулся.
– Сегодня так сегодня, – Ватин махнул полотенцем, одобрительно оглядел выставленные на стол бутерброды с отборной, жарко сияющей на солнце икрой, нежные, утопающие в прозрачном масле ломтики чавычи, снежной белизны волокна крабьего мяса, – с меня кофе!
Он достал из чемодана кофейный набор ручной работы – выкованные из меди крохотные чашечки, облитые изнутри черной эмалью, из меди же турку, жаровню – все это выставил на крышку рояля, запалил две таблетки сухого спирта и удовлетворенно откинулся в кресле.
Андрей Константинович достал папку с материалами о Тымте, протянул Ватину.
– Это что? – поморщился Игорь Васильевич.
Ломов объяснил.
– Ты изучил? – спросил Ватин.
Ломов кивнул, хотя почему-то так и не решился раскрыть папку.
– Ну и довольно на этом. Вам тут виднее, – Игорь Васильевич блаженно зевнул, но от Ломова не укрылась острая холодная искорка, на мгновение зажегшаяся в его светлых, по-девичьи густо обложенных ресницами глазах.
Ломов ощутил горечь, одиночество – Ватин не хотел брать на себя ответственность. Андрей Константинович даже не стал скрывать разочарования.
Кофе был густым, необыкновенно горьким, с пышной грязной пенкой, – предметом особой гордости всех уважающих себя кофеваров. Этой пеной Ломов поперхнулся и полчаса потом давил позывы к кашлю.
Ватин поскучнел, ушел переодеваться. Оживился он уже в аэропорту, когда Ломов представил ему Зуеву.
Игривость Ватина поначалу озадачила Зуеву, она неуверенно улыбалась, и смущение этой красивой, самоуверенной женщины выглядело забавным. В вертолете она попросила материалы о Тымте, должно быть стараясь взять привычный деловой тон. Ватин подсел к ней и тоже стал читать, беря листки из ее рук. Читал он необыкновенно быстро и, поджидая очередную бумажку, сказал что-то Зуевой. Кира Владимировна засмеялась, протянула раскрытую папку, но Ватин не взял… Вскоре они оживленно обсуждали что-то неслышное Ломову за грохотом лопастей, время от времени равнодушно, как на постороннего взглядывали на Ломова.
Открылась Тымта. Комбинат стоял у подножия двух пологих сопок, жилье поднималось по склонам просторной, каменными березами поросшей расщелины. Весь берег до самой литорали был оплетен стелющимся буйным шиповником и диким горохом.
Вышли из вертолета и сразу ощутили странную смесь густого травяного духа и свежести холодной океанской воды.
Люди стояли в отдалении, поглядывая на набегающие лопасти винта. Ломов разглядел среди них Атласова, Лешу Кайгородова и высокого рыжеволосого человека с белой полоской незагорелого лба – председателя поссовета. И только теперь, увидев его рядом с Лешей, он догадался, что это отец и сын.
В людях было что-то необычайное, напряженное.
Атласов торопливо приблизился и возбужденно, забыв поздороваться, сказал:
– Очень сложная обстановка, председатель поссовета всех баламутит.
Ломов представил Атласова Ватину.
Атласова не смутил чин Игоря Васильевича, он с любопытством оглядел его и сказал развязно, не отпуская его руки:
– Наконец-то! А то вы решения принимаете, а мы расхлебываем! Прошу!
Атласов отступил в сторону, освобождая путь.
Игорь Васильевич поздоровался с людьми, они настороженно вразнобой ответили, расступились.
– Товарищи, давайте в клуб! – крикнул из-за спины Ватина Атласов.
– А чего там, в клубе? – отозвался кто-то из задних рядов.
Атласов так и подался на возглас. Крикун спрятался за спинами. Люди сдержанно засмеялись.
Вперед выступил председатель поссовета.
– Мы хотели бы знать, – сказал Кайгородов-старший степенно, – почему не приехал первый секретарь райкома?
– Я же вам русским языком говорю – занят! – Атласов шагнул и заслонил Андрея Константиновича, – Но! По вашему делу приехал из Москвы Игорь Васильевич Ватин, начальник главка, – Атласов с улыбкой кивнул Ватину.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.