Текст книги "Горсть океана"
Автор книги: Владимир Лим
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)
– Тут полагают… что вы его… поддерживаете, – сказал Морозов полуутвердительно.
– В каком смысле?
– В том смысле, что вы его послали сюда разобраться, – Морозов улыбнулся. Вам-то было не с руки… через голову… это понятно. Зря только вот Илья Дмитриевич чинуш раздражал, среди них есть экземпляры… порядочные.
– Я его не посылал, – устало сказал Ломов.
Морозов снял котелок с костра, улыбнулся весело:
– Знаете, Андрей Константинович, много слышал о вас от самых разных людей, об отце вашем… И очень рад знакомству. Спасибо вам! – Морозов вдруг протянул руку.
Ломов пожал его горячую от костра ладонь с приятным и грустным чувством. Видно, судьба такая Ломовым нести крест доверия.
Коняев независимо торчал у кабины летчиков, кричал им что-то веселое, неразличимое в вибрирующем грохоте лопастей, потом подсел к Тане и принялся наговаривать ей прямо в маленькое, высвобожденное из-под волос, ушко. Таня на мгновение оживилась, и Ломов невольно отметил ее юную нежную женственность, но Коняев пересел к нему, и Таня вновь раздражающе поникла.
Коняев привлек Ломова к иллюминатору. Летели над Побережьем, выплыла коса, очерченная подвижной линией прибоя, замелькали брошенные дома, просевшие разодранные крыши, железобетонные скелетные конструкции консервного цеха, яркая ржавчина списанных барж, зеленое живое пятно кладбища. Это был один из брошенных поселков, в одном из таких Ломов родился, но о нем у Андрея Константиновича не осталось в памяти ничего, кроме воспоминания о стоящей под дождем кадки с фикусом. У этих поселков нет имен, только номера, они не обозначались на картах, относились к какому-нибудь ближайшему комбинату, и дети, родившиеся в них, считались рожденными в поселке комбината.
Мать незадолго до смерти вдруг вспомнила номер той базы, разволновалась, собралась ехать туда вместе с Ломовым, чтобы показать и рассказать, для нее все те годы на третьей базе были счастливыми – так оживленно и восторженно она вспоминала. Ломову с трудом удалось отговорить мать от этой поездки – мать уже долгое время была не в себе, мало и неохотно ела, но при этом не худела, а как бы светлела, будто плоть ее понемногу обращалась в прозрачное лучистое вещество. За ней нужно было следить, сопровождать в прогулках, все глубже и глубже погружаясь в прошлое, она забывала свой нынешний адрес, дом, выйдя, не могла найти дороги назад, забывала многие слова, понятия, лица знакомых и временами, особенно в бессонные ночи, не узнавала Олю и Андрея Константиновича. И было что-то жуткое в том, что Ломов говорил ей: мама, это я, Андрей, твой сын. Она кивала послушно, ласково, но как-то отстраненно, будто издалека, улыбалась; он видел, что она не понимает, хватал альбом с фотографиями и показывал ей себя – ползунка, детсадовца, школьника, она оживлялась, хватала его за руку, когда он перелистывал страницы, принималась рассказывать о том, что было в ее жизни когда-то, и столько в ее голосе звучало материнского, волнующего, что закрадывалось сомнение: не нарочно ли, не для этих ли минут над фотографиями не узнает она его?
Мелкие струи омывают жесткие листья фикуса, отец прилаживает дверь стайки, вывернутую штормовым ветром, маленький Ломов, стоит на крыльце, кричит, чтобы ему расстегнули штанишки, штанишки эти мама сшила из отцовских фронтовых галифе; отец отвечает: ты уже большой и все должен делать сам.
Ломов старался как мог, но застежка на грубой толстой ткани была ему не по силам, шел дождь, вода шумела и писать от этого шума хотелось нестерпимо…
Внизу, под вертолетом, открылось просторное устье, и было видно как далеко, широким полуокружием, втекает в мутный океан чистая снежная речная вода.
Максим оторвался от иллюминатора и спросил:
– А как там этот, Ватин, что ли?
– Привет тебе передает, – пошутил Ломов.
Ватин был начальником главка, сразу же после назначения Ломова, вызвал его в Москву и потребовал снять Коняева. Максим самовольно вложил средства, отведенные на развитие добывающего флота, в подсобное мясомолочное хозяйство.
Ватин говорил о Коняеве с таким раздражением, что Андрей Константинович проникся невольным сочувствием к Максиму – так сочувствуют тяжкой доле осужденного преступника.
– В области у него нашлись заступники, – сказал начальник главка, – дело это имеет принципиальное значение. Ты должен представлять в области интересы министерства, а не интересы области в министерстве, – он доверительно улыбнулся и оглянулся на висевшую за спиной карту страны, как бы говоря, что интересы министерства это интересы страны. И Ломов, до того рассматривавший свое назначение лишь как факт собственной жизни, ощутил волнующую новизной ответственность за эти интересы. «Да, – думал он, плутая по длинным, обшитым дубом коридорам министерства в поисках выхода, – стране нужна рыба, много рыбы, и те, от кого это зависит, должны давать ее вопреки всем трудностям, не щадя себя…»
За дело Коняева Ломов взялся со всей решительностью, но, разобравшись в нем детально, поостыл – настолько был очевиден здравый смысл во всем, что предпринимал Максим. Главная причина текучки на Побережье – отвратительное снабжение продуктами, особенно не хватает молока. Ломов помнил, каким праздником была для него в детстве кружка молока от единственной во всем поселке коровы, да и ту зарезали. Огурцы Ломов попробовал в десять лет, помидоры – в двенадцать, да и то с отвращением – таким необычным показался ему их травяной полынный запах.
А Коняев устроил у себя даже теплицы, и дети, не выезжая на материк, еще в яслях узнают вкус помидоров и огурцов. Это даже растрогало Андрея Константиновича – значит, помнил Максим ту их общую детскую тоску по обычным в России овощам, в сущности, она была тоской по материку, по России, родине их отцов и матерей.
Коняев был прав в своих начинаниях, Ломов понимал это как никто другой.
Коняев защищал интересы своих земляков, Ватин защищал главный интерес министерства – дать с наименьшими затратами большее количество рыбы.
Ломов попал в трудное положение. Он понимал Ватина и законность его требований, но исполнить его приказ и отстранить Максима не мог. И хотя знал, что тянуть с этим делом нельзя, медлил, словно надеялся на что-то. Он чувствовал, что все: и Оля, и друзья, близкие и далекие знакомые, земляки – знают каким-то образом о требовании Ватина и ждут – молча, ревниво, как он, Ломов, поступит.
Ломов ничего не делал и мучился этим. Нет, не тем, что боялся недовольства начальства или молвы знакомых, а тем, что не может примирить позицию Ватина и Максима в себе самом. Да, существовали их позиции, но не было его собственной. Так же, как и Ватин, он думал о том большом количестве людей, которым нужна была их рыба, много хорошей дешёвой рыбы, но так же, как и Коняев, не мог не думать и о тех, кто эту рыбу добывал и обрабатывал.
Он ничего не делал с Максимом, тоскливо ожидал вечерами грозного звонка из Москвы (из-за девятичасовой разницы во времени оттуда звонили после девятнадцати). Звонки были, но другие, обычные – информирующие или требующие информации. Это было странно, ведь Ватин так настойчиво, с оттенком личной неприязни настаивал на увольнении Максима. Чем больше Андрей Константинович ждал, тем мучительнее становилось это ожидание, и однажды, не выдержав, Ломов позвонил сам.
– Какой Коняев? – спросил Ватин, – напомни-ка…
Да, Ватин забыл о Коняеве, это было неожиданно, но, в сущности, очень даже понятно и просто: ведь сколько их в России, этих Коняевых, и держать всех в одной голове затруднительно.
Ломов напомнил, невольно смягчая, и Ватин сказал нетерпеливо, с легким раздражением, что исполнитель по этому делу, кажется, Кириллов, ему и докладывай…
Ломов докладывать не спешил, все бумаги по делу Коняева были у него, и раз Ватин охладел к ним, можно было попытаться и вовсе похоронить их.
Вскоре вышло постановление, ориентирующее на развитие подсобных хозяйств. Ломову было над чем подумать. Он заподозрил, что Ватин узнал о постановлении раньше и потому устранился от коняевского дела; но почему он оставил их обоих под ударом? По забывчивости или равнодушию? Ведь если бы Ломов выполнил его устное распоряжение…
Андрей Константинович сознавал, что ему, как, впрочем, и Максиму, просто повезло, но тем не менее невольно соглашался с молвой о себе, распространившейся не только по управлению, но и в обкоме, как о прозорливом, умеющем отстаивать свою позицию и своих подчиненных руководителе.
Теперь невольно в указаниях Ватина он видел не столько производственное – необходимое и понятное, сколько личное, конъюнктурное – во имя ватинского, а не общего благополучия; искал и находил отголоски тех вечных игр, которые ведутся в борьбе за выживание – и на суровых морских побережьях и в безлюдных министерских коридорах.
Эта история сблизила его с Коняевым. Их объединяло и подталкивало друг к другу… добро, которого Ломов по отношению к нему не совершал.
Внешне это, пожалуй, почти не проявлялось, просто Максим стал как бы грубее с Ломовым, и Андрей Константиновича эта его грубость слегка умиляла: было и у Ломова такое далекое время, когда он дерзил людям, которых любил.
Вертолет, накренясь, кружил над окраиной поселка, воробьиной ликующей толпой мчалась к месту посадки детвора.
Сверху поселок выглядел опрятно: ровные строчки домов, обшитые светлым гофрированным железом цеха, желтый пятачок пристани, школа с качелями во дворе…
Подъехал под провисшие вертолетные лопасти «уазик», легко спортивно выскочил Михаил, полез было Викол, да замер негодующе – к нему шла Таня.
– Ты зачем здесь? Почему не на месте? – Викол кричал, но как-то лениво.
– Георгий Леонардович, освободите меня, я не могу, – с отчаянием заговорила Таня.
– Работать не можешь? А жаловаться можешь? Жаловаться они мастера! – с горькой иронией сказал Викол подошедшему Ломову, пожал ему руку, – доложи-ка, Михаил…
– Видите-ли, Андрей Константинович, – сказал Михаил, – мы проверили систему, система ничего, а вот котел и двух атмосфер не держит…
– Так что, Андрей Константинович, списать придется, видно, котел, – перебил его Викол, – к тому идет!
Ломов почувствовал в его словах скрытую злую радость, ему вдруг стало жарко от неожиданной пронизывающей ненависти к этому человеку. Никогда, ни к кому Ломов еще не испытывал столь сильного тяжелого чувства.
За что, за кого радеет этот человек? Да уж не за других – за себя. Да и за себя радеет не по-людски: без меры, без совести… Хочет списать котел: не годен, мол, котел, потому и не могли три года пустить. Если годен, встанет вопрос: почему три года не могли пустить? Да потому, что неучей послушных, тупиц блатных приставил к этому делу…
«Не дам, – со злым удушающим чувством думал Ломов, – ночевать буду в кочегарке, сам в котел полезу, а докажу, носом ткну в его же г…»
Машина тронулась, Ломов видел, как шарахнулась на обочину Татьяна, видел злые слезы на ее красивом лице, оглянулся невольно – с тоскливым отчаянием смотрела она вслед.
– Я думаю, ты, Андрей Константинович, у нас задержишься? – обернулся Викол с переднего сиденья, улыбнулся неприятно, со старческой снисходительностью.
Ломов, страдая оттого, что Викол понимает его и не считает нужным таиться, сказал через силу:
– Распорядись с гостиницей…
– Да какая у нас гостиница… У меня встанешь.
– Я хотел бы в гостиницу, – резко, не сдерживаясь, сказал Ломов.
– Упрямый, черт! – с неожиданным одобрением заметил Викол.
– Андрей Константинович, а ведь он, – Максим кивнул на Мишу, – в твоем доме живет, с собакой…
– Надо же, совпадение, – неизвестно чему обрадовался Миша.
– Какое ж тут совпадение, – сказал Ломов, – в этом доме всегда главные специалисты жили.
Максим хотел что-то сказать, но смолчал, только глянул в толстый затылок Викола.
– Андрей Константинович, вы заходите, – предложил Миша, – посмотрите, вспомните…
– Да что там вспоминать, – нелюбезно отмахнулся Ломов.
Слесари, игравшие в шашки гайками на расчерченной фанерке, виновато поднялись навстречу начальству.
Подхватился с верстака спавший Сапоненко, растерянно шарил за спиной, искал, должно быть, шапку, а шапка лежала на полу.
Викол шагнул к нему, присел тяжело, подал шапку.
– Мы вот, – забормотал испуганно Сапоненко, Антонину ждем, она за дочкой, в садик…
– Без нее разберемся, как, Андрей Константинович? – поворотился Викол.
Ломов не ответил, пошел к котлу.
Все было сделано кое-как, топку подняли, а о кочегаре не подумали, как на такую высоту бросать уголь? Отверстие в кожухе сделали, а дверцу не приварили, того и гляди грохнется с мостика, к инжектору и не притрагивались… Так делают, когда не верят в то, что делают, не верят и верить не хотят.
– Тяга есть? – спросил Ломов, ни на кого не глядя.
Ему никто не ответил: слесари смотрели на Мишу, Миша на Викола.
Ломов подобрал с пола скомканную газету, зажег, бросил в топку. Тяга была.
Ломов подозвал Сапоненко и сказал, что впредь они должны чистить трубки еженедельно ершами через люк.
Котел тек, мокрым был весь свод топки, но в каком месте – не установили, скорее всего – не захотели.
Пришла Антонина с дочкой. Андрей Константинович так гневно, так неприязненно глянул на теплотехника, что девочка, державшая мать за палец, расплакалась. Это удержало Андрея Константиновича от резких слов. Девочка жалобно раскашлялась.
Максим присел перед ней, взял за плечи, она замотала маленькой светлой своей головкой и заплакала пуще прежнего.
Лицо Антонины пошло пятнами, она затравленно посмотрела на Ломова и как-то рывками, давясь, проговорила:
– Извините… не с кем… оставить…
– Отпустите ее домой, – Ломов резко повернулся к Виколу, – она здесь не нужна.
Андрей Константинович велел одному из слесарей – маленькому мужичку с длинными ухватистыми руками – протереть свод топки и отверстия досуха.
Мужичок догадливо просунул в топку отрезки свежих досок и, усевшись на них, принялся тыкать в свод ветошью. Ломов сам светил ему, чувствуя спиной неприязненное присутствие Викола.
Мужичок работал торопливо и неаккуратно, Ломову приходилось заставлять его менять отсыревшую ветошь, по нескольку раз тереть одно и то же место, и все же слесарь так и не смог вытереть топку досуха. Ломов просунулся в нее глубже и догадался, что после испытаний котел так и остался под давлением, и вода продолжает сочиться.
Ломов натянул халат и полез в тесную для его большого тела топку. Пока он полз, обдирая брюки о занозистые доски, Сапоненко уронил и разбил переноску.
Ломов лег на доски. Он увидел Викола, поместившегося напротив устья топки. Викол, с притворной скукой на лице, сидел на канцелярском стуле, невесть откуда взявшемся в котельной.
Андрей Константинович с ненавистью смотрел на него поверх ступней из темноты; было что-то унизительное в том, что он лежит в черной топке с занозой в колене, дышит вонючей мокрой золой, а этот… кабан уселся, ждет, думает злобное, враждебное, думает, что ничего у меня не выйдет… ошибаешься, я докажу, что ты старый безответственный болтун.
Что-то мягкое, легкое коснулось его лица, от неожиданности Ломов дрогнул всем телом, но тотчас же догадался, что это просыпались из трубки хлопья сажи.
Он посмотрел вверх, в темноту, в трубки через люк проникал свет – стояла в них неясная прозрачная мгла. Почувствовал вдруг лопатками доски, ощутил веющий в лицо чугунный мертвый холод, и в одно отчетливое, пронзившее его мгновение, представил себя навеки замурованным в топке этого, давно остывшего котла.
Как бы там ни было – он жив и все поправимо; он может быть правым и несправедливым, он может страдать и быть счастливым, ибо он жив, а Илья не может ничего. Самое ужасное на свете – не быть, и хорошо, что мертвым не дано мучиться болью своего отсутствия.
В гостинице – двухкомнатной секции в жилом доме Ломову нестерпимо, до головокружения захотелось есть. На кухне он обнаружил дорогую копченую колбасу, экспортную икру, масло, балык и бутылку коньяка. Все это явно предназначалось ему, Ломов усмехнулся и отодвинул продукты локтем на край стола.
Поразмыслив, он решил колбасу все же съесть и постучался к соседям, дверь открыла… Антонина, Ломов по инерции улыбнулся ей, Антонина быстро посторонилась, молча приглашая; Андрей Константинович отрицательно дернул головой, извинился и попросил хлеба.
Антонина, оставив дверь открытой, ушла. Ломов невольно отметил, что в прихожей нет ничего мужского – ни обуви, ни одежды, только детское и женское.
Она вынесла четвертушку хлеба, извинилась, что черный.
Ломов обыскал весь номер, но ножа так и не нашел, решил, как ни хотелось, попросить у Антонины.
В дверь позвонили, Андрей Константинович, испугавшись чего-то, стал быстро запихивать продукты в холодильник. Позвонили еще раз, Ломов выглянул в прихожую и увидел Антонину, она нерешительно стояла перед открытой дверью.
– Простите, – торопливо и стесненно проговорила она, – вы, верно, не ужинали, а у нас все давно закрыто, я могу покормить вас… А если вам это… Если вы… на меня… Возьмите хотя бы чайник… – она слегка отвернула свое белое в кирпичных пятнах мучительного смущения лицо.
Он взял чайник. «Сейчас, я сейчас», – сказала она, попятилась, исчезла, вернулась с заварником, пачкой чая, сахарницей, он, поддаваясь ее паническому смущению, попытался взять все это в свободную руку, потом, опомнившись, решительно пригласил:
– Да входите же!
Она послушно двинулась за ним, стала на пороге в кухню.
– Сядьте! – велел он.
Она села.
– Давайте поговорим, – сказал он.
Она встала.
– Не хотите? – удивился Ломов.
– Мне нужно дверь прикрыть… Дочь на сквозняке…
– Ну так закройте, – насмешливо сказал Ломов, его вдруг развеселила ее неловкость.
Антонина слабо улыбнулась и вышла, вернулась минут через десять с нарезанной кружками колбасой – точно такой же, как и спрятанная Ломовым, лимоном, зеленью, сковородкой.
– Ну-ка, что это у вас там такое вкусное? – сказал Ломов, беря сковородку, ну! Картошка жареная! Неужели на сале?
Антонина, оживляясь, кивнула.
Ломов принялся есть.
– А вы? – спохватился он.
– Нет-нет, я только что, – сказала она, волнуясь.
– Тогда рассказывайте! – приказал Ломов.
– О чем? – спросила Антонина, и он почувствовал, как она напряглась.
– О себе! Вы, я вижу, хорошая хозяйка, хорошая мать, милая женщина…
– И плохой работник, да? – Антонина смотрела прямо на него, Ломов чувствовал, что она готова расплакаться.
– Вот и разберемся, – мягко сказал он.
Антонина заплакала – молча, не таясь, но в лице ее не было теперь ни растерянности, ни муки тяжелого смущения, лицо ее расправилось, похорошело… Тоня плакала и смотрела на него посветлевшими освобожденными глазами.
Ломов невольно откинулся, ему показалось, что эта женщина сейчас ударит его или… приблизит свое лицо для поцелуя.
– Мне стыдно, мне очень стыдно, – сказала Антонина, но Ломов не поверил ей, не поверил и не понял, о чем она.
Он разлил кипяток в чашки, женщина встала, опорожнила их в раковину и принялась тереть пальцами, отмывая от ржавых кольцевых следов прежних чаепитий. Все это она проделала машинально, и у Ломова было впечатление, что она не замечает того, что делает.
Ломов вновь разлил кипяток, Антонина, трогая чашку пальцами, как бы очерчивая ее, стала рассказывать о себе. Она говорила с какой то неожиданной, тревожившей Ломова, интимной подробностью о своих отношениях с мужем, замполитом пограничной заставы, погибшем во время наводнения, он был, по ее словам, необыкновенным, чистым, преданным своему военному делу человеком, а она не понимала его, считала недотепой, мучила его от своей женской неудовлетворенности…
Говоря, она взглядывала на Ломова так, как будто он был ее погибшим мужем – с тоскливым обвиняющим желанием.
Некую, похожую чем-то на Тоню, женщину, припоминал Андрей Константинович. Незадолго до женитьбы, заканчивая зональную двухгодичную партийную школу, Ломов нечаянно сошелся с немолодой женщиной – библиотекарем в их общежитии.
Она как-то остановила его и спросила, глядя на него сквозь глубокие линзы очков, почему он никогда с нею не здоровается на улице. Ломов смутился, с ним такое случалось: иных из тех, с кем он общался по каким-либо временным надобностям, Андрей Константинович почему-то не узнавал и не замечал вне тех привычных мест, где обычно сталкивался с ними.
Библиотекарь потребовала проводить ее, в дороге распекала его, говорила, что ему, начинающему партийному работнику, нужно быть особенно внимательным к окружающим, приводила в пример известных Ломову уважаемых людей, когда-то учившихся в этой же школе.
Ломов пристыжено кивал и не заметил, как оказался у нее дома – в узенькой комнате со столь же узенькой одноместной мебелью, заставленной книгами. Она усадила его за стол и, продолжая увещевать, по рассеянности стала при нем переодеваться, бессознательно воспринимая его как младшую подругу. Опомнилась она уже в сорочке, когда, разомкнув замочек на черной юбке, провернутой на бедрах, подтолкнула его в плечо, чтобы он освободил придавленный к спинке стула халатик.
Он неловко перегнулся к ней, с виноватой готовностью обхватил, почувствовал под скользкой синтетической материей теплое тело.
Она посмотрела на него сверху с таким неподдельным равнодушным изумлением, что он тут же осознал свою невольную ошибку, но отступать было поздно, он ринулся целовать ее… Она долго болезненно вздрагивала от его ласк, брезгливо раскинув руки, потом с ней что-то произошло, она вдруг заплакала, плача, стала робко касаться его плеч, волос – как слепая, и, наконец, приникла к нему обморочно.
Она пугала его своей жалкой привязанностью, неистовой, неутомимой опустошающей чувственностью. Он избегал ее, перестал ходить в библиотеку, брал книги у товарищей. Она под разными предлогами искала встреч с ним, караулила, перехватывала в коридорах, смотрела шелестящим страстью взором, передавала ему записки с длинными самодельными стихами, нежными угрозами… И он поддавался ей в своём холостяцком студенческом легкомыслии, а она, поучая и умоляя его, с такой истребительной силой прижималась к нему, как будто хотела коснуться через него всех нелюбивших ее мужчин.
Ее пристрастие к нему было замечено, над ним стали подшучивать, но ему было не до смеха, не до блудословия, оставшийся до выпуска месяц прошел в недобрых оправдавшихся предчувствиях. Она попыталась отравиться снотворным.
Он тайно носил ей передачи, сидел подолгу у ее постели, удрученно вглядываясь в ее очкастое жалкое лицо, однажды, в каком-то порыве, он предложил ей выйти за него замуж, а она с поразившей его неожиданной юной гордостью сказала, что не любит больше никого, он не удержался и рассмеялся…
Все обошлось, он женился на Ольге, но женщин, особенно тех, в ком угадывал скрытую, придавленную одиночеством чувственность, избегал видел в них, выражаясь судейским языком, источник повышенной опасности.
После гибели мужа Антонина не уехала на материк, как советовали друзья, она осталась, двигало ею мстительное чувство: казалось несправедливым, что единственной жертвой наводнения стал человек, руководивший эвакуацией населения, то есть тот, кто не мог и не должен был погибнуть; значит, думала она, тут что-то не так, значит, в чем-то и как-то подчиненные мужа смалодушничали и он бросился исправлять их ошибку… Она хотела быть укором для них и для себя, ведь и она виновна, ее капризы и неверность ослабляли, подрывали его силы…
Викол взял ее теплотехником – когда-то она закончила политехнический; к ней здесь все неплохо относятся, но она не сразу поняла, что хорошо относятся к ней, как к жене погибшего замполита. В замужестве, в скитаниях по военным городкам она забыла все, чему училась, отвыкла думать за других; это по ее вине в позапрошлом году задержался отопительный сезон на полтора месяца… болели дети, простудилась дочь, да и сама она…
Викол взял вину на себя, прикрыл… Прошлым летом она решила заменить отопительные узлы, двести метров труб, теплообменники, но Викол потребовал в первую очередь сделать профилактику в цехах, и все пошло туда, для поселка ничего не осталось. Где взять? Кругом перерасходы, все разъедает соленая вода. Викол отмахивался – потом решим, после путины. А когда ж после путины – там сразу и холода.
В поселке, как сговорились, ей стали рассказывать о Ломове Константине Михайловиче, вот, мол, был несгибаемый человек, мог на своем настоять… Антонина намек поняла: был специалист и все у него, вопреки обстоятельствам, было, а у тебя – ничего, кто ты после этого?
Антонина поехала в райисполком добывать трубы, но Викол воспринял это как жалобу, как выпад против него… С ним хорошо дружить всегда прикроет, но не дай бог враждовать – подомнет… Антонина смирилась, махнула рукой, до бани ли тут… Но Андрею Константиновичу она готова все рассказать, Илье Дмитриевичу не рассказала, боялась, а потом… не успела. Хорошие мужики недолговечны… Но что может она, слабая глупая женщина, разве что утешить, приласкать… но и этого она не смогла сделать для Ильи Дмитриевича… Она ведь почувствовала его одиночество, его незащищенность, его влечение к ней, но он все медлил, не решался, а она… не могла она сама себя ему предложить, дура, теперь понимает, что дура, нужно было пойти к нему, может, был бы жив…
Андрею Константиновичу она может сказать об этом, как хорошему знакомому Ильи Дмитриевича; Андрей Константинович должен простить ей тот первый разговор в котельной, ведь она не знала, кто он…
По мере того, как Антонина переводила разговор на Андрея Константиновича, глаза ее темнели от расширившихся зрачков, ему подумалось, что она не в себе, что разум ее слегка помутился от давнего горя. Антонина, как бы удостоверяя догадку, схватила Ломова за руки и быстро, глядя сквозь него остановившимися глазами, проговорила:
– Вы чистый, сильный, вам хочется подчиняться… Спасибо вам… берегите себя…
Ломов освободил руки, пробормотал успокаивающе:
– Ну что вы, что вы…
– Вы ешьте… – опомнилась вдруг Антонина.
– Уж наелся, – невольно усмехнулся Ломов.
– Вы такой большой, вам нужно много есть… – сказала Тоня, блуждая глазами.
– Я уж наелся, – повторил Ломов.
– У вас такие руки… большие, – сказала Антонина.
Ломов рывком встал и подошел к окну. Смутно, сквозь собственное отражение, увидел внизу человека с огромной собакой. Антонина волновала Андрея Константиновича своим зрелым полновесным телом, странной тоскливой и возбуждающей речью, волновала и настораживала.
Человек, прогуливавший собаку, подошел к фонарю, и Андрей Константинович узнал Мишу. Миша наклонился к собаке, пристегнул поводок и, как показалось Ломову, посмотрел вверх, на него. Андрей Константинович невольно отшатнулся от окна и чуть не сбил Антонину, которая неслышно подошла к нему сзади. Антонина вскрикнула, но не отодвинулась, подрагивая грудью, дышала в затылок.
Антонина – это ловушка, понял вдруг Ломов. Они хотят его скомпрометировать. Илья, Тоня – полный набор.
Ломов сходил в прихожую, взял папиросы. У него мелко, противно дрожали руки, но ни ненависти, ни злобы к Тоне не чувствовал. Просто стало тошно, до боли одиноко.
– И мне дайте, – сказала Антонина с особенной – интимной – требовательностью.
Он посмотрел на нее украдкой, курила она жадно, возбужденно и тоже обходила его глазами.
– Милый, – сказала Антонина, – милый большой ребенок…
Ломова передернуло, перекосило.
– Тоня, – начал он, но не решился, – кто вам сказал, что я здесь, в гостинице, Викол?
– Никто. Я догадалась, я хотела сама прийти, рассказать вам все, но смелости не хватило… Мне Миша…
– Так это Миша придумал, – усмехнулся Ломов, кивая на окно.
– Что придумал? – Антонина смотрела с недоумением. Не такая уж и дура. Просто придуривается.
– Тебя подложить, – вырвалось у Ломова.
– Подложить? – переспросила Тоня, – подложить… – он смотрел, как менялось ее лицо, покрывалось пятнами. – Ужас, – сказала она вдруг, – ужас… – бросилась в прихожую, закричала оттуда, – откройте, сейчас же откройте! Откройте!
«Вот и все, сейчас сбегутся», – обреченно подумал Ломов, но Антонина вдруг замолчала, он услышал, как она возится с замком, дергает дверь.
Ломов отстранил Антонину, распахнул дверь.
– Я, может быть… дрянь, – сказала Тоня, заслоняя лицо ладонью, отворачиваясь, – но вы подумали такую… гадость, такую ужасную гадость… – у нее пошли из-под ладони обильные слезы, она замотала головой, шарахнулась от него.
Дверь в ее квартиру закрылась неплотно, отошла от удара, было слышно, как Тоня упала в прихожей, бормотала, давясь рыданиями: «Какой стыд… доченька, милая, стыд какой…»
Ломов хотел войти к ней, но увидел на лестнице Мишу.
– С ней бывает, – сказал Миша, – хорошая баба, только…
– Вы ко мне? – оборвал его Ломов.
– Собственно – к ней, – Миша указал на дверь, лицо его на мгновение изменилось, мелькнуло страдающее, мелькнуло и исчезло в набежавшей извиняющейся улыбке.
– Тогда – всего хорошего, – сказал Ломов.
– Вы извините, конечно, – остановил его Миша, – вам Антонина Викторовна, наверно, о своем муже рассказывала?
Ломов, не отвечая, холодно смотрел на него.
– Я понимаю… – Миша неприятно дернул пухлыми щеками, приблизился, – вы не думайте, что я слежу за ней. Она хорошая женщина, очень. И вот… как бы сказать… неравнодушна к хорошим людям, после смерти мужа ей кажется, что она должна… Вы не подумайте, что я… Я предупредить хочу… Случайно увидел и решил предупредить. Она очень привязчивая. А это вам… ни к чему?
Миша замолчал, притворил Тонину дверь. Он стоял лицом к Ломову, держась за ручку двери и слегка наклонив голову. Он был одного роста с Андреем Константиновичем, но суше, слабее. Ломов оглядел его с невольной сочувственной мыслью: не мог, что ли, найти себе бабы по-лучше?
Тоня по-прежнему всхлипывала, но уже с паузами, с долгими жалобными вздохами.
– Милый Федор, как плохо без тебя, – отчетливо сказала она вдруг.
– Успокойте ее, – почему-то шепнул Ломов.
Миша как-то весь передернулся, в лице его отразилось мучительное, стыдящееся, рот приоткрылся по-детски, он смотрел на Андрея Константиновича просящими молодыми, разом заболевшими глазами.
– Ну! – подтолкнул его Ломов.
– Вы… не могли бы, – проговорил Миша с усилием, – уйти?
Ломов пожал плечами и ушел к себе.
Он еще долго слышал, как Миша постукивал, скребся к Тоне, о чем-то просил через дверь, нежно, ласково пришептывая. Ломову было неловко за него, Ломов говорил так с женщинами только в минуты близости. Но, странное дело, прежнее – презрительное, жесткое чувство к Мише сменилось снисходительной прощающей жалостью. И с тем же теплым легким чувством думал он и о Тоне.
Андрей Константинович выбрал себе дальнюю, окнами на реку, комнату, лег, отворив форточку, сразу же потянуло сыростью, шлаком. Он встревожено подумал, удастся ли завтра восстановить потекшие связи в топке, эта работа требовала высокой квалификации, нужна была умная, чувствительная рука. Ломов смутно надеялся на Репина. При отце, помнил Андрей Константинович, Репин руководил ремонтной бригадой.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.