Электронная библиотека » Всеволод Глуховцев » » онлайн чтение - страница 35


  • Текст добавлен: 3 мая 2014, 11:29


Автор книги: Всеволод Глуховцев


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 35 (всего у книги 46 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Командир 2-й Уланской дивизии (он же начальник поселения) генерал-лейтенант Лисаневич справиться с мятежниками не сумел. Не помог и харьковский губернатор Муратов. Ситуация выходила из-под контроля… и тут, конечно, должно было состояться явление штатного deus ex machinа – графа Аракчеева.

То, чего не удавалось сделать генерал-лейтенанту и губернатору, с приездом начальника поселений водворилось сразу, точно под одним только действием его тяжёлого взора. Беспорядки прекратились. Аракчеев начал следствие.

«Жестокости Аракчеева не всем русским могли быть понятны: его бессердие было чисто немецкое. Он любил ломать бессильные препятствия, неволить человеческую натуру и всё подводить под один уровень» [16, т.1, 444] – так аттестовал графа Филипп Вигель, немалого ранга чиновник, более известный как мемуарист – его «Записки» являются широко известным, хотя и крайне своеобразным источником…


Вигель – автор пристрастный, злой на язык, при этом неплохой стилист; «Записки» читаются захватывающе, правда, удивляя желчью характеристик, даваемых автором не одному Аракчееву, но множеству сильных мира сего: Кочубею, Воронцову, Сперанскому… иной раз кажется, что рукою сочинителя водила зависть к более успешным людям. Кроме того, известно, что Вигель был нетрадиционно ориентирован в сексуальной сфере, а это также, очевидно, создаёт особый авторский флёр…


Однако, что касается Аракчеева, то подобная позиция для светского общества характерна: там Аракчеева ненавидели как выскочку, примерно так же, как Сперанского; с тою, однако, разницей, что Алексея Андреевича свалить было невозможно. Тот платил аристократам похожей монетой, мы знаем. Было ли в этом взаимном ожесточении нечто искреннее и справедливое?.. Вероятно, да, было. Аракчеев властною рукой смирял светскую вольницу, не давая ей распускаться, придворные в отместку выискивали самые неприглядные стороны в характере временщика, утрировали их, создавая образ «людоеда», «змия», «гадины»… Но! – вот ещё значительное «но» – в злой карикатуре, несомненно, содержалось, что-то верное, что-то точно схваченное. Конечно, Алексей Андреевич не был безусловно-патологическим типом, маньяком-убийцей, однако, палачом он, видимо, был. Возможно, в том имелась принципиальная убеждённость: граф твёрдо полагал, что лишь такая мрачная суровость способна скрепить огромную, трудноуправляемую страну, и он, верный государев слуга, не вкладывает в свою строгость ничего личного… Но это, собственно, и есть убеждённость тюремщика. Нет причин говорить плохо про эту профессию – нужда в ней есть, значит, претензий нет; значит, есть и будут люди, убеждённые в важности этого ремесла, и упрекнуть их не в чем. Нет, здесь другое: Аракчеев, наверное, мог честно думать, что он только бич и меч государев… однако, «учили всех, а первым учеником почему-то оказался именно ты» – суровых начальников много, но Аракчеев суровей всех. Не у кого-то, а у него в имении люди доходят до убийства; не после чьего-то, а после его разбирательства остаются десятки умерщвлённых и искалеченных; и депутация военных поселян хочет прорваться к царю с просьбой защитить «крещёный народ» не от кого-нибудь, а от Аракчеева [44, т.3, 272]…

Впрочем, темна вода во облацех. Возможно, педантичный и старательный граф просто-напросто владел ситуацией – именно так, как этого требовала эпоха, и ничего больше… Ведь времена Александра по сравнению с недавним прошлым воспринимались как эра милосердия [49, т.5, 280], а владеть ситуацией можно было, единственно не давая спуску смутьянам и держа в примерном смирении и страхе остальных – то есть ровно так, как действовал Аракчеев в Чугуеве, велев прогнать зачинщиков сквозь строй из тысячи человек по двенадцать раз. Двенадцать тысяч палочных ударов каждому – и беспорядков в помине нет, а до того ни командир дивизии, ни губернатор с ними справиться не могли… Закон суров, но это закон – а граф Аракчеев служитель закона, только и всего. Он не хотел смерти бунтовщиков: некоторые из них скончались после наказания не по его злобной прихоти, но по установленным правилам. Сам же он, докладывая государю о проделанной работе, в частности, о смерти нескольких преступников, «самых злых», сообщил, что он от этого «начинает уставать» [32, т.5, прилож., 90]… А государь поспешил откликнуться на это донесение письмом, в котором также говорил о трудной справедливости закона, и о том, что вынужденная строгость Алексея Андреевича, должно быть, дорого стоила его «чувствительному сердцу».

На первый взгляд, эти строки Александра могут показаться каким-то отталкивающим лицемерием – тем самым качеством, в котором его слишком часто упрекали. Что правда, то правда: лицедействовать император умел; но в данном случае, вероятно, психологический лабиринт поизвилистее. Александр мог отчасти спроецировать на графа свои собственные чувства: конечно, он воспринял известие о смерти мятежников тяжело. Да, телесные наказания были в ходу сплошь и рядом, но они формально не были смертельными…


Формально за время Александрова царствования в России вообще не состоялось ни одной смертной казни; последняя до его восшествия на трон имела место в Москве в 1775 году – были обезглавлены Пугачёв и четверо его сподвижников: Перфильев, Подуров, Торнов и Шигаев; а следующая – уже в 1826-м – декабристы, и тоже пятеро: Пестель, Рылеев, Сергей Муравьёв-Апостол, Бестужев-Рюмин, Каховский. Только эти были повешены в Петербурге…


Да, официально смертной казни не было, но там, в Чугуеве… Александр был подавлен – и от этого ему могло казаться, что так же подавлен Аракчеев. А кроме того, сам граф ведь отнюдь не был таким уж беспросветно одномерным субъектом. Да, подчинённым он мог показаться чем-то вроде механического андроида – и это было, в сущности, впечатление не ложное, ибо Алексей Андреевич считал данную модель руководящего поведения оптимальной. С надменными чванливыми придворными он вёл себя несколько иначе: более жёстко и грубо, так, чтобы эти важные субъекты превращались в униженно лебезящие существа – также, очевидно, воспринимая это как необходимый дидактический приём. И, наконец, в общении с императором он был ещё иным, каким и должен быть верный, бесконечно преданный друг: прямодушным, приветливым, открытым человеком, с которым так уютно, можно попить чайку, отдохнуть душой, поболтав о чём-нибудь незначащем, каких-то милых пустяках, лучше всего о мелочах военной службы: тех самых пуговицах, обшлагах, эмблемах, о строевом шаге, парадах, шеренгах и плутонгах… И как же тут не посочувствовать «чувствительному сердцу», возложившему на себя бремя жёстких решений, необходимых в государственных делах, самой прочной опоре, самому надёжному прикрытию императора!

Спустя некоторое время Александр сам проехался по южным поселениям, убедился, что порядок там водворён, увидел красивые домики, чистые улицы и дворики, крепких, хорошо одетых поселян… И умиротворение сошло в его многотрудную душу?.. Хотелось бы сказать так, да увы, не скажешь. Неоткуда взяться умиротворению в душе императора Александра. Где христианское братство человечества? Одни бунтуют с дрекольем, другие хлещут кнутом и прутьями – кровь, смерть, страдания… Дурной, заколдованный круг! – и он сам, Александр, мечется в этом кругу, не в силах разорвать его, как в скверном сне. «Жизнь есть сон,» – сказал некогда испанский писатель Кальдерон. Может, это и вправду сон?! А как вырваться изо сна? Заснуть – во сне! – и не проснуться…

7

В эти годы, 1816–1819, император, должно быть, с особенной печалью ощутил безличный, безразличный, равнодушный ход времени. Возможно, для него оно ускорилось, побежало, зашумело неясно, как шумят по ночам листья под ветром… Оно стало одного за другим уносить людей, которых Александр знал много лет, составлявших привычный фон его жизни. Что-то стало непоправимо меняться в ней.

В мае 1816-го умер Салтыков, в июле – Державин…

 
Старик Державин нас заметил
И, в гроб сходя, благословил.
 

Знаменитый «публичный экзамен» в Лицее состоялся в январе 1815 года – Пушкин, пожалуй, немного поторопился. До «гроба» старику оставалось ещё более полутора лет. Императору мэтр никогда не был близок, и в правительстве они не очень ладили, и вообще Державин человек из прошлого, реликт эпохи, давно минувшей… Но его смерть в очередной раз напомнила о бренности земного. И – как знать? – может быть, о вечности небесного: действительный тайный советник Державин сошёл в могилу, а поэт Державин жив и поныне…

Ну, а потом пошла череда людей уже Александровской эпохи.

Генерал Вязьмитинов тоже, конечно, был немолод – всего-то на шесть лет моложе Державина. Но он достиг высших чинов по воцарении Александра и полтора десятка лет служил близ самого престола. Бывало всякое: и ошибки, и высочайшее недовольство, и опала – унизительная отставка без права ношения мундира; и возвращение царской милости… Да, ошибался, промахивался, не со всем справлялся, но служил верно. Да, не гений, не ловец звёзд на небе – но служил верно! И никто из мемуаристов, самых едких, самых нелицеприятных – никто не сказал о Сергее Кузьмиче Вязьмитинове ни одного худого слова…

И вот он умер.

А летом того же 1817 года скончался Павел Строганов. Неисправимый странник и путаник, он и окончил свои дни в далёком странствии – морском, на борту фрегата «Святой Патрикий», плывшего из Копенгагена в Лиссабон. Он уже три года как был в отставке, потерял всякое влияние при дворе, пути их с Александром разошлись. Но ведь когда-то был один путь! Были молодость, дружба, мечты… Да, всё прошло, теперь память об этом – такая дальняя окраина; но ведь она не позабудется никогда. Первая потеря Негласного комитета, ещё одна грустная веха на уходящей неведомо куда дороге…

Ровно через год почил Александр Куракин. Возраст, болезни, последствия шока и травм, пережитых на пожаре в австрийском посольстве… Последние времена князь провёл в идиллическом Веймаре, на родине Гёте, там и окончил свою земную страду.

В том же 1818 году русскую службу оставляет Беннигсен и уезжает навсегда в свой фатерланд; умирает Барклай; спустя год скончался Тормасов – вот и полководцы Александра, победители Наполеона, покидают Россию и сей мир… Находясь на министерском посту, в июле 1819-го скончался Козодавлев; в течение нескольких месяцев обязанности министра внутренних дел исполнял Голицын, а затем в это кресло – спустя двенадцать лет! – вернулся Кочубей. Сановная карусель продолжала вертеться.

Но самое тяжёлое несчастье настигло Александра в первые дни этого вообще невесёлого для него 1819 года. Совершенно скоропостижно 9 января (по Григорианскому календарю; а по Юлианскому – 27 декабря 1818-го) ушла из жизни сестра Екатерина, одно из самых дорогих ему существ на Земле…

Екатерина Павловна вторично вышла замуж за принца Вюртембергского Вильгельма, наследника этого небольшого, но всё же королевского престола… и своего двоюродного брата.


Отец Вильгельма, король Вюртембергский Фридрих I был родной младший брат императрицы Марии Фёдоровны – причём королём он стал со щедрой руки Наполеона в 1806 году, а до того числился в великих герцогах.


Свадьба Вильгельма Вюртембергского и Екатерины Павловны состоялась в январе 1816-го, а ровно через девять месяцев, в октябре 1816-го принцесса готовилась подарить супругу дитя. И надо же было случиться тому, что в этот самый момент король опасно заболел! Екатерина, будучи на сносях, денно и нощно ухаживала за тестем (и дядюшкой), что увы не помогло: после безуспешного лечения король почил, а принцесса, вся измученная и разбитая, через несколько часов благополучно разрешилась дочерью… Так что события обрушились на молодую чету все вдруг: в один день супруги похоронили отца, стали родителями и взошли на престол. Вильгельм был провозглашён королём, а Екатерина – королевой Вюртембергской.

Быть монархом (или монархиней) в маленьком царстве – дело специфическое, в коем есть свои плюсы и минусы. Здесь гораздо проще по сравнению с большим государством быть хорошим правителем в спокойные времена и гораздо труднее в бурные. Екатерине Павловне в этом смысле выпало такое вот неоднозначное везение: как королеве ей достались годы относительного затишья после Наполеоновских войн и до начала новых явных волнений – поэтому память о ней у вюртембержцев сохранилась самая добрая.

Только вот было этих счастливых годков – всего-то навсего два с маленьким хвостиком…

Екатерина Павловна заболела в декабре 1818-го: банально простудилась. Но – фамильная черта этой генерации Романовых, что ли?… – слабоватый иммунитет; простуда быстро перешла в болезнь с неблагообразным названием «рожа»: инфекционное воспаление кожи и лимфатических узлов, чаще всего поражающее голову и лицо. У королевы, к сожалению, так и случилось. Она сгорела в две недели.


В наши дни такой болезни практически не бывает: эта самая «рожа» профилактируется антисептикой, а если что-то вдруг возникнет, то антибиотики и ультрафиолет лечат в два счёта. Правда, с годами человечество отыскивает в открытом ящике Пандоры новые болезни, о которых раньше и не слыхивали…


После 11 марта 1801 года это была первая смерть, столь оплаканная Александром. И так же, как восемнадцать лет назад, это не избавляло от тяжкой необходимости жить и царствовать… И что тогда, что сейчас – вернее сказать, именно в эти годы – возраст Александра обозначался одними и теми же цифрами, только в разном порядке. Тогда ему было 24 года, сейчас – 42.

Разумеется, император как человек верующий считал себя несуеверным и псевдомистической чепухе значения не придавал. А вот мистицизм настоящий был в самом разгаре, и князь Голицын ревностно внедрял своё восприятие мира и Творца в массы, считая это личным христианским и служебным долгом.

8

От создания совмещённого министерства духовных дел и народного просвещения ожидали действительного, а не фальшивого просветления страны. Голицын, верно, был человек жаждущий и взыскующий истины… но, откровенно говоря, этот его поиск чем-то походил на ловлю чёрной кошки в тёмной комнате (выражение, почему-то безосновательно приписываемое Конфуцию). Князь, впрочем, и сам не мог не видеть сумерки своих исканий, как не мог, вероятно, не чувствовать недостаток философского и богословского образования. И понимая это, ощущая шаткость мировоззренческой базы, которую он отчаянно пытался сделать христианской, министр духовных дел предпринял психологически более всего объяснимое – он стал стремиться к явной демонстрации своего христианства; что не стоит, однако, считать чем-то уж вовсе показным. Скорее, Голицын полагал таковым скорейший путь обретения веры: общайся с верующими, слушай наставления обретших веру, выполняй обряды, будь при этом искренне набожным… вот и явится откровение, указующее путь. А уж за тем явится и сама вера – прорыв в трансцендентность, состояние души, превращающее четырёхмерное пространство-время эмпирического мира в беспредельную многомерность мира светлого и воистину прекрасного…


Истинно говорю вам: если вы будете иметь веру с горчичное зерно и скажете горе сей: «перейди отсюда туда», и она перейдёт; и ничего не будет невозможного для вас [Матф., 17:20]


Проблема соотношения веры и разума – давняя, усеянная множеством сломанных философских копий – жива и бодрствует поныне. Больше скажем: в пределах исторически сложившегося на сей день человечества данный вопрос вряд ли разрешим. Воздерживаясь от ответа на вопрос, кто на этом проблемном поле прав, отметим, что восприятие веры как прорыва в сверхпространство, откуда становится видно недоступное разуму, является наиболее солидной и достойной позицией в данной полемике. Есть основания полагать, что схожий образ мыслей, или, скорее, ощущений и предчувствий имел духовный министр. Вера – взлёт ввысь, раздвигающий горизонты, невидимое делающий видимым, сумрачное – светлым… Но вот чего, имея такую исходную точку зрения, следует остерегаться – принимать за веру свои незавершённые стремления, домыслы и игру воображения, каким бы искренне благим оно не было. И уж тем более – того, что всё это, ошибочно именуемое «верой», способно заменить рациональное мышление, науки, философию… иначе говоря, всё, именуемое «разумом». Покуда настоящей веры нет, покуда не достигнута она, разум является подспорьем, позволяющим нам как-то жить в этом мире – не лучшим, очевидно, образом, но всё-таки лучше, чем никак. Можно признать буйную правоту Лютера в том, что он, разум, способен быть «блудницей дьявола», но неверно соглашаться с тем, что он только таков и есть. Он инструмент, и как его использовать, так и выйдет. Как всякий другой инструмент, как топор, например. Топор – это хорошо или плохо? В руках у плотника – хорошо, у Родиона Раскольникова – плохо…

Топор может стать ужасной вещью, однако ясно: в нашем мире он всё-таки вещь нужная. Имеются все основания полагать, что разум в нашем мире вещь ещё более нужная… А вот князь Голицын, судя по всему, решил иначе. И логика подвела его за неуважительное отношение к ней.

Силлогизм:

Вера выше разума;

Я обладаю верой;

Следовательно, я знаю, что делать в области разума…

будучи неустойчив во второй посылке, оказался ошибочен и в выводе. Вывод Голицына (решившего, что он знает, что делать в области разума!) был таков: учебные программы в образовательных учреждениях, особенно в университетах, надо привести в соответствие со Священным писанием; а исполнение сего поручить Библейскому обществу.

Так и сделали. Система общества была достаточно мощной и разветвлённой, она заработала бодро, с напором, явились активисты, привнесшие в работу незабвенное «тяжкое рвение»… и начались административные фантасмагории.

Крайний мистицизм, равно как и всякая крайность, есть феномен однобокий, а потому и ущербный. Не приходится спорить с тем, что в сложившихся условиях бытия в наших подходах к познанию мира (и внешнего и внутреннего) оказывается необходимой гносеологическая мультиплетность, то есть, использование различных, иной раз, возможно, противоречащих друг другу методов. Интуиция, логика, воображение, простое наблюдение… всё это случается востребованным в освоении человеком мира, и только всё вместе и создаёт цельную картину. Это громоздко, да; и некто утончённый может поморщиться: так-де быть не должно. Не должно, спору нет. Но не должно было так быть ещё в том мире, не должна была праматерь Ева слушаться змея и брать плод с древа… Долгая, словом, история, результатом же на сей день является вынужденная пестрота познавательных приёмов, при которой перекос в ту или иную сторону чреват безнадежным искажением всего. Полагаясь на мистическую интуицию как универсальное средство, но недостаточно владея этой самой интуицией, субъект теряет нить точно так же, как и тот, кто полагает возможным достичь абсолютного знания одним только рациональным мышлением. «…Обособляющийся от конкретной действительности и рационального познания мистицизм ведёт к акосмизму, ибо мистик замещает всякие объективные универсальные критерии для познания сущего субъективными показаниями своей веры и прихотью своей фантазии» [80, т.66, 921]. Такому мистику, как Серафим Саровский, наука и философия, вероятно, и не требовались: в его достигнутой затворническим подвигом вере не было места суевериям и прихотям, чего, увы, не скажешь о Голицыне и ближних к нему деятелях. Некоторые из них уже успели принять своё рвение за высшую правду – и пустились обустраивать окружающий их мир в соответствии с этим неадекватным пониманием.

На данном поприще особенно прославили себя двое: обитатель предыдущих страниц Михаил Магницкий и некий Дмитрий Рунич; они наводили «христианский» порядок соответственно в Казанском и Петербургском университетах; последний только что успел возникнуть в 1819 году, на базе Педагогического института – как на него обрушился Рунич.

И о нём и о Магницком по большинству комментариев может сложиться впечатление точно как о каких-то темнейших дикарях; а между тем оба чиновника были вполне образованными и неглупыми людьми, и уж вряд ли бы Сперанский стал терпеть близ себя умственное убожество. Однако, приходится с прискорбием констатировать непреложный факт: эти образованные люди сами заработали такие отзывы тем, что они вытворяли в подведомственных им университетах. Отчасти мотивы действий могли быть сугубо земными: Магницкий, в ссылке досыта натерпевшийся горестей и наконец-то дождавшийся того, что гнев сменён на милость, наверное, больше всего на свете боялся вновь попасть в опалу и потому усердствовал сверх сил и разума…

При этом некоторые исследования упоминают о Магницком как о затаившемся атеисте [50, 457] – стало быть, всё его усердие было одним только циничным и неистовым угодничеством. Возможно, что и так…

Тем не менее основной в этой кампании всё же была идейная направленность – все науки должны исходить из религиозного миропонимания. Этот тезис сам по себе мог быть вполне здравым, причём и в исполнении членов Библейского общества, высказывавших вполне просветлённые мысли. Чем не здраво требование к медикам руководствоваться в исследовательской и лечебной деятельности правилами христианской нравственности? А разве изумительная гармония математики не есть подтверждение единого начала мира?! Всё так… но вот, даже при столь внятной исходной позиции возможно столь плачевное завершение, как в случае Голицынского духовно-административного эксперимента. Причуды ревнителей приобрели уж совсем неистовый характер: Магницкий, например, предлагал уничтожить в Казанском университете анатомический театр и различные препараты, например, уродцев в банках со спиртом – так как всё это оскорбляет образ человеческий, являющийся отражением образа Божие… Понятно возмущение учёных: «тяжкое рвение» чиновников общественно опасно в принципе, а в тонких материях – в науке, искусстве – вдвойне, втройне… К Александру полетели жалобы, на которые он не мог не обратить внимания: в частности, обратился к императору крупный учёный, профессор Дерптского университета Паррот, прося ограничить чей-то «административный восторг».

Император был немало огорчён: и здесь светлое начало выродилось в неожиданное безобразие! Но то была одна лишь сторона огорчений его. Другую преподнесло духовенство, также не принявшее Голицынских нововведений – разумеется, по совсем иным основаниям; но социальные последствия для Александра как для правителя оказались совершенно те же: разброд, сумятица, борьба придворных группировок. И вся эта беда – вместо чаемого просветления, вместо созидания единого и нерушимого духовного пространства… Действительно впору отчаяться: неужто же ничего нельзя в этом мире сделать лучше?! Как было пять, и десять, и пятнадцать лет назад, так и будет тянуться в дурной бесконечности!..

Неудовольствие духовенства носило характер многоликий. Была здесь политика – безусловно, вершины церковной иерархии по факту, так сказать, являются политической подсистемой, независимо от того, хорошо ли это, плохо ли… Иерархи не выказали радости от того, что государь водрузил над ними Голицына, но дело было не только в персоне князя; дело более в самой системе: структура государственно-церковных отношений в период его министерства действительно усложнилась до чрезвычайной громоздкости. Синод ведь никто не отменил, он остался, а над ним надстроилось уже само министерство – приём, оправдавший себя в 1802 году, повторившись в 1817-м, привёл лишь к бесплодному умножению сущностей, не внеся эффективности в отношения светской власти и церкви, подмятой под государство Петром I. Конечно – как бы ни было об этом горько говорить, но придётся – в своё время священнослужитили проявили достойные лучшего применения смирение и податливость, позволив свирепому царю надеть на них государево ярмо… Но прошло сто лет, духовное сословие вроде бы привыкло к подчинённому положению, устроилось, обжилось в нём. В эпоху «бабьего царства» священство никто особо не донимал, хотя и не помогал ему, оно как-то само по себе прозябало, бедовало и выживало; Павел Петрович, может, и готов был устроить что-нибудь удивительное, да не успел; а вот Александр Павлович, пустившись в странствования по неведомым просторам духовного мира, озаботил многих. Внецерковное, «внутреннее» христианство императора, а за ним и Голицынского министерства, вся эта круговерть из «Криднерши», квакеров, скопцов, хлыстов, Татариновских радений!.. конечно, высокопоставленное духовенство заволновалось.

Мы говорим здесь о духовенстве высокопоставленном – ибо для массы рядовых священнослужителей: уездных, сельских – вряд ли что-либо сместилось в жизни. Петербургские и московские инновации до них просто не дошли.

Одним из таких волнений стал затеянный Александром при посредстве всё того же Библейского общества перевод Библии с церковнославянского на русский язык… На сегодняшний беглый взгляд довольно трудно понять суть коллизии, которая будто бы совершенно банальна: перевели, и на здоровье. По тем же временам это равнялось едва ли не потрясению основ – примерно так же, как за полтора столетия до того исправление священных книг патриархом Никоном.

На самом деле: для воцерковленного сознания сакральность текста определяется его устоявшейся, освящённой всей церковной историей целостностью. Всякое изменение нарушает единство, а следовательно, и ту защитную ауру, которой религия облекает верующего; собственно, при этом теряется сам метафизический смысл религии в исходном смысле слова [коммуникация человеческой души с высшим миром – В.Г.]. Так – возможно, не в этих терминах, но так по сути мыслили противники перевода, например, митрополит Серафим (Глаголевский), взошедший на Санкт-Петербургскую кафедру в 1821 году. И эту позицию не упрекнёшь в отсутствии аргументов… Но есть солидные резоны и в точке зрения противоположной, представляемой и самим Библейским обществом и немалым числом духовных лиц. Время неумолимо; мир меняется, ставит людей перед неведомыми прежде реальностями, хотим мы того или нет… Не пошатнётся ли человеческая вера в мире, год от года наполняемом вещами, у которых нет названия на церковнославянском? Не превращаются ли непонятные людям служения в какую-то отвлечённую магию? И как мыслить о Боге на одном языке, а по жизни ориентироваться на другом?.. Хотя, наверное, можно и так, но всё же лучше, чтобы был один язык для всего – чтобы веру и жизнь не развело, не растащило силой в стороны…

Видимо, этого – опасного расхождения церковной и повседневной жизни более всего и опасались сторонники перевода Писания на русский: протоиерей Герасим Павский, архиепископ Филарет (Дроздов), будущий митрополит Московский. Такие люди… сравнение может показаться экспансивным, но не побоимся привести его – такие люди, подобно импрессионистам, только задолго до них и на совершенно другом уровне бытия улавливали какое-то, возможно, им самим до конца неясное неблагополучие в событиях, идеях, словах… днях, вечерах, закатах и рассветах окружающего их мира. Тревога, предчувствия, попытки увидеть будущее – куда влекут людей годы, если неприметно, день за днём растёт разлад между религией и мировоззрением?.. Бог становится не нужен человеку, тому начинает казаться, что он может жить, быть и процветать сам, силой разума, воплощаемой в техническом прогрессе и социальной инженерии… словом, нам, обитателям двадцать первого века, знакомая и печальная история. Крайний рационализм столь же однобок и жалок, как и крайний мистицизм, хотя и выглядит совсем не похоже. Но европейский девятнадцатый век, прельщённый огромными – действительно огромными! – возможностями, предлагаемыми наукой, принял их за абсолютные… и ничему не научил его век восемнадцатый, казалось бы, уже обжегшийся на этом опасном обмане. И годы, годы!.. Не сразу, но из года в год, из поколения в поколение «прогресс» вымывал из мира то, что даётся одной только религиозной нравственностью. И ведь не по злому умыслу! хотя и по нему тоже, было и такое – но большинство людей вовсе не хотело отворачиваться ни от нравственности, ни от самой религии. Просто меняющаяся, ускоряющаяся, прогрессирующая жизнь съедала всё больше и больше человеческого времени, и всё меньше и меньше оставалось в нём места для того, чтобы прикоснуться к вечности. Настоящая религиозность заменялась мистически-магическим суемудрием… а потом распадалась в бегущем, мечущемся мире и она.

Вот этого и страшился, это предвидел митрополит Филарет – и, вероятно, гораздо острее, чем император Александр; впрочем, владыка дожил до тех лет (почил в 1867-м), когда ему довелось увидеть, как начали пугающе воплощаться его предчувствия – в идиотской чуши «мыслителей» вроде Бюхнера и Фохта, в моральном одичании русских нигилистов, в неостановимом нарастании религиозного безличия у людей вовсе не злых, не агрессивных… Этому он пытался противостоять как мог, и именно потому стремился сделать Библию доступной современному смыслу – чтобы сохранять и раздвигать пространство веры в мире, исподволь теснящем это пространство. Собственно, то же самое, в свою эпоху и своими методами пытался сделать Александр… и, приходится признать, что не очень это получилось, ни у одного, ни у другого.

Тогда, на переходе к 20-м годам XIX века, нарастающий клубок проблем – зародыш будущих мировых и российских катастроф – заявил о своём нехорошем существовании императору Александру тем, что на шахматном языке называется цугцванг: ситуацией, при которой любое действие или бездействие ведёт к ухудшению. За что ни возьмись, что ни попытайся сделать – выходит только хуже. О конституции лучше уж не вспоминать: проект Новосильцева так же лёг под сукно, как все прочие. И крепостному праву конца-краю не видать, и военные поселения не стали школой свободы, что-то из них выросло совсем не то, что хотелось, о чём мечталось… И из духовного просвещения тоже. Даже ещё печальнее и безобразнее: в итоге оказались недовольными и учёные и иерархи, началась придворная борьба, в которую соперники втягивали в качестве боевых слонов разных удивительных персонажей… Прошло не так уж много времени, и оба фаворита государевы, Аракчеев и Голицын, превратились в непримиримых врагов.

Разве этого хотел Александр?! Разве мог он представить, что всё обернётся так гадко: и смешно, и страшно, и глупо! И что теперь делать дальше?..


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации