Текст книги "Хам и хамелеоны. Роман. Том I"
Автор книги: Вячеслав Репин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц)
Хам и хамелеоны
Роман. Том I
Вячеслав Борисович Репин
© Вячеслав Борисович Репин, 2017
ISBN 978-5-4485-1570-5
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Том I
***************************
Пчела, сидевшая на цветке, ужалила ребенка. И ребенок боится пчел и говорит, что цель пчелы состоит в том, чтобы жалить людей. Поэт любуется пчелой, впивающейся в чашечку цветка, и говорит, цель пчелы состоит во впивании в себя аромата цветов. Пчеловод, замечая, что пчела собирает цветочную пыль к приносит ее в улей, говорит, что цель пчелы состоит в собирании меда. Другой пчеловод, ближе изучив жизнь роя, говорит, что пчела собирает пыль для выкармливанья молодых пчел и выведения матки, что цель ее состоит в продолжении рода. Ботаник замечает, что, перелетая с пылью двудомного цветка на пестик, пчела оплодотворяет его, и ботаник в этом видит цель пчелы. Другой, наблюдая переселение растений, видит, что пчела содействует этому переселению, и этот новый наблюдатель может сказать, что в этом состоит цель пчелы. Но конечная цель пчелы не исчерпывается ни тою, ни другой, ни третьей целью, которые в состоянии открыть ум человеческий. Чем выше поднимается ум человеческий в открытии этих целей, тем очевиднее для него недоступность конечной цели.
Л. Н. Толстой, «Война и мир»
Вместо предисловия
Конец был близок. Но неизбежность конца больше не вызывала страха. Может ли жизнь закончиться так быстро и банально? Почему в последние минуты в голову приходят ничтожные мысли? Стоит ли жизнь подобных мучений? Стоят ли эти мучения жизни?..
Рассвет разбудил беглецов в яме. Заночевали у подножия скал, прямо в лесу. Вокруг чернела непроглядная чаща, а тело пронимал до костей мучительный холод…
Капитан Рябцев не помнил, когда уснул, как и когда у него хватило сил завалить себя и напарника толщей мерзлой листвы. Морокин вроде бы очнулся, но не двигался. На обрубок его ноги, замотанный почерневшим тряпьем, смотреть было невыносимо. Обратив к небу спокойное бескровное лицо, Морокин лежал в яме молча и чего-то ждал.
Нужно было принять какое-то решение. Продолжать спускаться вниз с горы в надежде, что ноги сами выведут к дороге? Попробовать нести Морокина на себе? Но капитан прекрасно понимал, что вряд ли у него хватит сил, чтобы тащить на себе взрослого человека. На километр-два его бы хватило, но что делать дальше, не оставлять же раненого в лесу? Или всё же спрятать его и, пока еще есть хоть какие-то шансы помочь бедняге, бежать не раздумывая за помощью? Сколько километров предстояло пройти пешком, он понятия не имел. Что, если помощь подоспеет слишком поздно? Что чувствует человек, умирающий в полном одиночестве?
Холодная ясность, с которой эта простая мысль ворвалась в сознание, вызвала невольное содрогание. И правильное решение вдруг стало очевидным. Рябцев выбрался из овражка, осмотрелся, размял затекшие ноги, протер лицо заиндевевшей листвой, а затем, нагнувшись над ямой, решительно подхватил Морокина под руки. Поднатужившись, он выволок раненого наверх. Напарник не издал ни звука.
Взвалив обмякшее тело на спину, капитан сделал несколько шагов, и в какой-то миг ему даже показалось, что сил у него прибавилось. Однако не успел он преодолеть и сотни метров, как грудь у него начала разрываться от боли. Одеревеневшие ноги не слушались, во рту появился знакомый сладковатый привкус. Тропа становилась неразличимой. За кустами дорожка вдруг и вовсе исчезала. Куда идти, он не знал.
Светало быстро. Откуда-то впереди доносился шум речки и неправдоподобно бодрое кукование кукушки. Стоило на миг забыться и вслушаться в эти звуки, как чаща переставала казаться безжизненной и стылой. Птичий щебет доносился со всех сторон, он переполнял весь лес. Мир жил своей жизнью. И в этом было что-то противоестественное, претящее сознанию.
Перебираться через реку вплавь с раненым на спине? Это казалось немыслимым. Искать брод? Но в таком случае это нужно было делать не мешкая ни секунды. Преследователи могли пойти по следу с собаками, и если попытаться от них оторваться, то только по плавням, которые виднелись вдоль противоположного берега, другой возможности не было. Давая себе минуту на раздумья, Рябцев опустил напарника на землю и тотчас замер: справа, вдалеке из леса высыпали черные фигурки.
Боевики продвигались быстро, организованно. Команду возглавлял бородач, он то и дело подавал другим знаки. Фигурки, передвигавшиеся короткими перебежками, останавливались, скрывались в кустах, появлялись вновь.
Не прошло и нескольких минут, как костяк группы оказался совсем рядом, в каких-нибудь ста метрах. Стянувшись к бугру, от которого начинался лес, по знаку бородача преследователи остановились. Двое быстрым шагом двинули к чаще, замыкающие разглядывали кусты в бинокль. Дальнейшие действия боевиков не поддавались пониманию. Вместо того чтобы направиться в сторону леса и прямиком выйти к своей цели, они стали обходить бугор цепью…
Днем раньше, когда удалось спуститься на дно оврага, оставив далеко позади лагерь и выдвижные дозоры боевиков, перемещаться решили врозь – начиналась заминированная зона. Вероятность преодолеть ее невредимыми казалась равной нулю, поэтому разумнее было разделиться, чтобы не подорваться вместе на одной «растяжке».
В одиночку капитан покрыл по морозному лесу около километра, постоянно ощущая какую-то неправильность происходящего. Растяжек на тропе вроде бы не попадалось. Но Рябцева всё сильнее обуревали сомнения. Неужели он перепутал направление движения? Овраг и река оставались в стороне, а тропа меж тем не переставала забирать всё левее. Без компаса и карты бродить по горам можно было бесконечно.
По расчетам капитана, Морокин, выбравший более опасный путь по речной пойме, потому как сам принимал участие в минировании берега, должен был первым выйти к назначенному месту. Не это ли место просматривалось впереди на изгибе ручья? Именно здесь вроде бы и условились ждать друг друга. Не дольше десяти минут – на большее времени не оставалось…
Тропа вывела на поляну. Рябцев с разбегу завалился в сухостой и попытался отдышаться. Туман висел вдоль линии берега плотно и неподвижно, как выстиранная простыня, но сам берег просматривался на добрые полкилометра. Именно здесь Морокин и должен был появиться. Но его всё не было…
Рябцев едва не вскрикнул от облегчения, когда фигурка сапера вынырнула справа от холмика и замельтешила вдоль пролесков, отчетливо различимая на фоне белеющего между деревьями лежалого снега. Пролетев сквозь лозняк, Морокин оказался в середине пустоши. От кустов впереди его отделяло около сотни метров, маячить на виду было никак нельзя. Но Морокин вдруг стал медлить. Присев на корточки, он что-то высматривал у себя под ногами. Время шло, а сапер всё копошился на одном месте. Затем он всё же двинулся дальше, тщательно вымеряя каждый свой шаг.
Капитан вскочил и замахал руками. Увидев его, Морокин ответил тем же. Сапер показывал вперед, давая понять, что нужно продолжать идти в том же направлении, и наконец исчез в зарослях…
В этот миг и раздался взрыв. Жутковато компактный звук обернулся раскатистым грохотом. Грохот понесся над лесом. Долго не смолкавшее эхо скачками удалялось в горы. Еще секунда – и повисла тишина.
Рябцев не сводил глаз с прибрежного кустарника. Морокин не появлялся ни в лозняке, ни на берегу. В следующий миг, чувствуя, как нутро переполняется дурманом тяжелого предчувствия, капитан бросился к тому месту, где только что видел напарника. Уже у самых кустов он припал к земле и осмотрелся.
Взгляд почти сразу уперся в распростертую фигуру. Морокин лежал в воде. От нижней части его тела по воде тянулся розовый шлейф.
Напарник был жив, но тяжело ранен, Рябцев это понял сразу, с первого взгляда, как только приблизился. Из обрубка ноги, развороченной в колене, хлестала в воду алая струйка. Оторванной части не было ни на земле, ни в воде.
Стараясь не смотреть на искалеченную ногу и задыхаясь от волнения, Рябцев подхватил Морокина под мышки и выволок из воды. Придавив коленом обрубок, Рябцев распотрошил подсумок, вскрыл санитарный пакет и, пачкаясь в крови, попытался обмотать остаток конечности бинтом. Бинта оказалось недостаточно. Капитан сорвал с себя верхнюю одежду. Изношенное тряпье расползлось на куски. Поверх прилипшего бинта капитан кое-как соорудил лоскутную повязку. А затем, прежде чем оттащить не приходившего в сознание Морокина в спасительную гущу кустов, он подобрал с земли выпавший из подсумка шприц-тюбик с промедолом и вколол его раненому в бедро прямо через одежду.
Грохот от взрыва не могли не услышать. Рябцев ни на миг не отрывал взгляда от тропы.
Морокин издал стон. Рябцев наклонился над ним:
– Очнулся? Слышишь меня?
Морокин странновато поводил глазами.
– Больно… не очень, – членораздельно просипел он. – Так я и думал… Ты не обижайся.
– Потерпи. Укол тебе сделал. Сейчас подействует.
– На себе не утащишь…
Стараясь не слышать этой неумолимой правды, Рябцев обреченно смотрел туда же, на тропу, и судорожно соображал, что делать дальше.
– Спрячь меня и иди, – сказал Морокин. – Место запомни… А то не найдут…
– Разберемся. Ты, главное, силы береги. Терпи, – повторил капитан.
Морокин уставился в лес, а затем тихо и быстро заговорил:
– Испугался я… когда к ним попал… Жить хотелось… Сдохнуть боялся как собака… Сдох – закопали… Как-то пролетело всё. Грязь одна, дырища… Ну там, где жил, под Брянском. Загажено всё, мама рóдная! Народ бежит кто куда. А я… Не хочу я бежать… Не хочу, – повторил Морокин. – Ты за границей был?
– Побываешь еще, успеешь, – подбодрил Рябцев и устыдился своих слов: он слишком хорошо понимал меру этой правды.
– Вот и я тоже… Так не бывает, чтобы одна грязь да мразь… Не дали… эх, дурачье!
Морокин потерял сознание. Позднее, едва приходя в себя, он опять начинал бредить и всё время повторял одно и то же: «Гнать, держать, смотреть и видеть… дышать, слышать… дышать, слышать, ненавидеть… и обидеть, и вертеть, и зависеть, и терпеть…»
Время от времени раненый вплетал в свой бред еще что-то невнятное, адресованное капитану лично, как будто бы просил о чем-то, но Рябцев не понимал его и, сколько ни делал над собой усилий, так и не мог вспомнить, к какому из правил русского языка относится эта школьная тирада.
«Гнать, держать, смотреть и видеть… дышать, слышать, ненавидеть… и обидеть, и вертеть, и зависеть, и терпеть…»
Солнечный диск закатился за облака, и по лесу опять пробежала волна холода. Морокин затих. Капитан нагнулся над ним, чтобы перевернуть на бок, но по выражению глаз Морокина понял, что его больше нет на этом свете…
Часть первая
Крайняя плоть
Екатерину Ивановну Лопухову хоронили в конце октября, в канун ее так и не отмеченного дня рождения.
Воцерковленная соседка две ночи подряд читала Псалтирь. В день погребения молодой чернобородый батюшка совершил отпевание прямо в квартире. Столпотворения у смертного одра не случилось: пара знакомых, соседи, несколько коллег – Екатерину Ивановну на работе ценили и помнили, хотя на службе она не появлялась весь последний год. Из родственников к овдовевшему Андрею Васильевичу в Тулу успела приехать только сестра покойной, Дарья Ивановна, жившая в Сибири. Из детей не было никого…
Ни младший сын, живший в Англии, ни старший из Москвы знать о себе не дали, хотя Лопухов всем разослал телеграммы. Дочка же, переехав, не удосужилась сообщить свой новый адрес, так что дать ей знать о случившемся Андрей Васильевич не смог – не знал куда…
Над местным кладбищем витали запахи огорода и сухостоя. Во дворах жгли листву, из-за ограды тянуло сладковатой гарью. На рыжем песке вокруг могилы неуверенно топтались пятнадцать человек. Местный батюшка, отец Петр, мерно размахивал кадилом. Служить литию помогали певчие. Дарья Ивановна тихо переговаривалась с теми, кто не решался подойти к могиле поближе и косо посматривали на последний приют Екатерины Ивановны и на батюшку с кадилом.
Вдовца, стоявшего за спиной у отца Петра, трудно было узнать. В прошлом военный, в запас уволившийся полковником, обычно собранный и подтянутый, Лопухов так сильно сдал за пару дней, что выглядел теперь сутулым высохшим стариком.
Отставной офицер был раздавлен не горем, а скорее недоумением. Как могли скорбеть об утрате собравшиеся здесь? Они, которые преспокойно занимались своими делами, пока он в одиночку боролся за жизнь жены, выбиваясь из последних сил, и до дна испил, как ему казалось, чашу отмеренного человеку горя? Лопухов тем не менее держался с таким видом, будто решил раз и навсегда поставить крест на своих обидах. Не пора ли простить людей за их прегрешения – вольные и невольные? За что, собственно, упрекать? За то, что никто не захотел оказать ему настоящей помощи? Но помог ли он сам кому-то из них хоть раз по-настоящему?.. До конца перебороть себя Андрей Васильевич всё же не мог. В его суховатой сдержанности по-прежнему чувствовалось неприятие: человека нет, а вы всё те же…
Забив в крышку последний гвоздь, рабочие опустили гроб в могилу. Через пару минут на месте ямы вырос рыхлый холмик свежей земли. Могильщики принялись деловито обхлопывать его лопатами…
Поминки были устроены в городском кафе и закончились в три часа дня. Дарья Ивановна осталась, чтобы окончательно расплатиться за обслуживание. Подвыпившего Андрея Васильевича хотели проводить домой, но он наотрез отказался от сопровождения.
Дома Лопухов не находил себе места. Борясь с охмелением, он вышел в сад и начал было собирать под яблонями падалицу, но вскоре, оставив не наполненное и до половины ведро в беседке, пошел разбирать садовый инструмент: грабли, лопаты, мотыги. А стоило вернуться в дом, как вновь потянуло на свежий воздух.
Андрей Васильевич заставил себя опуститься в кресло. То самое, в котором жена любила дремать после обеда. Он смотрел в окно на безлюдную улицу. Душу всё так же разъедала горечь: Екатерины Ивановны, Катюши… ее больше никогда не будет рядом. Это казалось невообразимым. И дети-то, дети, чада любимые… – тоже молодцы, отмочили номер! На похороны матери ни один не пожаловал! Как такое могло случиться? Как угораздило их с женой растерять своих чад?
Младший сын, Иван, жил в Англии. За границу Иван подался из-за перестроечных мытарств в надежде на лучшую жизнь. Там продолжал писательствовать. Там и женился. Да не просто на англичанке – на аристократке. По сей день в это как-то не очень верилось. Прадеды и деды землю пахали, и вдруг – высший свет! Чему же теперь удивляться? Жизнь у молодых не заладилась: слишком разными оказались сын пахарей и потомственная дворянка. Вот и вся история. После развода сын бедствовал. Писательство не обеспечивало хлебом насущным даже в Англии.
Андрей Васильевич много раз пытался Ивану дозвониться, но в Лондоне включался автоответчик, Ваниным голосом аппарат выдавал непонятную тарабарщину. Язык чужой страны, – как непривычно было отставному офицеру слышать его из уст собственного сына. Телеграмма, отправленная с главпочтамта, скорее всего, не дошла до адресата: ведь если бы Иван получил ее, то давно был бы дома в Туле.
В разъездах оказался и старший сын, Николай. Тот, в отличие от Вани, стал человеком обеспеченным, жил в Москве. Референт, отвечавший в офисе по прямой линии сына, сообщил, что «Николай Андреич» срочно улетел в «Штаты», а мобильный телефон «николай-андреича», дескать, перестал принимать звонки еще при посадке на рейс, и теперь какое-то время «шеф» будет недоступен, в самолетах мобильная связь пока только вводится. Лопухов долго не мог прийти в себя от этого тона: как же так, когда ни позвонишь, всё время приходится общаться с чужими людьми, просить, чтобы «шефу» передали: мол, отец беспокоил.
Может, просил плохо, а может, передавать забывали. Кто на этот раз забыл? Подхалимы-сотрудники? Прислуга? Вся эта челядь, которая окружала Николая, словно барина, дома и на работе? Ишь, разъелся!.. Известить о смерти Екатерины Ивановны смогли только невестку. Но звонка Андрей Васильевич не дождался и от нее.
Последнее чадо, самое родное и из троих детей самое непутевое – дочка Маша, – тоже подалось в Москву. Проучилась там пару лет, а затем у нее всё покатилось по наклонной: институт бросила, с квартиры съехала, скиталась неизвестно где… Неужели так можно жить годами? Без семьи, без дома, в разъездах по заграницам, без руля и ветрил?.. Прежде дочь хотя бы позванивала. Когда из Лондона, когда из Нью-Йорка, а минувшей весной, вернувшись в Москву насовсем, навестить мать в больнице удосужилась всего один раз, после чего пропала: ни слуху ни духу. Позднее выяснилось, что Маша снова переехала. Но почему-то не потрудилась сообщить ни телефона, ни адреса. Откуда у детей такое отношение к близким? Лопухов знал одно: дочь нужно разыскать во что бы то ни стало.
Но Андрей Васильевич даже не знал, с чего начать поиски. Опять взывать к совести братьев? В который уж раз винить обоих в безразличии к судьбе родной сестры? Трясти столичных друзей дочери? Не вы ли, мол, в своей Москве втянули девчонку в омут?
Но сколько можно обвинять других в собственной безмозглости?..
Бывают такие сны, сны с подтекстом, которые так и хочется прокручивать в голове еще и еще раз, потому что остаются пробелы, а из-за них, пробелов, не оставляет гложущее чувство самообмана, какой-то роковой ошибки, причем допущенной не во сне, а в реальной жизни. Именно таким сном – запутанным, сумбурным, в чем-то всё же поучительным – Андрею Васильевичу виделась прожитая жизнь. И вот вопрос: чему он, в конце концов, научился?.. Двум-трем вещам. Пожалуй, главным. Но оказывается, и этого мало… Всё проходит как-то впустую. Вот она, единственная, по-настоящему стоящая чего-то правда жизни. Пробелы – это и есть та самая пустота, проекция пустоты на реальную жизнь человеческую. Но разве не в пробелах селится зло? Рассадник зла – пустота, пустота… Как жить дальше? Ради чего? Что там – впереди? Старость? Прозябание? Жизнь наедине с самим собой? Наедине с адским брожением в голове? Что хорошего в этих мыслях?.. Мыслям нужен простор, как человеку нужны воздух, ширь, ясное небо, горизонт. Но даже этого теперь нет. Потому что отныне он – один и живет, как в клетке, забытый и отрезанный от мира… И так живут все старики. И никому до них нет дела. Просто не у многих достает мужества называть вещи своими именами. В таком случае не проще ли теперь жене? Если там, куда она попала, существует что-то вообще. Но не может же она не быть совсем нигде…
Андрей Васильевич не помнил, как ноги донесли его до дивана. Не помнил, на чем закончились его размышления и с чего начался настоящий сон. Снилась жена, и была она в этом сне еще совсем молодой, и звали ее другим именем. Работала она прачкой. Одетая во всё белое, тихая, кроткая и бледнолицая – эта бледность сильно бросалась в глаза из-за ярко накрашенных губ, – жена-прачка, похоже, обстирывала компанию молодых военных. Мужчины с гоготом сбрасывали с себя грязную форму и нижнее белье и тоже одевались во всё белое, накрахмаленное. Все как на подбор атлеты – рядом с такими обычный человек выглядел бы заморышем, – они не стеснялись своей наготы, присутствие молодой женщины их нисколько не смущало.
Прячась от глаз подальше, Лопухов и сам не знал, почему с таким упорством наблюдает за переодеванием. Он ощущал стоящий в помещении привычный армейский запах – немытых мужских тел, и вдруг понимал, что с этим запахом он прожил всю жизнь. В этом было что-то примиряющее с действительностью. И в то же время покоя не давала мысль: что будет, если его обнаружат? Кто он? Как сюда попал? Объяснять всей этой компании, что он муж прачки? Друг ее сердечный?
Взгляд впивался в каждую черточку, в каждый штрих родного, еще совсем юного лица. В этом лице удивляло всё: и выражение терпимости к происходящему вокруг, и какая-то необычная кротость, а особенно то редкое сочетание робости и неосознаваемого бесстыдства, какое бывает у девочек-школьниц переходного возраста: с детством вроде бы покончено и пора уже уметь владеть своей мимикой, но не так-то это просто на деле…
Он не переставал поражаться соединению в ее облике знакомого и близкого, родного до такой степени, что сжималось сердце, с чем-то чужим и недоступным. Сумбур царил в душе еще и от присутствия мужчин…
И вдруг – прозрение! В прачечной галдел не просто какой-то военный люд. Это были его родные сыновья! Взрослые люди, все они давным-давно покинули отчий дом и вот теперь наконец вернулись! Всё оказалось так просто! Но на внешности и даже поведении сыновей лежал отпечаток незнакомого мира. И если бы Андрей Васильевич был бы сейчас в состоянии сказать себе правду, то признал бы, что сыновья кажутся ему совершенно чужими людьми. Чужими – только и всего. Он же, их одряхлевший папаша, в эту минуту был готов на всё. Вплоть до смирения со своим отцовским сиротством. Странное чувство, немного зеркальное. Не обидное, но пресное…
Тут вдруг и случилось то, чего он боялся больше всего. Его заметили. Кто-то из «сыновей» обернулся и заорал во весь голос, показывая на него пальцем: «Смотрите! А король-то голый!»
Весь ужас был в том, что на Андрее Васильевиче в данный момент действительно ничего не было: вот уж, действительно, гол как кол, и прикрыться нечем…
Проснуться, остановить сон – был единственный выход. Но и этого сделать не удалось. Он поймал на себе взгляд жены-прачки. Глаза ее были полны не по возрасту женского сочувствия и какой-то непонятной мольбы. В ту же секунду Андрей Васильевич осознал, что ради этого взгляда он готов пойти на всё. Не пугала даже пустота – этот бездонный источник страхов… Никто и никогда не понимал его так глубоко, так полно, до самого последнего закоулка его души, как эта девушка-жена в обличье прачки. Странное чувство… Но вдруг он ощутил и кое-что еще. Плотскую страсть – обжигающую, нестерпимую, безудержную. Похоть пронизывала его, старика, с такой силой, что он готов был расплакаться на виду у всех.
Он любил жену всем своим существом, каждой жилкой, любил так, как никогда и никого на этом свете. Однако сейчас, во сне, этот неуместный прилив вожделения по-настоящему ужасал его…
– Ты же простудишься! Ну что с тобой делать? Опять улегся на сквозняке… – раздался ворчливый голос из ниоткуда. – И хоть бы укрылся… надо же, безобразие!
Кому это говорили? Ему? Но чем прикрыться? Накрахмаленной белоснежной простыней, которую протягивала ему юная жена? Нет, собственное тело казалось нечистым для такой милости, слишком грешным…
Знакомая пожилая женщина, склонившись над ним, с беспокойством всматривалась в его лицо. Андрей Васильевич понимал, что давно и хорошо знает эту женщину. Он даже вроде бы узнавал свой дом и комнату, но не мог понять, что он здесь делает. Да, ведь отсюда утром выносили гроб!
И разом рухнули все надежды. А душу вновь заволокла беспросветная тоска.
– Иван позвонил! Будет утром. А ты уж чего только не навыдумывал… – вздохнув, попрекнула его Дарья Ивановна.
Андрей Васильевич сел на постели и, спустив ноги, пригладил пальцами седую копну волос. Привычный мир вернулся, и снова всё пришло в движение: с кухни доносился милый слуху звон посуды, по радио звучало что-то дребезжащее и до боли знакомое; за окном дрожало сиреневое марево сумерек; о стекло билась и никак не могла попасть в квадрат открытой форточки крупная муха…
Вид вечереющей Тулы за окном, нагромождение горбатых силуэтов зданий, привычная какофония уличных звуков, долетавшая будто из невидимой оркестровой ямы, где настраивались в этот момент не самые мелодичные инструменты, – всё было как вчера и позавчера, как и годы назад. Но в то же время родная улица, очертания домов и даже горький осенний воздух – всё уже стало другим. В мире Лопухова появилось нечто ускользающее от его понимания, безликое, чуждое…
Лопухов-младший извлек чемодан из багажника такси и неловко пристроил его на пыльной обочине. На крыльце появился отец. Ослепленный предзакатным солнцем, Андрей Васильевич, щурясь, вглядывался из-под ладони в подъехавшую к дому машину и не двигался с места.
Иван, было, ринулся навстречу отцу, но вдруг остановился в двух шагах от него. Андрей Васильевич словно очнулся… Переменившись в лице, старик неуклюже шагнул с крыльца и, едва сдерживая подступивший к горлу ком, обхватил сына за плечи. Не размыкая объятий, они с минуту стояли посреди двора. Из дома тихо вышла заплаканная Дарья Ивановна.
– Тетя Даша! Вы? – виновато отстранившись от отца, Иван кинулся к тетке.
– Ну, с приездом, эмигрант! Наконец-то! – пролепетала она. – А мы уж не знали, что и думать. Отец, он ведь… Ах, да что теперь!..
Андрей Васильевич взялся за ручку тяжеленного чемодана и, с усилием оторвав его от земли, поволок к крыльцу, не внимая уговорам сына и свояченицы воспользоваться имеющимися колесиками…
Старший сын появился в Туле вечером. О приезде предупредил из поезда. Погода под вечер испортилась. Шел ливень. Из остановившегося у дома Лопуховых очередного такси под струи воды выбрались Николай и его двенадцатилетняя дочь Феврония, белокурая девочка в летнем платьице и кофте.
Вне себя от радости, Андрей Васильевич заключил внучку в объятия, гладил по волосам. Девочка, морщась, старалась увернуть лицо от седой и колючей щетины на впалых щеках деда. Их даже пришлось разнимать. Еще раз прослезившись, но уже не с горя, а от радости, Андрей Васильевич еще долго не мог взять себя в руки… Никому и в голову не пришло поинтересоваться у Николая, как он умудрился привезти в Тулу дочь, ведь девочка жила в Петербурге, училась в балетной академии и на занятия пошла, как и все, первого сентября.
Второй раз за вечер Дарья Ивановна накрыла на стол, теперь не на кухне, а в большой комнате. Блеклый плафон старой люстры, скрипучий крашеный пол, зеленые в красную крапинку шторы, гранатового цвета ковер со знакомыми до последнего завитка замысловатыми узорами, темный лакированный сервант с рюмками за стеклом, кресла с деревянными подлокотниками… – знакомая с детства обстановка вдруг поражала братьев своей невзрачностью. Они, как и прежде, понимали друг друга без слов. Примиряли с этой убогостью лишь запахи родного дома, запечатленные в памяти навеки. Вымученному рассказу отца полуреальная атмосфера дома придавала тяжкую, неотвратимую достоверность.
– Соседи помогли. Вот и Дарья Ивановна… Ждать-то нельзя было… Народу много собралось… Отец Петр был, батюшка. Пришли и с работы маминой… На кладбище всё как надо сделали…
Андрей Васильевич обхватил внучку за голое плечико, и взгляд его опять провалился в пустоту…
Холмик пахучей земли ржавого цвета, навеки подмявший под себя родную плоть, наспех сколоченный крест, по диагонали прибитая косая нижняя перекладина, чтобы всем было ясно, что погребена здесь православная, чужим почерком выведенные на дощечке имя, фамилия и две даты, а вокруг непролазный от грязи и луж лабиринт тропинок, безобразно разросшийся бурьян, сквозь который проглядывали соседние могилы, и чуть поодаль – кучи мусора с роющимися в них собаками… Кладбище выглядело неухоженным, почти заброшенным; братья не ожидали увидеть подобного запустения. Удручающее впечатление производили и венки из ярких искусственных цветов, которыми, словно бутафорскими щитами, был прикрыт могильный холмик. Венки отдавали покойницкой, каким-то очень будничным простонародным трауром, и от этого всё казалось еще более беспросветным…
Дарья Ивановна полдня колдовала на кухне. Феврония нянчилась с котом; старенький Васька, словно ребенок, постоянно просился на руки, но подобного внимания его редко удостаивали. Андрей Васильевич, не выносивший безделья, уже который час наводил порядок в сарае.
Застав брата на веранде, Николай позвал его в беседку, где отвел себе место для курения.
– Ты уже видел фотографии? – спросил Иван.
Николай пожал плечами.
– Какие?
– Соседи наснимали. Там мама… в гробу лежит.
– Тетя Даша подсовывала… Но я даже взглянуть не смог. И, если честно, рад, что на похороны не попал. Представить себе не могу, как смотрел бы на нее… мертвую, – с заминкой признался Николай.
– На родное лицо нестрашно смотреть.
– Ты-то откуда знаешь?
Братья помолчали.
– Я вот помню, как пару лет назад привез им дочку на август, и увидел, какая у мамы прическа была, – другим тоном сказал Николай. – Перманент… Папа надоумил сходить в парикмахерскую перед нашим приездом… – Николай покачал головой. – Ей там сожгли волосы…
– Ну и что?
– Да не знаю, как и описать, «что»… Жутко было смотреть… на маму. Что-то было в ней такое совковое, ну, советское, если хочешь… Помнишь, какие прически были у теток в то время? Забыл, конечно… Как истрепанное мочало. Никогда маму такой не видел. Было дико смотреть на нее, не могу тебе описать. И досадно было жутко – за нее, за себя… – Глядя в темнеющий сад, Николай перевел дух и добавил: – Но теперь всё будет по-другому. Началась новая эра. Привыкай, Ваня! Мамина смерть – совпадение. Посмотри! – Николай ткнул нераскуренной сигарой куда-то в сторону соседского забора. – Разве еще осталось хоть что-то от того, что было? Вот даже мы с тобой… Мог бы ты представить, что однажды будем вот так торчать здесь, в Туле, после поминок мамы?
Уже почти стемнело, когда Николай отправился в дом за спичками, и на освещенную террасу легким мотыльком выпорхнула Феврония с пакетом молока и блюдцем в руках. За ней, задрав всё еще пушистый хвост трубой, следовал кот Васька.
Иван, наблюдавший за происходящим во дворике из полумрака беседки, хотел окликнуть племянницу, но вдруг понял, что лучше не выдавать своего присутствия. Не замечая его, Феврония спустилась к клумбе, присела на корточки и налила в блюдце молока. Васькино громкое урчание сменилось жадным чавканьем – кот с наслаждением лакал оказавшееся очень вкусным магазинное молоко. Феврония, печально склонив набок аккуратную головку, наблюдала за ним. Затем погладила Ваську и, что-то ласково сказав ему, легко поднялась и ушла в дом – словно ее здесь и не было вовсе.
Во двор вернулся Николай. Его сигара потухла, и теперь он просто мусолил ее во рту.
– Совсем уже взрослая… твоя дочь, – сказал в темноту Иван.
– Это только кажется… Она еще совсем ребенок, хотя и строит из себя большую.
– Никогда бы не подумал, что всё может так измениться. Уму непостижимо! На кладбище я вдруг понял, что смог бы здесь жить, – сказал Иван.
Эта мысль не оставляла его в покое с первой минуты приезда, как только он очутился на перроне тульского вокзала. Он взглянул на старшего брата и спросил:
– А тебя не тянет?
– Столько воды утекло… – вздохнул Николай. – На рыбалку смотаться, за грибами съездить, из ружьишка попалить… это тянет. А так…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.