Текст книги "Искушение"
Автор книги: Юрий Бондарев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 22 страниц)
– Для меня вопрос решен. Я не хочу влезать в хомут. В последние годы я устал, Николай.
– Если ты просто устал, то я устал смертельно.
Тарутин допил кофе, поставил чашку на стол и опустился на диван, отвалил к спинке голову, утомленно полуприкрыл веки, выговорил не без обычной усмешки:
– Недавно понял, что можно умереть от всеобщего кретинизма и тоски. Заранее благодарю за то, что ты придешь на мои похороны, уже будучи директором.
– С удовольствием, – зло ответил Дроздов. – И принесу венок с надписью: «Великому клоуну-пессимисту от скорбеющего друга». Мне, Николай, неловко слышать о твоих чудачествах. Хочешь удивить институтских секретарш? Носишь какую-то веревку в «дипломате»!
– Кто тебе сказал? Что за веревка? Ах, да, Федяев! – воскликнул Тарутин и захохотал. – Вот жалкий поганец, сморчок в вельветовых брюках! Да, веревка, веревка! Летом заставил его два раза переделать глупо написанную бумагу о Ладоге, а он в истерику: «Вы меня мучаете, вы меня травите, вы меня доведете до самоубийства!» Положил перед ним листок бумаги: «Пишите обвиняющее меня письмо. Я наложу положительную резолюцию!» А он, мой милый алкаш, уставился на меня похмельными глазками и даже стал икать: «От вас повеситься можно, только веревки нет!» На следующий день принес ему веревку в «дипломате», говорю: «Мой вам подарок, пользуйтесь». Теперь он трясется, улыбается и бледнеет, увидев меня. Но – никаких истерик. И ясно – распускает слухи.
«Он пришел к чему-то решенному для себя. Он не хочет ни с кем худого мира», – подумал Дроздов и с хмурой озабоченностью сказал:
– Ты слишком открыт и создаешь вокруг себя зону ненависти. Ходишь по острию ножа.
– В таком случае я глупец. Не хочу создавать флер любви вокруг себя. Унизительно и незачем.
– И хочешь сказать, что начхать на ненависть против себя?
– По крайней мере – она естественнее. Здесь все ясно. Впрочем, у тебя сын, а я один как перст. И повторяю: не боюсь я, поверь, ни хрена – ни ненависти, ни костлявой старухи. Я уже раз бывал на этой земле («Почему он сказал „бывал“?»). Тогда она была сказочной. Помню даже последний город, в котором когда-то жил. Помню даже солнечные улицы, фонтаны, дворцы, сады. Хочешь, начерчу подробный план этого чудесного города?
Говоря это, он не засмеялся, и не было оттенка шутки ни в голосе, ни в его лице, сохранившем усталое выражение спокойной серьезности.
– Знаешь, я тоже немного мистик, заразился в тайге. А два мистика – это уже много, – сказал Дроздов, иронией разрушая серьезность его убеждения, но в сознании между тем отпечатывалось: «Какое все-таки странное у этого „парня из тайги“ сочетание: эта седеющая русая челка, как у патриция, и эта безоглядная грубоватая независимость. А отец, кажется, из забайкальских казаков, то ли агроном, то ли лесник, мать – сельская учительница; обоих уже нет в живых. Личной жизни у него не получилось. Николай один».
– Ладно, положим так, – сказал Тарутин в раздумчивом согласии. – Я, возможно, слишком открыт, значит – недруги мои сильнее. В последнее время особенно. Но это меня не пугает. Я подтверждаю, Игорь: я готов на все.
– Давай держаться, Николай.
– Дико в наше время быть в заговоре, – проговорил Тарутин с отвращением. – Но только в этом спасение. Я прошу тебя помнить об одном: зла на тебя я не держу. Я хотел бы быть с тобой в союзе, если, конечно, ты не уходишь в сторону. Двое – уже кое-что. Первое условие союза: мы восстаем против всех соглашательских ничтожеств из академии и восстаем против монополий…
– Не забывай, что двое – это лишь двое. Не преувеличивай возможности.
– Второе. Ты должен стать директором института. Должен, Игорь.
– Не так давно ты готов был обвинить меня в карьеризме.
– Изменились времена – изменились нравы. Выхода нет.
Глава 13
А был ли это сон?
… Он проснулся от двери, от осторожного скрипа холодка, потянувшего по лицу, плохо соображая, вскинулся на полатях, спросонок увидел кольцами дымящийся лунный свет, который снаружи ломился в избу, крутым столбом падал на деревянный выщербленный пол.
Почему-то дверь была полуоткрыта, там лунным провалом стыло безмолвие. Никто не входил, не слышно было живого дыхания, и он вдруг почувствовал ледяное прикосновение страха к затылку.
По дороге на строительство он заночевал один в избе, совершенно пустой, много лет назад брошенной, в конце разрушенной деревни на берегу Нижней Тунгуски. Вокруг на тысячи километров простиралась предзимняя тайга, мнилось, без единой души, немая, мертвая, залитая неживым светом, оцепенелым на неподвижных вершинах, как будто никогда не бывало обвального октябрьского ветра и никогда по целым дням дьявольскими накатами не шумела эта глухомань, доводя в темные ночи до исступления.
«Что это почудилось мне? Открыта дверь? Что произошло? И почему так тихо?»
Уже давно привыкший к вселенскому ночному гулу и реву, он сидел на полатях, оглушенный тишиной, давящей омертвелостью страшного в своей огромности пространства, окружавшего его каким-то тошнотным предчувствием. Он неподвижно смотрел на лунный свет, шевелящийся толстыми кольцами удава в полуоткрытой двери, где не было ни звука, ни шагов, стараясь мучительно понять, почему она оказалась открытой и кто и как открыл ее. Он помнил, что вечером запер на ночь тяжелым засовом, хоть и был не робкого десятка. Он не хотел рисковать здесь, зная, что в этих богом забытых местах ходит народ разный и лютый.
«Что со мной? Галлюцинация, что ли?» – соображал он и для бодрости выругался вслух пересохшим голосом, окликнул хрипло:
– Кто там? Кто за дверью?…
Он подождал минут пять, сидя напряженно на полатях, потом, пересиливая себя, со стиснутыми зубами осторожно сполз на пол и на носках бесшумно стал продвигаться вдоль стены к мертвенной лунной пустоте, чтобы закрыть дверь, опасаясь, что кто-то затаившийся на крыльце вихрем ворвется с оружием в избу и он окажется бессильным.
Спиной прижимаясь к стене, он наконец подкрался вплотную к двери и, сдавливая дыхание до барабанных ударов сердца, долго вслушивался в угрожающее безмолвие снаружи и вдруг в слепой решимости, что бывало в тайге не раз, изо всей силы настежь распахнул ногой дверь и крикнул дико и страшно:
– А ну, кто там, входи!.. Входи, говорят!..
На крыльце никого не было. И ни души, ни тени на пустынном берегу. Все замерло в дымно-голубом ночном воздухе. Луна огненно горела над тайгой тайным одиноким зраком. Внизу мерещилась застывшая, остановленная сатанинской силой Тунгуска, вспыхивала гигантскими фантастическими зеркалами, направленными во Вселенную.
И ему стало жутко в этом зловещем лунном онемении между землей и небом, в этой полной беззвучности во всем мире. И, дрожа от беспричинного страха, в нервном ознобе он плотно закрыл дверь, нетвердыми руками на ощупь проверил прочность скоб, накрепко задвинул полупудовый язык железного засова, затем лег, глубоким дыханием успокаивая сердцебиение. Уже лежа, внезапно вспомнил пропавшую несколько лет назад в горной тайге геологическую партию, найденную в ущелье нашими вертолетчиками. Семь человек – две девушки и пятеро молодых парней без следов насильственной смерти лежали и сидели в разных позах возле, видимо, только что расставленной палатки, лица были обезображены страхом, нечеловеческой мукой, повернуты в одну сторону с остекленелыми глазами, будто увидено было одновременно всеми нечто чудовищное, роковое, гибельно неотвратимое…
«Вот оно пришло… И я начинаю бояться тайги, – думал он, глядя в темноту и смутно видя там изуродованные ужасом лица незнакомых геологов, окостеневших одинаковым выражением смерти. – Чертовщина лезет в голову, а я, здоровый мужик, раскисаю как сопляк».
И он попытался расслабиться и закрыть глаза, вытягиваясь на жестких полатях, пробуя усилием воображения представить вечернюю Москву, сентябрьский, сыплющий в веерах фонарей дождичек, мокрые зонтики на Театральной площади, прилипшие листья к черному, как графит, асфальту, мелькающие по листьям острые каблучки женских сапожек.
И насилием над собой он вскоре забылся, поплыл, одурманенный сладкой тоской по дому, этому несбыточному ноеву ковчегу, не однажды спасавшему его в припадках одиночества, особо тяжкого в тайге осенью, от которого можно сойти с ума.
Невозможно было знать, сколько продолжалось забытье, две минуты или два часа, только проснулся он, точнее – испуганно вскочил, услышав тихий протяжный скрип двери, и в ту же секунду ударил по глазам круто клубящимся туманом голубоватый свет, вливающийся снаружи в дверной проем.
«Что такое? Опять? Кто здесь?» – И, почти теряя рассудок в обезумелом страхе, хватаясь за единственное и ненадежное оружие – подаренный проводником-эвенком охотничий нож, – он закричал с угрозой смертного предела:
– Кто там? Кто там?…
В ответ – неподвижность, ни единого шороха. Никто не входил. Полураскрытая дверь беззвучно впускала сияющую лунную духоту. Тогда, обливаясь жарким потом, он упал спиной на полати и, зажмурясь, лежал так в бесчувственном состоянии отрешения. Он не помнил, что проходило в его сознании, но раз почудилось вблизи невнятное скользящее дви-жение, потом вроде бы кто-то темный наклонился над ним, быстро и зорко вглядываясь, даже повеяло душным погребным запахом, земляным ветерком, и трудно стало дышать. Но когда, очнувшись, он открыл глаза, то перед ним низко темнел закопченный потолок – и тягостное удушье начало постепенно отпускать.
А утро было ветреным, звучным, солнечным, и он не мог вспомнить, кто приходил к нему и кто ушел, не тронув его ни болезнью, ни болью, ни насилием.
«Может быть, приход ко мне той ночью был ошибкой? Скорее всего – так. Но в ту ночь умерла Юлия».
Много спустя, уже далеко от тайги, живя в Москве, он хорошо понимал, что никакие запоры, никакие двери не смогут никого спасти, остановить то, что входит без стука вместе с лунным светом, дождем, темнотой, безмолвием. Да, в ту ночь, когда умерла Юлия, должен был или мог умереть и он, и те полураскрытые двери были сообщением ему.
… Во сне он вспоминал этот сон с такой горечью потери, случившейся с ним беды, с такой безвыходной молодой любовью к Юлии и тоской по Мите – слабенькому, зеленоглазому своему сыну, которому он не в силах был ничем помочь, а сын так плакал и так мучился в приступе астмы («Папа, ну, пожалуйста! Ну, пожалуйста!»), что Дроздов сам, задыхаясь, проснулся со стоном, не понимая, зачем эта мука и почему звонил в темноте комнаты телефон.
«Снова жуткая нереальность. Мой сон или действительность, смерть Юлии, астма Мити и зачем-то телефонный звонок. Что сейчас? Глубокая ночь? Рассвет? Кто звонит? Тарутин? Я вернулся от него в два часа…»
Еще окончательно не стряхнув давящую вязкость сна, он спустил ноги с постели и, не поймав тапочки, пошатываясь спросонок, пошел босиком к письменному столу и здесь, не зажигая света, ощупью нашел трубку, выговорил, преодолевая мешающую в горле хрипотцу:
– Слушаю. Ты, Николай?…
И неестественный, едкий, остренько-бритвенный голос с ненавистью и придыханием самоистязающегося порочного отрока как будто брызнул мутной струёй в трубку:
– Мразь! Отступи! На тебя играем в карты!
Сейчас же зачастили скачущие гудки, и почудилось, с трусливой поспешностью трубку бросили на аппарат где-то в пропахшей мочой автоматной будке, и Дроздов увидел в эту секунду маленькие крысиные глаза, злобно блеснувшие за темным стеклом уличной кабины.
«Так. Прекрасно. Это уже ново, – скользнуло у Дроздова, и вмиг сознание стало ясным, трезвым. – Кто-то мог ошибиться телефоном? Но – чушь, фантастика! Что за угроза? В связи с чем?»
В безмолвии вкрадчиво, бессонно постукивали часы возле телефона, и в темноте он различил на циферблате фосфорически мерцающие стрелки. Было четыре часа, самая нерушимая, самая покойная пора на переломе ночи. Город еще спал, не шелохнувшись ни единым звуком: ни шелестом шин, ни гулом трамвая. На балконе металлической полосой недвижно белели под невидимой луной перила.
«Да какая угроза? В связи с чем?»
Сон пропал. Дроздов надел тапочки, накинул халат и вышел с зажженной сигаретой на балкон, в зябкую свежесть холодеющего воздуха. Небо было студено, ярко, звездно. На западе Большая Медведица висела в предутренней стылости, над дальними крышами. Дроздов не нашел той крупной звезды, на которую обратил внимание возде дома Тарутина. Но он увидел над головой Кассиопею, знакомую по долгим ночам в тайге, – «свадебное» это созвездие всю осень передвигалось в зените, а в полночь серебристо горело посредине Млечного Пути с торжественным величием.
«В Сибири я смотрел на небо иначе: иногда с праздным интересом, чаще – угадывал погоду назавтра, – подумал Дроздов. – А теперь нашел Кассиопею и неизвестно для чего вспоминаю чьи-то слова: взирай на этот свадебный венец долго, чтобы впитывать энергию и быть везучим и счастливым. Везучим и счастливым. Значит, есть страх перед чем-то? Мне стало тяжко нести крест, который лег на меня в последние годы? И больной Митя – тоже крест? И многое из того, что происходит, – тоже? Так о каком везении речь? Душевное равновесие, гармония – вот прекрасное и надежное убежище. Где же оно, равновесие и свобода навсегда? Все зависит от нас самих? И все хорошо, все хорошо, свободен, освобожден навечно?…»
Он посмотрел вниз, на меркло желтеющий под фонарем в пропасти улицы асфальт, почувствовал сладко-тягучий холодок в животе, как бывало и в детстве, когда смотрел с высоты, мгновенно замерз на сыром воздухе и, закутываясь в халат, в эту минуту услышал за спиной телефонный звонок.
«Нет, значит, не случайно!» Он быстро вошел в комнату, быстро снял телефонную трубку, но сказал сверх меры спокойно: «Да», – и тотчас где-то в чужой квартире или автоматной будке спешно повесили трубку, лишь коснулось слуха и оборвалось свистящее дыхание. «В этом нечто намеренное. Нет, здесь не ошибка связи…» И Дроздов, докуривая сигарету, сел в кресло, теперь не сомневаясь, что два звонка не могут быть ошибочны, случайны (первый – воздействующий, второй – подтверждающий первый), что в этой нелепой ночной угрозе действие и злоба каких-то неизвестных недругов, мстящих за что-то, в ненависти объявивших ему тайную войну с угрожающим предупреждением. «Гнусавый голос подростка – декорация… – продолжал думать Дроздов, припоминая интонацию голоса в трубке. – „Мразь! Отступи!“ Но кто купил этот голос? Кто он? Что ж, каждый ненавистник – потенциальный наемник. Немыслимо и печально. Кто же из моих коллег может так ненавидеть меня? И за что? И сколько их, недругов? Глупость и безумие!..»
Это было первое, пришедшее в голову, но любое предположение не имело никаких внушительных опор, и Дроздову вдруг стало невыносимо тошно. Это была не боязнь, не опасение, а злое брезгливое чувство, раз пережитое им в молодые годы, когда после окончания института он неопытным, поэтому чересчур строгим инженером сталкивался на стройках в Сибири с работягами разными, и «за непослушание паханам» был даже проигран бывшими уголовниками в карты, однако, по стечению обстоятельств, проигравший «московского инженера» сам был избит до полусмерти своими дружками за воровство в бараке и из больницы на стройку не вернулся.
«Кто-то угрожает мне с упредительным расчетом, но – кто он за измененным телефонным голосом? – соображал Дроздов, сидя в холодноватом сумраке комнаты, по-прежнему не зажигая света. – В респектабельном институте кто-то хочет „проиграть меня в карты“. Все в этом мире повторяется. Фарс. На Енисее мне угрожали почти теми же словами – только на клочке бумаги. Так что же это? Какая цель? В чем? В ком? С кем это связано? И почему именно сегодня ночью звонок?…»
Глава 14
Стояло звонкое сентябрьское утро. В продутой ветрами голубизне таял над городом бледным перышком ослабший месяц.
Эта солнечная, ясная звонкость в воздухе властвовала и во всей Москве – на ее улицах, на перекрестках, на пустынном бульваре, против которого он вылез из такси, не доезжая до Старой площади. Оставалось в запасе пятнадцать минут, и он пошел по непрерывно шелестящей аллее, по бегущей на-встречу коричневой поземке к переходу на другую сторону, к блещущим стеклами подъездам ЦК. Северный ветер с шумом гнул полунагие липы, сорванные листья вздымались над бульваром, летели, заслоняя оловянное солнце, в сторону Политехнического музея, густо усыпали сухие тротуары.
В просторном вестибюле, тихом и светлом, а потом в беззвучно скользящем вверх лифте Дроздов еще чувствовал на лице удары ветра, металлический запах листьев; лицо в тепле немного горело, и тревожное ощущение не исчезало.
Битвин бодро вышел из-за стола своего большого кабинета, энергичный, бритоголовый, его белое волевое лицо широко улыбалось, он долго тряс руку Дроздова очень сильной в пожатии рукой, говоря свежим голосом:
– Чрезвычайно рад вашему приходу, Игорь Мстиславович. Я отниму у вас некоторое время. Чаю? Кофе? Я убежден, вы пьете чай. Верно ведь? Искра Борисовна, будьте добры, чаю! – попросил он, приоткрыв дверь в приемную, и под локоть проводил Дроздова к длинному столу, предназначенному для совещаний, сел напротив, пододвинул пепельницу. – Я не курю, но мне не мешает. Наоборот. Да, интересно, Игорь Мстиславович! Весьма любопытно! – продолжал он, вспоминая, откидывая голову, и громко захохотал. – Конечно, Тарутин у вас большой оригинал и, я бы сказал, якобинец и жирондист своего рода! Ему не хватает гильотины. Экстремист, но неглуп, неглуп!.. Хотя, как говорят, увлекается зеленым змием. Это так? А добрейший наш Чернышов был в полуобморочном состоянии. Бедняга! Жестокие меморандумы его просто убивали наповал! Какое у вас впечатление от вчерашнего скандальчика? Нелепо и скорбно! Верно ведь? А?
Сюда, в кабинет Битвина, весь озаренный сентябрьским солнцем, отраженным в стеклах шкафов, за которыми разноцветно теплились корешки книг, не доходило ни звука с московских улиц; мягкими волнами подымался от конвекторов нагретый воздух, а за окнами выделялось в выветренном небе толпообразное скопление кремлевских глав, недалекий купол Ивана Великого горел с одного бока нежарким огнем – все было надежным, прочным вместе с сочным смехом Битвина: «Верно ведь? А?» В то же время ощущалось что-то нетвердое в нелетнем, уже косом освещении кабинета, что-то нащупывающее в этом веселом добродушии вопроса о вчерашнем «скандальчике» у Чернышова.
– Это должно было произойти. Рано или поздно, – сказал Дроздов, разминая сигарету над пепельницей. – И не потому, что Тарутин экстремист, жирондист и якобинец. Гильотина – не его оружие. Относительно змия – тоже сильное преувеличение.
– Возможно, возможно.
– Не знаю, многие ли из нас могут плыть сейчас против потока хаоса в экологии. Большинство плывет по течению. Тарутин прав. Наше варварство не принесет земле благоденствия. Катастрофа наступит.
– М-да-а, – протянул Битвин и махнул ладонью по зеркально полированному столу, точно пылинки стирал. – Ваша истина, Игорь Мстиславович, слишком печальна.
Без стука открылась дверь, неслышно вплыла в кабинет полная женщина в опрятной белой наколке, неслышно поздоровалась одними губами, неслышно расставила на чистейших салфетках стаканы с чаем, сушки, вазочку с кубиками сахара и так же бесшумно вышла, сопровождаемая кивком Битвина.
– Печальная истина, горькая истина, – продолжал Битвин, ловко захватывая щипчиками кубик сахара и с дружеской бесцеремонностью опуская его в стакан Дроздова. – Вам один? Два? Слишком прискорбная, слишком, – повторил он, положив сахар в свой стакан, и со звоном закрутил ложечкой. – Не правда ли, слишком, Игорь Мстиславович?
Он громко отхлебнул, скосил на Дроздова густые брови лешего, своей лохматостью, разительной чернотой словно бы несоответствующие его крепкой гладкой голове.
– Не находите в этом сверхмаксимализма? А то мы все мастаки перехватывать.
– Нет, не нахожу. В экологии почти все невесело.
– Разумеется, так, – озадаченно крякнул Битвин. – Но печальные истины тревожат. И знать их не всегда хотят.
– Кто не хочет, Сергей Сергеевич?
– А вот это уже вопрос за гранью! – Битвин опять захохотал, смягчая уход от ответа, затем взял из вазы сушку, с удовольствием разгрыз ее сильными зубами, с таким же удовольствием запил ее чаем, придерживая в стакане ложку между указательным и средним пальцами. – Ах, Игорь Мстиславович, – заговорил он расположенным к обоюдной доверительности голосом. – Ведь мы с вами о многом одинаково думаем и, надо полагать, понимаем друг друга. Если в наше время что-то категорически не разрешено, то еще не значит, что оно категорически запрещено. И в этом нет прибежища для ума и добродетели. Наша с вами жизнь – это борьба с неотвратимостью.
– Борьба с неотвратимостью? Какой?
– С неотвратимостью смерти. И моей, и вашей. И всего народа нашего. И всего рода человеческого. Аксиома. Мы живем накануне мировых катаклизмов… Как говорится, перед Судным днем. Перед последним…
– Если я правильно понял… – проговорил Дроздов, улавливая по тону Битвина, что он в доверительной откровенности перешел или хотел перейти запретную в его положении черту, быть может, рискованную. – Значит, Сергей Сергеевич, – договорил он, решаясь на ответную откровенность, – значит, официальная правда и официальная ложь – синонимы? Значит, они стоят друг друга?
Битвин сцепил на столе руки, втиснул короткие пальцы меж пальцев, в упор глядя из-под лохматых бровей на Дроздова, мудрым взором прошедшего через все хитроумные изыски человека.
– Кто знает, Игорь Мстиславович, что есть изнанка вечности на земле? – заговорил он размеренно. – Не запрограммированное ли разрушение? Весьма сомневаюсь, что можно изменить человеческую природу, коли ее идеал – комфорт, тепло, свет, легкая… бездумная жизнь. Кайф в раю удовольствий. Верно ведь?
– Вы сказали – бездумная? Вы уверены в этом?
– Абсолютно. И – бесповоротно. – Битвин сцепленные в двойной кулак пальцы придавил к столу. – Мы никак не можем поверить в то, во что надо давненько поверить. Правда – жестокая вещь? Мало кто думает, что будет завтра. Технократы кричат экологам: «Не пугайте нас и не внушайте людям, что без красоты земной шар круглая пустыня, трупное гниение. На наш век хватит!» А уж отечественный обыватель родимый относится к природе как к месту воскресного безделья. Как к месту для выпивки на загородном воздухе. А кормилица наша чахнет, из труженицы превращается во вдову-дачницу. Верно ведь? Во всех нас сидит проклятый гедонизм – тяга к развлечению, желание понежить свои телеса в хороших костюмах, мягких креслах, теплых домах. Поэтому – рыцари практицизма богаты миллиардами и мощны необыкновенно! Ибо – обещают прогресс, удобства и изобилие, как за океаном… Процветания нет, но им верят. В этом весь нонсенс и трагизм. А другой выход – где? Так или иначе – накормить и обогреть надо…
И Битвин снова опустил туго сцепленные пальцы с чистоплотными ногтями на край стола, точно на отшлифованную наковальню, и продолжал своим веским голосом, кругло слова отпечатывая:
– При всем том все наши гидростроительства потеряли душу. Прошу быть снисходительным к невежливым определениям, здесь я уже не чиновник, а ученый. Как только мы окончательно предадим и продадим землю, весь прогресс завоняет гнилью. Как гигантский мусорный ящик! Радужного впереди мало… Может, его вовсе нет.
Он сердито расцепил пальцы, с требовательным гостеприимством спросил:
– Почему чай не пьете? Сидите всезнающей невестой и слушаете меня с недоверчивым видом.
– Разрешите я закурю.
Дроздов, внимательно-сдержанный, не притрагиваясь к чаю, все разминал сигарету над пепельницей и, слушая Битвина, догадываясь о причинах его откровенности, всегда обезоруживающей, думал в эти минуты о том, что «якобинец» Тарутин, не колеблясь, подписался бы под всей этой безвыходной исповедью доктора технических наук Битвина. Но, полный жизненной энергии, умеющий принимать административные решения, Сергей Сергеевич, в течение десяти лет занимая свою высокую должность, с данным ему влиянием почему-то не вступал ни в один серьезный конфликт ни с академией, ни с Гидроцентром, ни с Государственной экспертной комиссией, через которую проходили все проекты, заряженные запрограммированной разрушительной силой.
– Я не согласен с вами, – сказал Дроздов, закуривая. – Суть дела не в проклятых гедонистах. Для этого, Сергей Сергеевич, у нас нет возможностей и средств. Просто мы оказались в сетях ложных проектов и мифических планов.
– Не все! – протестующе рассек воздух ребром ладони Битвин. – Позвольте мне тоже не согласиться! Вас лично, Игорь Мстиславович, я не осмелился бы упрекнуть в неверности науке. Есть разница между истинным и достоверным. Я не скажу, что вы были со знаменем на баррикадах в борьбе против ведомств. Но в институте вы занимали сдерживающую позицию. Отлично понимаю, что вы не часто оказывались рядом с покойным Григорьевым и его учеником Чернышовым. Должен сказать, слабости того и другого я знаю. Знаю досконально! Академик Григорьев, весьма понятно, жил за счет традиции своего большого авторитета и за счет дворянской, так сказать, интеллигентности. Чернышов – за счет чего или кого намерен жить? – Битвин облокотился на стол, навесил над столом бритую голову, погружаясь в состояние сожалеющего размышления. – Милый, сентиментальный, безвольный человек, ученик, так сказать, Христа и добра, – продолжал он. – Но хоть убейте – не представляю его во главе института! Заместитель – да, но… Вы можете вообразить Георгия Евгеньевича директором вашего головного института, от которого многое и многое зависит?
– Могу. И реально, – сказал Дроздов с некоторым напряжением. – Георгий Евгеньевич хорошо воспитан, уступчив, покладист. С таким легко жить, Сергей Сергеевич.
– Иронизируете, Игорь Мстиславович, – и Битвин обаятельно поблестел молодыми зубами и вновь заговорил с видом неподдельной серьезности: – В конце концов, простите за прямоту, меня мало интересует характер Чернышова. Интересуете меня вы, Игорь Мстиславович. Как, должно быть, вы догадываетесь. Но-о… ничего я в данную минуту от вас не требую. Ни «да», ни «нет». Подумайте дня два-три… И позвоните…
Битвин не досказал, о чем следует позвонить, но покрутил пальцем в воздухе, будто набирая номер телефона; синевато-стальные глаза его, высвеченные сейчас солнцем из окна, были непогрешимо ясны, только в середине их неподвижными дробинками чернели зрачки и чем-то портили чистоту острого взгляда.
– О чем я должен подумать? – спросил Дроздов, уже сознавая, что вот в этом, недосказанном, самое главное, что может сделать его жизнь особо зависимой, но в следующую секунду нечто темное, вязкое, как всасывающая воронка, повернуло его от первого ответа, и он в мучительной раздвоенности, неизменно гибельной в конце концов, сказал вполголоса: – Вы не договорили, Сергей Сергеевич, о чем я должен подумать…
– Верю, что вы поймете меня так, как надо, – стремительно заговорил Битвин. – Целесообразно со всех точек зрения, если бы вы позволили мне рекомендовать вас на место Григорьева. В данном случае это даже не ваше личное дело. Общее. Мы не в силах наложить на проекты вето. Бесповоротный запрет. Но Институт экологических проблем может вмешательством точных научных обоснований и предупреждений задержать, хотя бы оттянуть реализацию прожектёрских проектов. Насколько я знаю, у вас есть благоразумие и нет раздражающего экстремизма.
Битвин быстро встал, и следом с облегчением поднялся Дроздов и, опережая улыбку Сергея Сергеевича, завершающую встречу, положил вынутую из портфеля желтую папку на стол. Сказал:
– Это заключения по Чилимской ГЭС. Материалы некий срок лежали у Григорьева. Подозреваю, что их знают в академии. Хорошо было бы, чтобы эти заключения были известны и на самом верху. К сожалению, проектанты вводят правительство в заблуждение.
– Именно, – подтвердил четким голосом Битвин и зорко глянул на корешок папки. – Прочитаю. А вы подумайте… – Его пытливые, стального цвета глаза опять стали простодушно ясными. – О нашем с вами сегодняшнем разговоре.
При его малом росте у него была чрезвычайно сильная рука, сверх меры порывисто и плотно, как тисками, охватившая на прощание руку Дроздова, и, уже выйдя от Битвина в безлюдный коридор, пахнущий синтетикой, и опускаясь на первый этаж в бесшумном лифте, он ощущал это неумеренное заковывающее рукопожатие.
«Он хотел, по-видимому, произвести впечатление человека мужественного и простого нрава. Но глаза… как меняются глаза. Какие у него отношения с Козиным? – пытался в лифте осознать Дроздов, что произошло и что может произойти вскоре, когда он скажет „да“ и переступит границу своей относительной независимости. – У меня такое чувство, что я в каком-то всасывающем заговоре вместе с Тарутиным, а сейчас с Битвиным, людьми, совершенно исключающими друг друга. Так заговор против кого? Против мощнейших министерств? Академии наук? Заговор трех против узаконенной машины?…»
Еще в неясности предположений после встречи с заведующим отделом науки, Дроздов почувствовал, как лифт в мягкой плавности остановился на первом этаже и обеззвученно разъехались двери. Он вышел в вестибюль, наискось разлинованный солнечными полосами осеннего дня, и здесь, в коридоре, с неким даже мистическим ошеломлением («телепатия, телепатия!») увидел академика Козина, о котором мельком подумал в лифте. Филимон Ильич, безукоризненно прямой (ни намека в рослой фигуре на сутулость возраста), в длинном пиджаке, шел к площадке лифтов, по-молодому озорно помахивая «дипломатом», сверкающим никелированными замочками, ухоженная бородка, подобно запятой, чуть задрана кверху, в узких меж красноватых век глазах, по обыкновению, отражался неколебимый успех, неприкасаемость признанного патриарха науки. И Дроздов, вспомнив его злобно перекошенное лицо на вечере у Чернышова, решил про себя: «В старике какая-то самонадеянность дьявола».
При виде Дроздова академик приветственно расставил руки, утверждая этим жестом символические объятия, открытые для собрата по науке, его трескучий голос загремел на весь коридор:
– Ба, знакомые всё лица! («Черт возьми, он, оказывается, знаток Грибоедова!») Откуда вы? Ах, да, да, да! Дверь со знакомой табличкой! Весьма рад! Кстати, Игорь Мстиславович! Со всей большевистской прямотой хочу вам сказать о вашем сотруднике… Как его? Невзначай запамятовал. Несуразная, какая-то чудаковатая фамилия! Ах, да, вспомнил – Тарутин! Так вот! – И черные, молодецки заигравшие глаза Козина полыхнули колючей молнией. – Не сомневаюсь: дай ему автомат в руки – и он расстрелял бы все человечество! И вас, и меня в том числе! Вот кто он-с! Такие субъекты, как этот… ваш сотрудник, ведут науку к междоусобной вражде, к гражданской войне… к ненависти между своими… к фашизму, если уж хотите, Игорь Мстиславович! Вот кто он-с, Тарутин ваш! Таким опасным особям не в науке место!..
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.