Текст книги "Искушение"
Автор книги: Юрий Бондарев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)
Валерия не видела этого позднего разгула в столовой сауны, когда из номеров спустились на первый этаж, по-ночному пустой, с погашенным везде электричеством. Она первая поспешила к выходу, услышав музыку, голоса из-за стеклянной розовеющей светом двери, боясь, по-видимому, что их увидят, задержат. Но, уже выехав на шоссе, он понял по ее взгляду, что она вполне догадывалась, что за общения у него были в сауне, зачем их обоих пригласили сюда, к всесильному и хлебосольному Татарчуку, перед которым при его связях, в сущности, не было никаких препятствий, кроме маломощного Института экологических проблем, этой соломинки в колесах тяжелотонно грохочущего поезда. Но почему приехал туда Битвин? В чем была цель его приезда? Он ни слова не сказал по делу. Его учтивость по отношению к Валерии, его панибратская доброжелательность, недолгое присутствие за столом и его избыточная возбужденность – что это? Что создавало у него нервозное оживление? Не похож был он, вовсе не похож на того внимательного к радостям и слабостям людским Битвина на вечере у Чернышова и на того «прогрессивного», энергичного заговорщика в своем кабинете на Старой площади.
По дороге в Москву машину качало на шоссе, бешеные напоры ветра ощущались через руль, дуло в невидимые щели свистящими струйками холода, печка не работала. Валерия куталась в воротник плаща, поеживала плечами. У самой Москвы, попросив у него сигарету, она сказала строго, отворачиваясь к окну: «Они сильнее». Он не ответил. «В этом была ее тревога? Предупреждение? Что она подумала, когда сказала эту фразу? Она ведь не была в сауне, не слышала ни Татарчука, ни Козина. О чем она сейчас думает, мучая и меня, и себя?»
От свирепого порыва ветра зазвенели стекла балконной двери, и Валерия зябко втянула воздух сквозь зубы, как если бы сквозняки задели холодком ее лицо, сказала вздрагивающим голосом:
– Тебе не дует от балкона? По-моему, ветер качает дом. Как и наш «Жигуленок» на шоссе.
– Бог с ним, с ветром.
– Мне холодно, – прошептала она. – Меня начинает трясти. Наверно, я заболеваю.
Она лежала рядом с ним, не касаясь его, но он вдруг почувствовал ее дрожь, передававшуюся ему как болезненный озноб, и непонятной жалобой дошел до него ее голос, кого-то просящий о защите, в которой она никогда не нуждалась:
– Хотелось бы мне отречься… Но скажи – как?
– От чего, моя милая? – сказал он, сжатый грустной нежностью к ней. – И надо ли отрекаться?
– Пока мы любим, высшей справедливости в мире нет, – ответила она, стуча зубами и смеясь, защищая этим смехом то, что хрупко надломилось, ослабло в ней. – Никакой справедливости… и никакого смысла… Я лежу с тобой, дрожу, как кошка, и боюсь…
– Чего ты боишься?
– Помолчи. Закрой глаза. И подчиняйся мне. Иначе я превращусь в серо-буро-малиновую кошку и убегу дрожать в соседнюю комнату.
– Я подчиняюсь…
– И молчи, молчи.
Она приподнялась, легонько легла ему на грудь, и ее губы потерлись о его губы, сначала осторожно, скользящим, каким-то растерянным детским прикосновением, и словно осенний ветерок исходил от ее стучащих зубов; потом губы ее обрели жизнь, потеплели, начали вжиматься сильнее, нетерпеливее, и, потрясенный ее неумелыми поцелуями, он услышал робкий стон: «теперь ты поцелуй меня», – и, не отпуская ее ставший упругим и жадным рот, обнял за спину, но она высвободилась, упала навзничь, попросила задохнувшимся шепотом:
– Обними меня сильнее… Я хочу, чтобы теперь ты обнял меня.
– Милая моя Валерия. Но что же мне делать с твоими ногами, если ты их сдвигаешь?
– Я сделаю, как ты хочешь…
Ветер проносился над крышей, разрывался о телевизионные антенны, визжа тоненькими струнами, завиваясь в небе воющими спиралями, глухо и обвально бил порожними бочками в стены, в стекла балкона, сотрясая спящий многоэтажный московский дом, а они лежали на боку, обнявшись в изнеможении, касаясь носами друг друга, неудовлетворенные, полностью не узнавшие той близости, которую в долгом борении хотели он и она, о которой, быть может, думали там, в Крыму, в безмятежную пору лета…
Он почувствовал, что она неумела, неопытна, скованна, не похожа на совсем другую Валерию, не умевшую быть растерянной, независимую на людях, вызывающе современную, со своей безбурной улыбкой всезнающей эмансипированной женщины, со своей милой насмешливостью. А она была робка, стеснительна, она опять прятала губы, прижимаясь к его шее то одной щекой, то другой, мягкие волосы ее мотались по его лицу, обдавая сладковатой терпкостью, она дрожала всем телом, выгибаясь, будто хотела вырваться из его объятий, а когда все кончилось и она затихла, слабо вздрагивая, казалось, во сне, он долго лежал молча, всматриваясь в ее лицо, белеющее в темноте, новое, непонятно почему страдальческое.
Он повернул ее к себе, кончиком носа приник к ее носу. Она по-прежнему не открывала глаз, только брови ее чуточку сходились морщинкой на переносице.
– Прости, мне показалось… – сказал он с виной и невольным раскаянием, – у тебя что это – первый раз?
Она шевельнула губами:
– Почему «прости»?
– Мне показалось.
– Я научусь, – прошептала она.
– Я не понимаю. – Он ласково потерся носом о кончик ее холодного носа. – Прости, ради бога, но ведь ты была замужем?
Она ответила с закрытыми глазами:
– Три часа. Тысячелетие назад.
– Я понимаю. Ты шутишь?
– Нет. Мы пробыли с ним три часа, потом я сказала, чтобы он уходил. Навсегда.
– Почему?
– Все, что он делал, было очень грубым. Мне было стыдно. Я не хочу об этом помнить, – сказала она, и он почувствовал в ее ровной интонации отвращение. – Чтобы все было ясно, могу исповедаться, хочешь?
– Я не могу требовать исповеди. Зачем?
Она продолжала шептать ему в губы:
– Нет, все-таки ты хочешь знать, был ли кто-нибудь со мной еще? Никого. Кроме подруг, которые безгрешно оставались иногда у меня ночевать. Но это женские сантименты, милый Игорь. Это совсем другое… Какой ветер, какой ветер!.. – сказала она, припадая лбом к его подбородку. – Да, да, как в революцию. Ветер, ветер на всем белом свете. Может, мы переживем в душе тихую революцию? Ты знаешь, я часто думаю вот о чем. Кто предал себя, того самого предадут. Это законы жизни…
– Не понял. Объясни.
Она, не отвечая, откинулась затылком на подушку. Он подождал немного, спросил шутливо:
– Кого ты имела в виду в этой серьезной формуле?
– Себя и тебя… Ты никого не предаешь? – услышал он ее измененный молчанием голос– С точки зрения женщин ты образец положительного мужчины. – И между гулкими обвалами ветра, когтями зацарапавшими по стенам дома, она грустно сказала в темноту: – Нет, ты не предаешь. В этой любви ты любишь Юлию, а не меня. Мне даже послышалось, что ты произнес ее имя, когда обнимал. Может, мне показалось. Но я покорюсь, покорюсь. В этой, прости, любовной истории с тобой я не нашла места для себя. Но у меня уже нет тщеславия…
Он, встревоженный ее ревнивым чутьем и ее готовностью к покорности несмотря ни на что, не разубеждал ее в том, в чем не было сил разубеждать без грубой лжи, – и он сказал с той прямотой, в которую она должна была поверить:
– Я не хочу, чтобы ты ревновала меня к Юлии. Мы не имеем права об этом…
– Я тоже не хочу… Я не бессмертная среди смертных, я знаю, что твоя любовь к жене не беспамятна, а говорю тебе ужасные вещи! – сказала она, и в ее голосе задрожали злые слезы. – Ты меня не слушай и не говори ни слова! Все это муки злой и ревнивой дурёхи! Я знаю, что страдания учат человека любви. Научи меня, я не умею…
– Этому учит… – попробовал он снова пошутить и, не давая Валерии досказать, привлек ее к себе, – изгнание из рая…
– Пусть так, пусть!.. – Она мягко отвела его руки, подняла голову и прислушалась. – Откуда такой ветер? Действительно, из ада или из рая? Даже жутко как-то…
И в эту минуту глубокой осенней ночи, бушующей в беспробудной Москве, сотрясающей деревья бульваров, уже дочерна ограбленных северным ветром, с визгом и скрежетом, мотающим в провалах улиц редкие фонари, в эту минуту, когда под верховыми ударами черные стекла металлически гудели, стонали, сопротивляясь напору из последней силы, Дроздов вспомнил мучивший его под завывание непогоды кошмарный сон, увидел темную штору, покачивающуюся на сквозняках над дверью балкона (покачивались только ее железоокруглые складки), отчего Валерии, должно быть, стало как-то жутко, и неожиданно пришла поразившая его мысль: за этими, похоже, железными складками все кончалось и все начиналось, но начиналось то, что потягивающим ознобом боли посасывало в душе.
– Под Красноярском осенью, – зачем-то сказал он, – бывали такие дикие ветры, что стряхивало белок с елей, а сорванные птичьи гнезда, как шапки, лежали под деревьями. Я был тогда молодым инженеришкой, ходил по берегу Енисея и в непонятном восторге орал во все горло: «Ветер, ветер, ты могуч!..» Был, конечно, отчаянным балбесом и примерным оптимистом. А почему ты подумала о тихой революции? Ветер – искушение революции и мы? Мне ясно одно, что тихие и громкие революции в душе не кончаются раем. Я не хочу в рай, Валери. Я хочу, чтобы ты просто лежала со мной и я видел тебя…
– А если действительно это ветер из ада? – повторила она тихонько. – Как дьявольское наказание нас обоих… Но знаешь – теперь не боюсь. – Она смешливо наморщила переносицу. – Пусть греху учит дьявол. Скажи, кто ты – дьявол или ангел?
– Разве это имеет значение, – сказал он, обнимая ее. – Никакого.
– Все, все имеет значение. Даже то, как ты обнимаешь меня. Нет высшей справедливости в мире, когда любят. Я это знаю. Но у тебя ко мне другое…
– Милая ты моя Валери. Разве мы знаем, что это, «другое»? И что – «не другое»!
– Я хочу твоей защиты. И справедливости. Хотя это невозможно. Все, чему меня учили в любви, – ложь и мерзость!
Уснули они только под утро, но сон его был непрочен, и сквозь тонкую дрему он чувствовал покорное тепло прижавшегося к нему женского тела и даже в забытьи пробовал логически объяснить себе, почему все случилось именно этой ночью, почему она сказала, что сегодня между ними произошло необычное, несправедливое, дьявольское наказание их обоих, хотя в сущности произошло то, что должно было произойти рано или поздно. «Все, чему меня учили в любви, – ложь и мерзость!» – всплывало и повторялось во сне ее признание и, разом прорывая пленку забытья, стараясь не разбудить ее, он с туманной тревогой приподнялся на локте, долго глядел на ее лицо, затушеванное полутьмой, ставшее от этого юным, беззащитным, доверчивым. «Кто ее учил лжи? Муж, с которым она пробыла три часа? Лжи и мерзости в любви? Видимо, ее кратковременный муж принял ее живой нрав за нечто другое».
Она раскрыла глаза, точно не спала ни минуты, и уголки ее губ изогнулись в мягкой улыбке.
– Почему ты так внимательно смотришь на меня? – спросила она совсем не сонным голосом. – И лицо у тебя стра-анное…
– Разве ты не спала? Или я разбудил тебя?
– Телефон, – сказала она, озорно взлохмачивая волосы на его затылке. – Кто-то из твоих знакомых страдает бессонницей и звонит тебе ночью, а ты лежишь с женщиной… которую… как можно назвать? Лю-бов-ница. – Она тихо засмеялась.
Телефон трещал в другой комнате, на его письменном столе, где всю ночь светила включенная настольная лампа; и хлопанье ветра, и этот посторонний, назойливый звук, вонзавшийся в тишину квартиры, и первая мысль о Мите, о его болезни (что никогда не забывалось) – все соединилось шершавым беспокойством в его сознании. Но в то же время, когда по косой полосе света он шел в другую комнату, а потом под лимонным кругом настольной лампы увидел телефонный аппарат, исторгающий длинными очередями раздражающий треск, мысль мелькнула о тех ночных звонках, впервые в жизни так прямо и обнаженно напомнивших ему, что не весь мир желает ему здоровья и добра.
Он снял трубку, сказал, понизив голос:
– Да.
– Игорь Мстиславович, – пропела танцующим тенором трубка через ползучие шумы и бульканье далекой связи. – Завтра утречком вам вручат телеграмму.
– Какую телеграмму? – выдохнул он хрипло, уже нисколько не сомневаясь, что этот танцующий то ли женский, то ли мужской, то ли бесполый голос – продолжение тех угрожающих анонимных звонков. – Откуда телеграмма? – повторил он. – Ну? Говорите.
– С вашим дружком случилось несчастье.
– С кем? С кем?
Он стоял, ждал, сжимая трубку, откуда раздавались частые гудки.
Глава 19
Телеграмма пришла в институт на его имя. Ее поверх бумаг положила на стол обморочно-бледная секретарша Любочка, взглянула на него перепуганными глазами и заспешила, застучала каблучками из кабинета, наклоняя лицо.
Он дважды прочитал телеграмму и вдруг, потеряв власть над собой, изо всей силы ударил кулаком по столу, так что подлетели бумаги, выговорил со злостью:
– Быть не может! Ошибка! – Он рванулся рукой к телефону, но мгновенно передумал и крикнул в сторону двери: – Любовь Петровна, зайдите ко мне!
И вновь перечитал текст телеграммы:
«Тарутин трагически ушел из жизни. Не знаю, что делать. Не могу связаться телефоном. Улыбышев».
Любочка, по слухам, тайно влюбленная в Тарутина, вошла, пошатываясь на спичечных ногах, словно подламывающихся на каблучках сапожек, некрасивая своей худобой, плоской грудью, окончательно сглаженной мальчишеским свитером. Она всхлипнула, растянула большой рот.
– Игорь Мстиславович, вы помните, что Николай Михайлович говорил в последнее время? Я помню:
«Через десять лет конец жизни на Земле. И всем нам». Он предчувствовал свою смерть, предугадывал…
– Дорогая Любочка, – прервал Дроздов, чтобы не давать волю чужим и своим чувствам. – Чаще он говорил другое: «Хочется дать кому-то по морде, но не знаю точно кому». Это получше. Так вот что, Любочка дорогая. Вытрите слезки, садитесь за телефон и соединяйтесь с Чилимом, чего бы вам это ни стоило! Георгий Евгеньевич у себя?
– Он уже знает. Он потрясен. Горе, какое горе!.. Он предугадывал, предчувствовал свою смерть!..
Дроздов взял телеграмму со стола, вышел в приемную, безлюдную по-раннему, всю озаренную октябрьским солнцем сквозь нагой бульвар за окном, толкнул обитую пористой синтетической кожей дверь в кабинет Чернышова.
Георгий Евгеньевич, как всегда, в темном костюме, в свежей сорочке с бабочкой на шее, сидел за столом своего маленького, устеленного мохнатым ковром кабинета и пил боржом длинными глотками; одутловатые щеки, аккуратно выбритые после вчерашней беспутной ночи, мелово белели пятнами пудры, его непроспанные, с краснотой глаза обволакивали вопросительно-плачущим выражением. Он не допил боржом, поставил стакан на папку, завязанную золотыми тесемочками, выскочил из-за стола и, приземистый, тряся головой в бесслезных рыданиях, обнял Дроздова с порывом соучастия, сунулся влажным ртом к его щеке.
– Кто мог подумать, кто мог предположить! Кто послал на нас это несчастье! На нас обрушилась беда! Несчастье!.. – выговорил он, кривя лицо, и неприятно почувствовался сладковатый запах спрея изо рта, смешанного с коньячным перегаром.
– Вы читали телеграмму? – сухо спросил Дроздов не в состоянии забыть его вчерашнее прибитое лицо, унизительную истерику в сауне. – И никаких сведений у вас больше нет?
– Я люблю вас, сердечно ценю, вы талантливый, вы надежда наша, – заспешил Чернышов и, охватив Дроздова за талию, потянул его к креслу. – Я знаю, знаю, что у вас были старые дружеские отношения, так поймите, в этом горе я вместе с вами. У меня даже сердце прихватило, когда эту телеграмму показали… Любочка пробовала вызвать Чилим. Безрезультатно… Несчастье, беда! Давайте сядем, подумаем, что нам делать, как нам быть сейчас!..
– Что делать сейчас – мне ясно, – сказал Дроздов, не садясь в пододвинутое кресло, и заговорил с видом нескрываемой досады: – Что можно придумать тут, сидя вдвоем? Мы не знаем, что случилось в Чилиме. Нам фактически ничего не известно. Абсолютно. Как, где он погиб? Что произошло?…
Чернышов, завернув полу пиджака, прикладывал пухлую руку к облегающей круглое брюшко жилетке, там, где должно быть сердце, и, моргая воспаленными веками, повторял:
– Роковой, коварный Чилим… Болит, ноет сердце. Не могу представить, что Николая Михайловича нет в живых. Умница, философ, талант с поразительными странностями, как у всех талантливых людей. Какого светлого, какого прогрессивного человека мы потеряли!.. Не все безобидно выходило у него. А он боролся с темными сторонами в нашей науке…
– Светлого, темного – что за слова?… Для чего эти вздохи, Георгий Евгеньевич? – сказал недоброжелательно Дроздов, не забывая омерзительное безволие его в сауне и в то же время проклиная себя за возмездную злость к его слабости. – К чему тут всякие дурацкие вздохи и стенания! – продолжал он, не справляясь с раздражением. – Надо сию минуту связаться с Чилимом и принимать решение. Наверно, надо лететь в Чилим. И немедленно.
– Кому лететь? Мне? – оробело спросил Чернышов.
– Не вам, ясно, – успокоил раздраженно Дроздов. – У Тарутина – никого из родных. Ни отца, ни матери, ни жены.
– И что же? Как?
– Полечу я.
Держась за сердце, Чернышов присел на подлокотник кресла, припухлые веки его продолжали моргать, как в ожидании подступающего страдания, и он неожиданно спросил убитым голосом:
– Вы меня презираете?
– А зачем вам это знать? У нас служебные отношения – и того достаточно.
Глаза Чернышова заплакали без слез, а полнощекое лицо силилось выразить невыносимую муку.
– Не надо меня презирать, вы не правы, я хочу всем добра. Я никому ничего плохого не сделал. Я могу поклясться памятью матери! За всю жизнь ни одному коллеге, ни одному я не причинил зла. Я преданно служил академику Григорьеву…
– Это не так! Лжете! Просто нечестно! – отрезал взбешенно Дроздов. – Преданно вы стали служить другому академику… А, к черту! («Стоп, стоп! Кажется, я как с цепи сорвался! Нервы здесь ничем не помогут!») О чем, собственно, вы начали разговор? Я не намерен его вести сейчас.
– Игорь Мстиславович! – вскричал, страдая масленно-влажными глазами Чернышов, обеими руками схватив его за руку и вроде бы порываясь поцеловать ее. – Не убивайте у меня последнюю надежду! Вы талантливы, вы еще будете академиком, а я… бездарен, да, бездарен по сравнению с вами. Я крошечный, а вы большой… Это мой последний шанс, единственный!.. Откажитесь, миленький, откажитесь, ради человеческого милосердия!.. А я буду слушаться ваших советов… Я буду вам служить верой и правдой! Вам служить!..
Он вырвал руку из тесных объятий чернышовских ладоней, выговорил:
– Ну что вы порете? Я не отбираю у вас кресло.
– Другие хотят, мне известно… Вы же слышали вчера… Меня унижают на каждом шагу. Меня втаптывают в грязь. Меня некому защитить.
– Подите вы молотить свою чепуху… куда подальше! О чем бормочете? – выругался Дроздов, со всей ясной и непоправимой реальностью возвращаясь к телеграмме Улыбышева, к тому, что случилось в Чилиме. – Прощения не прошу. Потом как-нибудь. Если призовет Господь Бог. А в Чилим полечу я.
Он пошел к двери по ворсистой дорожке, называемой в институте «докторской тропой», пошел в полной тишине, не слыша свои шаги, но около самой двери что-то остановило его знойким толчком подсознания.
Он обернулся, как на окрик, однако ни звука не было за спиной. Чернышов стоял сбоку кресла, скрестив на груди руки, низкорослый, толстый в плечах, и смотрел на него холодными жесткими глазами, в которых меж опухлых век проблескивала ненависть. В ту же секунду взгляд его сник, переменился, принял сладкую обволакивающую сердечность, бес-характерную женскую податливость, и он сказал горестно:
– Неужели в Чилиме случилось то, чем в последнее время, к несчастью, был болен Тарутин. Навязчивая идея. Бедный, он в «дипломате» носил веревку.
– А человек вы страшненький, – вдруг проговорил Дроздов с вновь вспыхнувшим бешенством. – Жалкий, но страшненький.
– Ах, зачем, зачем опять вы меня обижаете? За какие грехи? Что я наделал? – вскричал плачущим голосом Чернышов. – За что вы со мной так жестокосердны?
Дроздов вышел.
Только через час связались с Чилимом (где-то там в таежных дебрях был непорядок с телефонными линиями), не без тяжких усилий нашли при помощи работников почты Улыбышева, оказавшегося почему-то в поселковой милиции. Но эта великим упорством добытая связь, прошиваемая треском электрических разрядов, звоном, завыванием, непрерывным нарастающим дребезжанием, не дала возможности выяснить ничего толком, лишь усложнила то, что надо было узнать. Слабый голос Улыбышева появлялся и пропадал из шумящего звуками небытия и глухо рыдал, выкашливая и сминая неразборчивые фразы, из которых мутно угадывались отдельные слова: «… двое стреляли… костер… выясняет милиция… предварительное следствие… что делать…» Он не слышал вопросы, и тогда Дроздов стал кричать ему, чтобы оставался на месте, никуда не двигался, что первым самолетом он вылетает из Москвы в Иркутск, а оттуда доберется до Чилима местным рейсом. Достиг ли его крик до слуха Улыбышева, уяснить было невозможно, потому что несовершенная эта линия в тайге настолько заполнилась бесовскими взвизгами, хлопками, бульканьем немыслимых, неземных шумов, что Дроздов бросил трубку, весь взмокший после несуразного до дикости разговора. Этот рыдающий лепет Улыбышева ничего подробно не прояснил и ничего детально не опроверг (до связи с Чилимом еще не пропадала надежда на то, что телеграмма ошибочна), но несомненно было другое – лететь надо было немедленно.
«Валерия узнает об этом сейчас… – соображал он. – Через полчаса в институте все будет известно. Взять ее с собой? Николай был и ее другом. Где мы будем его хоронить? Там? В Москве? Это должны решить мы. Его друзья. Если нас можно назвать его друзьями».
– Игорь Мстиславович…
Он потер кулаками виски.
В дверь кабинета заглянуло испуганное, белое, как голубиное яйцо, личико.
– Игорь Мстиславович… Вы кончили?
– Связи фактически не было.
– Еще раз попробовать? Еще…
– Это бессмысленно. Вот что. Люба, позвоните в Аэрофлот и узнайте, какие есть сегодня рейсы на Иркутск. Мне нужно два билета.
– Два?
«В самом деле, – додумал он с насмешкой над собой. – Почему два? Согласия ее не было».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.