Электронная библиотека » Жан Жене » » онлайн чтение - страница 15

Текст книги "Богоматерь цветов"


  • Текст добавлен: 29 февраля 2024, 19:13


Автор книги: Жан Жене


Жанр: Литература 20 века, Классика


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 15 (всего у книги 15 страниц)

Шрифт:
- 100% +

– Только не Коррида, лучше сразу сдохнуть.

Адвокат застыл в недоумении, затем прищелкнул языком, словно собирая разбредшиеся мысли, и проблеял:

– Дитя мое, ну послушай, дитя мое! Дай мне тебя защищать. Господа, – обратился он к присяжным (он мог бы, ничем не рискуя, обратиться к присяжным, как к королеве: Ваше Величество), это же просто ребенок.

В это время Председатель спрашивал у Нотр-Дам:

– Ну-ну, что вы такое говорите? Не будем спешить.

Беспощадное слово оголило присяжных, на них не осталось никакой одежды, кроме собственного величия. Толпа прочищала глотку, откашливаясь. Председатель не знал, что на арго Коррида означает исправительный дом. Неподвижный, застывший, оцепенелый, сидя на своей деревянной скамье, между охранниками, затянутыми в желтую кожу, в тяжелых сапогах и касках, Нотр-Дам чувствовал, как тело его сотрясает дрожь. Отчаяние пронзило его, как стрела, как клоун – папиросную бумагу обруча, пронзило и прошло навылет, и ему остался лишь этот разрыв, превративший его в белые клочки. Но хотя уберечься ему не удалось, держался он неплохо. В зале больше никого не было. Вот и хорошо. Надо, чтобы все кончилось. Присяжные возвращались. Стук прикладов караульных звучал, как тревожный набат. Выпрямившись, с обнаженной головой, монокль зачитал приговор. Впервые вслед за именем «Байон» он произнес «По прозвищу Нотр-Дам-де-Флёр». Нотр-Дам был приговорен к смертной казни. Присяжные стояли тоже. Это был апофеоз. Это был конец. Когда Нотр-Дам-де-Флёр вновь оказался в руках охранников, им показалось, будто на нем лежит печать сакрального, как в былые времена – на искупительных жертвах, будь то козел, бык или ребенок, которую еще сегодня можно увидеть на королях или евреях. Охранники говорили с ним и пытались угодить, как если бы, зная, что на нем лежит тяжесть всех грехов мира, они хотели получить для себя благословения Христа-Искупителя. Сорок дней спустя, весенней ночью, во дворе тюрьмы установили гильотину. На заре она была уже готова разить. Голову Нотр-Дам-де-Флёр отсекли настоящим ножом. И ничего не произошло. С какой стати? Покров храма не разорвется снизу доверху оттого, что какой-то бог отдал душу. Это может свидетельствовать лишь о плохом качестве ткани и ее ветхости. Хотя правильнее всего было бы отнестись к этому с полным равнодушием, я бы еще мог согласиться, если бы какой-нибудь дерзкий мальчишка продырявил его ногой и убежал, вопя о чуде. В этом что-то есть и вполне годится для того, чтобы лечь в основу легенды.


Я перечитал написанные главы. Они уже полностью завершены, и должен сознаться, что ни Кулафруа, ни Дивин, ни Эрнестину, ни кого-либо еще я не наделил ни одной радостной улыбкой. На эти мысли меня навел мальчишка, которого я увидел в комнате свиданий, а еще он заставил меня вспомнить детство, белые развевающиеся юбки матери. В каждом встреченном мною ребенке – а я вижу их так нечасто – я пытаюсь отыскать того, кем был я сам, и полюбить его за то, что и я был таким. Но придя взглянуть на малолеток, я увидел этих двух мальчишек и ушел потрясенный, потому что я-то был совсем не таким, ребенком слишком бледным, как плохо пропеченный хлеб: я люблю в них тех мужчин, какими они станут. Когда они прошли мимо меня, покачивая бедрами и распрямив плечи, я смог разглядеть на их лопатках бугорки мышц, из которых будут пробиваться крылья.

И все-таки мне хочется думать, что я был похож на него. Я увидел свое отражение в его лице, особенно на лбу и в глазах, и вот-вот узнал бы себя целиком, но тут – раз! – он улыбнулся. И это был уже не я, потому что в моем детстве, особенно в детстве, я не умел ни смеяться, ни улыбаться. Услышав детский смех, я просто разбиваюсь на мелкие осколки.

Как все дети, подростки и даже взрослые мужчины, я охотно улыбался и даже раскатисто смеялся, но по мере того, как моя жизнь подходила к завершению, я стал воспринимать ее трагически. Устранив из нее всю легкомысленность, шалость, ребячество, я оставил лишь моменты, присущие драме: Страх, Отчаяние, Неразделенную Любовь… и могу освободиться от этого, лишь декламируя стихи, сведенные судорогой, как лица предсказательниц. Они просветляют мою душу. Но если ребенок, в котором, как мне показалось, я узнал себя, смеется или улыбается, он разрушает законы драмы, которая уже давно продумана и которая и есть моя прошлая жизнь, как я ее вижу; он ломает, искажает ее именно потому, что действующее лицо драмы так вести себя не должно; он искажает воспоминания о гармоничной (хотя и мучительной) жизни, заставляет меня увидеть, как я становлюсь другим, и к первой драме прививает черенок другой.

ДИВИНАРИЙ (продолжение и окончание)

Вот последние Дивинарии. Я спешу избавиться от Дивин. Я набрасываю в беспорядке, вперемешку, эти заметки, в которых вы попытаетесь отыскать – если потрудитесь разобрать их – основные очертания Святой.


Дивин в своем воображении довела искусство имитации до совершенства и умеет занимать в данной точке пространства то же положение, что и Миньон. Ее голова находится на том же месте, что и голова Миньона, и рот тоже, и член, и все остальное, затем она повторяет настолько точно, насколько это вообще возможно, – не совсем уверенно, ведь это поиск (только поиск благодаря связанным с ним трудностям дает ощущение игры), – жесты Миньона. И постепенно она занимает все пространство, которое занимал Миньон. Она идет за ним, неуклонно заполняя все, что он заполнял.

Дивин:

– Моя жизнь? Я вся Долина Юдоли.

И это долина – с ее черными соснами и грозами над ними – подобна пейзажам, которыми я любовался во время своих воображаемых путешествий, зарывшись в коричневое завшивевшее тюремное одеяло, и я звал этот пейзаж Долиной Юдоли, Долиной утешения, Долиной Ангелов.


Она (Дивин), возможно, не поступала согласно заветам Христа. Это ставили ей в упрек. Но она: «Когда Лифарь возвращается из Оперы к себе домой, он танцует?»


Ее равнодушие к окружающим доходило до того, что она могла сказать: «Какое мне дело, что думает К… о той Дивин, какой я была? Мне лично все равно, какой он меня вспоминает. Я уже другая. И каждый раз буду другой». Так она боролась с тщеславием. Так она всегда была готова к очередной подлости и могла не бояться унижения.


Она обрезала себе ресницы, чтобы выглядеть еще более неприглядно. Так ей казалось, будто она сжигает корабли.

Она избавилась от судорожного подергивания лица. Ей удавалось привлечь к себе внимание именно сдержанностью. Черты ее застыли, словно заледенев. Когда-то, услышав оскорбление, она должна была непременно поиграть мышцами лица. Она так делала из-за страха, чтобы обмануть саму себя: это подергивание мускулов могло сойти за улыбку. Теперь ее лицо заледенело.


Дивин о себе:

– Ее Педерастическое Величество.


Дивин не могла слушать по радио марш из «Волшебной флейты». Она целует себе пальцы, потом, не в силах вынести, выключает радио.

Ее бесцветный голос (мне хотелось бы, чтобы такой голос был у актеров в кино, беззвучный, тихий), небесный голос, говорит, показывая пальцем на мое ухо:

– Жан, а у тебя и здесь дырочка.


Вот она, как призрак, бредет по улице. Мимо проходит молодой велосипедист, ведя свой велосипед за руль.

Оказавшись рядом, Дивин делает едва уловимый жест (вытянув округленную руку), будто собирается обнять его за талию. Велосипедист внезапно поворачивается к Дивин и на какое-то мгновение действительно оказывается в ее объятиях. Он бросает на нее изумленный взгляд, вскакивает на велосипед и уезжает.

Дивин вновь забивается в свою скорлупу и возвращается к себе на небо.


Встретив молодого красивого юношу, чувствует молниеносное желание:

– Мадам «Опять» схватила меня за горло.


Лебедь, которого держит на поверхности множество белых перьев, не может нырнуть на дно в поисках тины, так Иисус не может грешить.

Для Дивин совершить преступление, чтобы избавиться от гнета морали, означало уступить морали. Она не хочет красивого преступления. Она придумывает, будто позволяет себя трахать, потому что ей самой это нравится.


Она обкрадывает и предает своих друзей.

Все способствует тому, чтобы вокруг нее – вопреки ее воле – царило одиночество. Она просто живет в бездне собственной славы, славы, которая для нее самой была маленьким драгоценным камешком.

– Я, – говорит она, – Бернадет Субиру в Обители Милосердия много времени спустя после ее видения. Как и я, она жила обычной жизнью, но помнила, что когда-то встречалась с Девой Марией.

Случается порой так, что по пустыне передвигается группа людей, и от нее отделяются несколько человек, которым нужно в другую сторону. Какое-то время они могут идти рядом с основным отрядом, может, час, может, больше. Эти люди из двух групп могли бы переговариваться, смотреть друг на друга, но они не переговариваются и не смотрят: с той самой минуты, как отделившийся отряд сделал шаг в другом направлении, он словно почувствовал, что в нем рождается новая личность. Он понял, что теперь один и все, что он делает, он делает сам.

Это движение, отделяющее ее от остального мира, Дивин начинала сотню раз. Но как бы далеко она ни отходила, мир вновь призывает ее к себе.

Она провела всю жизнь, устремляясь вниз с вершины скалы.

Теперь, когда у нее больше нет тела (вернее, от него так мало осталось, нечто белесое, бледное, костлявое и в то же время вялое), она устремляется назад, в небо.

Дивин о себе:

– Моя девичья фамилия – Тайна.

Святость Дивин.

В отличие от большинства святых, она знает о своей святости. В этом нет ничего удивительного, поскольку святостью было ее видение Бога и – что еще выше – ее единение с Ним. Это единение произошло не без боли (физической) и с той, и с другой стороны. Со стороны Дивин (ведь само ее имя означало Божественная) болезненной оказалась необходимость отказаться от стабильности, ясности и благоустроенности ради сияния славы. Чтобы сохранить свое положение, она делала то, что считала нужным делать: жесты. Всем ее телом овладело исступленное желание: остаться в этом состоянии. Она делала жесты, каждый из которых означал то нестерпимое отчаяние, то робкие, нерешительные попытки отыскать точку соприкосновения с этой землей, уцепиться за нее и не подниматься на небо. Эта последняя фраза, похоже, означает, что Дивин вознеслась. Ничего подобного. Подняться на небо означает здесь вот что: ничуть не изменившись, покинуть Божественную ради Божества. Это чудо, поскольку рядом никого не было, могло бы вызвать невыразимый ужас. Надо было держаться во что бы то ни стало. Держаться, не уступая Богу, Который в тишине звал ее. Не отвечать. Но попытаться сделать жесты, которые удержали бы на земле, не дали бы отделиться от материи. В пространстве она изменялась, обретая новые, варварские формы: ведь она интуитивно догадывалась, что если вы пребываете в состоянии покоя, Богу слишком просто захватить вас одним ловким приемом. Поэтому она танцевала. На прогулке. Везде. Ее тело постоянно должно было как-то проявлять себя. Как будто это не одно, а тысяча тел. Никто не знал, что происходит, а в эти трагические минуты Дивин боролась против Бога. Она принимала странные позы, как у некоторых японских акробатов. Или как у обезумевшей актрисы, которая уже не может вернуться в себя, в свою собственную индивидуальность, и продолжает искать, искать… Наконец однажды, когда она этого не ожидала, ее, лежащую неподвижно в постели, Бог принял за святую. Вспомним, однако, одно важное событие. Она хотела себя убить. Себя убить. Убить свою доброту. Ей пришла в голову эта блистательная мысль, и она ее осуществила: тогда ее балкон на девятом этаже выходил на мощеный двор. Железные перила были забраны решетчатой перегородкой. У ее соседки имелась двухлетняя дочка, Дивин угощала ее конфетами и иногда приглашала к себе в гости. Девочка выбегала на балкон и смотрела на улицу через прутья решетки. Однажды Дивин решилась: она сняла перегородку и прислонила ее к железным перилам. Когда девочка пришла к ней, она закрыла дверь в комнату и бегом спустилась по лестнице. Выйдя во двор, подождала, пока ребенок станет играть на балконе и прислонится к перегородке. Перегородка не выдержала веса тела, и девочка опрокинулась в пустоту. Снизу смотрела Дивин. Она не потеряла из виду ни одного воздушного пируэта падающей малышки. В ней уже не было ничего человеческого, когда без слез, без криков и дрожи она руками в перчатках собирала то, что осталось от ребенка. За непредумышленное убийство она отсидела три месяца в тюрьме, но доброта ее умерла. Ибо: «А зачем теперь мне быть доброй? Чтобы искупить преступление, которое искупить нельзя? Значит, буду плохой».

Безразличная, как нам казалось, ко всему миру, Дивин умирала.

Эрнестина долгое время находилась в неведении, что стало с ее сыном, которого она потеряла из виду после второго бегства. Когда до нее дошли известия о нем, тот был в армии. Она получила довольно робкое письмо, в котором он просил немного денег. Но увидела она своего сына, ставшего Дивин, лишь гораздо позднее, уже в Париже, куда, как принято у провинциалов, приехала на операцию. Дивин в ту пору жила на широкую ногу. Эрнестина, не подозревавшая о его пороке, довольно быстро о нем догадалась и подумала о сыне: «У Лу в заднице целый банк «Лионский кредит». Она ничего ему не сказала. Это слегка подпортило ее мнение о себе, ведь она произвела на свет чудовище, ни мужчину, ни женщину, который – или которая – был потомком Пикиньи, двусмысленным итогом высокородного семейства, чьей прародительницей была сирена Мелюзина. Мать и сын были так далеки, как будто находились на большом расстоянии друг от друга, соприкасаясь с пустотой, кожа не ощущала никакого касания. Эрнестина никогда не думала: «Это плоть от плоти моей». Дивин никогда не думала: «Это она меня высрала». Вот только Дивин была для матери предлогом устраивать театральные сцены, как мы видели в самом начале. Что же касается Дивин, то она из ненависти к этой шлюхе Мимозе, которая ненавидела мать, сама перед собой стала притворяться, будто собственную мать почитает и уважает. Это уважение нравилось Миньону, ведь у него, как у настоящего вора, как говорится, «самая чистая частичка души была посвящена старой матери», которую он никогда не знал. Он повиновался земным велениям, которые сильнее воров. Он любил свою мать, потому что был патриотом и католиком. Эрнестина пришла посмотреть, как умирает Дивин. Она даже принесла какие-то сласти, но по некоторым признакам, которые так хорошо умеют распознавать деревенские жители – они извещают о трагическом событии достовернее, чем траурные повязки, она поняла, что Дивин уходит.

«Он уходит», – подумала она.

Священник – тот самый, что так странно совершал богослужение, – принес святые дары для причастия. Свеча горела на маленьком столике, возле черного распятия и миски со святой водой, в которой плавала сухая, запыленная веточка самшита.

Как правило, Эрнестина воспринимала из религии лишь чудо в чистом виде (ей не нужна была тайна, которая нависает над другой тайной, полностью ее закрывая), то чудо, что она видела в ней, было откровенным и бесхитростным. Судите сами: в грозу, зная, что молния может влететь через каминную трубу и вылететь в окно, она, сидя в кресле, наблюдала, как проходит через оконное стекло, сохраняя при этом – ее грудь, шея, ноги, юбки – всю плотность и жесткость накрахмаленной ткани, даже если падала на газон или поднималась в небо, крепко сжав колени, как если бы была статуей: так она падала вниз или взмывала вверх, как парят ангелы или святые на полотнах старых мастеров, как возносится на небо Иисус, возносится Сам, и облака не несут Его.

Это была ее религия. Как порой в дни великой суматохи и мистического разгула она иногда задавала себе вопрос: «А может, мне повеселиться, поверив в Бога?» И верила до исступления, до дрожи.

В час кончины Дивины она повеселилась, поверив в Бога так горячо, что ее не смутила даже эта восхитительная сцена.

Она увидела, как Бог глотает яйцо. Впрочем, слово «увидела», пожалуй, нужно здесь лишь для простоты изложения. О самом откровении мне, в общем, сказать нечего, потому что знаю о нем лишь то, что мне, благодарение Богу, дозволено было узнать в одной югославской тюрьме. Меня перевозили из города в город, тюремный вагон мчал меня по этапу. В каждой из тюрем я оставался день, может, два, иногда дольше. Как-то меня привезли и заперли в довольно большую камеру, где находились еще два десятка заключенных. Трое цыган организовали что-то вроде мастер-класса для карманников. Вот как это было: пока один из арестантов спал, растянувшись на нарах, нам нужно было всем по очереди вытаскивать из его карманов – и сразу же класть обратно, не разбудив его, – все, что там находилось. Дело непростое, потому что иногда приходилось даже пощекотать спящего, чтобы он перевернулся во сне на другой бок, освободив карман, на который налегал всем своим весом.

Когда пришла моя очередь, цыган, который был здесь за главного, подозвал меня и велел действовать. Сквозь ткань куртки я почувствовал, как бьется сердце, и потерял сознание. Меня перенесли на нары, где я и лежал, пока не пришел в себя. Я очень хорошо помню, как выглядело место действия. Камера походила на кишку, в ней было ровно столько места, чтобы вдоль стен прилепились покатые деревянные нары. Из глубины, напротив входной двери, из слегка выгнутого, зарешеченного окна с невидимых для нас небес пробивался желтоватый свет, он падал косыми лучами, совсем как на гравюрах или в романах.

Когда я очнулся, то увидел, что лежу в углу у окна. Я сел на корточки, как берберы или маленькие дети, подоткнув под себя одеяло. В другом конце камеры, сбившись в кучу, стояли все остальные.

Взглянув на меня, они расхохотались. Поскольку я не знал их языка, один из них, указав на меня пальцем, сделал такой жест: поскреб у себя в голове, сделал вид, будто нашел вошь и сунул ее в рот, и все это сопровождалось обезьяньими гримасами.

Я не помню, были ли у меня вши. Но уж точно я никогда их не ел. Голова у меня была покрыта белой коростой перхоти, я расковыривал ее ногтями и, засунув руку в рот, счищал корку зубами, иногда сглатывал.

Именно в это мгновение я понял, что такое камера. Я постиг – за какую-то долю секунды – ее сущность. По-прежнему оставаясь камерой, она превратилась в мировую тюрьму. Своим чудовищным страхом я был изгнан за пределы самой мерзости (мерзости без меры), оказавшись перед взором лучших учеников воровской школы; я с предельной четкостью увидел («увидел», как в случае с Эрнестиной), чем была эта камера и эти люди, какую роль они играли: и это была главная роль в мировом процессе. Истоки мира и его источники. Мне благодаря невероятной ясности взгляда вдруг открылось, что я понимаю эту систему. Мир сжался, и как только я оказался от него отрезан, сжалась и его тайна. Это и в самом деле было некое сверхъестественное мгновение, подобное – если говорить об отрыве от человеческого – тому, каким одарил меня унтер-офицер Сезари в тюрьме Шерш-Миди, когда должен был подать отчет о моем поведении. Он спросил меня: «Это слово (он не решился произнести «гомосексуалист») пишется раздельно?» И, вытянув указательный палец, указал мне слово на листке… но так к нему и не прикоснулся.

Я был восхищен.

Как и меня, Эрнестину восхищали Ангелы Божьи, это подробности, встречи, совпадения такого порядка: взмах балетной пуанты или скрещение ног танцовщицы, что вдруг распускается, подобно цветку, в моей груди от улыбки любимого солдата. Она какое-то мгновение держала мир у себя в горсти и смотрела на него, как строгая учительница.

Когда началась подготовка к соборованию, Дивин очнулась. Увидев свечу – угасающий сигнальный огонь ее жизни, она испугалась. Она осознала, что смерть всегда была частью ее жизни, но ее символический облик мешали разглядеть усы, что хоть как-то приспосабливали чудовищную действительность к современным вкусам, – эти щегольские усы солдата, который, увидев, как они упали под ножницами, почувствовал себя даже не пристыженным, а хуже – оскопленным, потому что лицо его сделалось вдруг нежным и мягким, бледным, с маленьким подбородком, выпуклым лбом, подобным лику святой на романском витраже или византийской императрицы, такое лицо привычнее было бы видеть увенчанным средневековой тиарой с вуалью. Смерть была так близко, что могла коснуться Дивин, постучать в нее, как в дверь, сухим пальцем. Она судорожно сжала окоченевшие кулаки и натянула на подбородок простыню, тоже окоченевшую, ставшую жесткой и тугой.

– Но я, – сказала она священнику, – я не умерла еще, я слышала, как на потолке пукают ангелы.

– «…Умерла еще», – повторила она про себя, и в грозовых тучах, сладостно стройных, отвратительных и, в общем, райских, Дивин узрела мертвую – и смерть этой мертвой – старую Аделину из ее деревни, которая рассказывала ей и Соланж негритянские сказки.

Когда старушка (его родственница) умерла, он не смог заплакать, но чтобы все-таки показать свою скорбь, придумал смочить слюной сухие глаза. Дивин чувствует, как у нее в животе ворочается комок страха. Потом ей кажется, что на нее, словно морская болезнь, накатывает душа старой Аделины, чьи ботинки на пуговицах и высоком каблуке после ее смерти Эрнестина заставляла сына надевать в школу.

В ночь бдения у гроба любопытство подняло его с кровати. Он на цыпочках вышел из комнаты, где из каждого угла вспархивали тысячи душ, вставая препятствием ему на пути. Он входил в их гущу, гордый своим священным предназначением, испуганный, восхищенный, скорее мертвый, чем живой. Души и тени выстраивались за ним бесконечной свитой, появляясь прямо из истоков мира, – за собой, до самого смертного ложа он влачил поколения теней. Это был страх. Он шел босиком, он старался идти как можно менее торжественно.

Теперь он шел, как ходит ночной вор – так, по крайней мере, это представляют, – как он ходил, возможно, много раз по ночам, чтобы стащить из буфета драже, подаренные Эрнестине на крестины или свадьбу, чтобы разгрызть их с особым почтением, не как обычные конфеты, а как священные яства, символ чистоты, которые были для него сродни букетикам флердоранжа из белого воска, помещенным под стеклянный колпак: затхлый запах ладана, призраки белой фаты. И этот мотив: Veni Creator.

– А вдруг у гроба плакальщица, что она скажет? – Но та была на кухне, пила кофе.

Комната была пустой. Словно выпотрошенной. Смерть создает пустоту не как воздушный насос, по-другому и лучше. Под простынями вырисовывался рельеф лица, как глина, едва тронутая лопаткой скульптора.

Вытянув одеревеневшие руки, Кулафруа приподнимает простыни. Старуха по-прежнему здесь. Он подошел поближе, чтобы было не так страшно. Он даже решился потрогать лицо и поцеловать круглые и ледяные, как шарики агата, веки. Казалось, тело было беременно явью. Оно источало истину.

В это мгновение на мальчика словно набросилась беспорядочная орда воспоминаний о том, что было прочитано и услышано, а именно: в минуту смерти Бернадет Субиру комната ее была наполнена ароматом невидимых фиалок. Он инстинктивно принюхался и не почувствовал запаха, которым – так принято считать – обладает святость. Бог позабыл о Своей рабе. И прекрасно. Прежде всего какой смысл понапрасну расточать цветочные ароматы над ложем почившей старой девы, и потом – к чему сеять панику в детских душах.

Но, похоже, именно из этого самого мгновения и потянулась нить, которой с неизбежностью, предопределенной свыше, предстояло привезти Кулафруа-Дивин к смерти. Робкие попытки начались гораздо раньше. Расследование – дознание – когда первые ответы приводили в восхищение, восходили к тем давним временам, смутным, расплывчатым, когда он принадлежал к сонму богов, подобных первобытным людям, которые еще не сняли пропахших мочой лохмотьев, но уже умеют держаться с достоинством, как дети или некоторые животные: благородная степенность, что не без оснований именуют античной. Теперь – все больше и больше, пока не проявляется чисто поэтическое видение мира, – благодаря приобретенным Познаниям он выпутывался из пеленок. Каждый допрос или вопрос, отдаваясь глухим, гулким звуком, указывал ему на смерть, единственную существующую в нас реальность.

И когда приходилось сталкиваться с чем-то вещественным, больше не возникало никакого радостного возбуждения. При каждой попытке прикосновения его чувствительный, как у слепого, палец попадал в пустоту. Двери вращались сами по себе, и за ними не было ничего. Он поцеловал старуху в глаза, и его обдало ледяным холодом. Пошатнувшись, он едва не упал, но тут на помощь поспешило Воспоминание: воспоминание о бархатных брюках Альберто; как человек, которому нежданно даруется милость бросить взгляд в самые сокровенные глубины тайны, поспешно отворачивается, стремясь вновь ощутить под ногами твердь, Кулафруа, втянув голову в плечи, в ужасе отпрянул в уютное и теплое воспоминание о брюках Альберто, где его взору предстало утешительное, умиротворяющее видение: выводок птенцов.

Потом он, несомый спустившимся с небес Альберто, вернулся в свою комнату, в свою кровать и заплакал. Но – и пусть это вас не удивляет – он заплакал оттого, что не может заплакать.

Вот как умерла наша великая Дивин.

Поискав свои золотые часики, она нашла их у себя между ног и, стиснув в кулаке, протянула сидящей у изголовья Эрнестине. И две их ладони соединились, сложившись в раковину, внутри которой были часы. Бесконечный покой лишил Дивин сил; жидкие экскременты растеклись под ней теплым озерцом, в которое медленно, очень медленно – как воды озера Не смыкались над кораблем, еще хранящим тепло потерявшего последнюю надежду императора, – она погрузилась и почувствовала такое облегчение, что не смогла сдержать вздоха, наполнившего ее рот кровью, потом вздохнула еще раз – последний.

Так она скончалась – или утонула.

Эрнестина ждала. Непонятно каким чудом она вдруг осознала, что пульсация, исходившая из их соединенных рук, – это тиканье часов.

Привыкнув жить среди знамений и примет, она не была суеверной. Поэтому одна принялась обряжать покойницу и надела на Дивин вполне приличный, английского покроя шевиотовый костюм.

Вот она и мертва. Вся-Такая-Мертвая. Тело завернуто в саван. И это, как и прежде, с головы до ног, корабль, скованный льдом, недвижный, застывший, дрейфующий в бесконечность: ты, милый моему сердцу Жан, недвижный и застывший, как я уже говорил, дрейфующий на моей кровати к блаженной Вечности.

Теперь, когда Дивин умерла, что мне делать? О чем говорить?

Нынешним вечером разъяренный ветер со злостью сшибает друг с другом тополя, мне видны только их верхушки. Моя камера, убаюканная этой кроткой смертью, сегодня так добра ко мне!

А если завтра я буду свободен?

(Завтра суд.)

Свободен – это значит изгнанник среди живых. Моя душа соразмерна моему сроку. Моя камера такая добрая. Свободен – это значит: пить вино, курить, глазеть по сторонам. Каким завтра будет суд присяжных? Я представлял себе самый суровый приговор, какой он только мог мне вынести. Я тщательно готовился, я уже подобрал себе гороскоп (приладив его к событиям моей прошлой жизни), это будет лик судьбы. И теперь, когда я научился ему следовать, мне уже не так грустно. Грусть отступила перед неизбежностью. Это мое отчаяние, и будь что будет. Я смирился и отказался от желаний. Я теперь тоже «далеко отсюда» (Вейдман). И пусть на всю свою человеческую жизнь останусь я среди этих стен. Кого станут судить завтра? Какого-то незнакомца с моим именем. Я буду умирать и умирать до самой своей смерти среди всех этих вдовцов. Лампа, миска, правила внутреннего распорядка, веник. И моя супруга – соломенная подстилка.

Мне не хочется ложиться. Завтрашний суд – это празднество, перед которым необходимо всенощное бдение. Именно этим вечером я хотел бы оплакать – ведь я последний, кто остался, – все свои расставания. Но ясность моего сознания – словно нагота. Ветер снаружи становится все яростней, но теперь он бушует не один, а вместе с дождем. Так стихия играет прелюдию к завтрашнему обряду. Кажется, сегодня 12-е? На чем же мне остановиться? Говорят, Бог посылает нам предостережения. Но они меня не интересуют. Я уже осознаю, что не принадлежу тюрьме. Разорвались тягостные узы, что связывали меня с людьми из могилы. Возможно, я буду жить…

Порой вдруг меня сотрясает взрыв дикого хохота, непонятно откуда. Он отдается во мне, как радостный крик в тумане, который, похоже, хочет его рассеять, но не оставляет после себя никакого отголоска, только тоску по солнцу и радости.

А вдруг меня приговорят? Мне вновь придется облачиться в грубую шерсть, и эти тряпки ржавого цвета тут же вынудят меня сделать монашеский жест: втянуть руки в рукава, и вслед за этим неизбежно последует соответствующий образ мыслей: я почувствую, что становлюсь смиренным и горделивым, а потом, зарывшись в одеяла – как в «дон Жуане», где персонажи драмы оживают на сцене и обнимают друг друга, – я, к восхищению своей камеры, дарую новые восхитительные жизни Миньону, Дивин, Нотр-Дам и Габриэлю.


Я читал трогательные письма, полные восхитительных мыслей, отчаяния, надежд, песен, и другие письма, строгие и суровые. Я выбрал из них одно: письмо, которое Миньон написал из тюрьмы Дивин:


Дорогая моя,

Посылаю тебе это короткое письмо, чтобы ты знала: новости у меня невеселые. Меня взяли за кражу. Постарайся найти адвоката. Поищи для него деньги. А еще вышли перевод, ведь сама знаешь, здесь можно с голоду подохнуть. Еще попробуй получить свидание и принеси белья. Положи мне шелковую пижаму, белую с синим. И несколько маек. Дорогая моя, я страшно злюсь из-за того, что со мной случилось. Просто не повезло, ты же понимаешь. Та к что я рассчитываю на твою помощь. Мне так хочется обнять тебя, приласкать и крепко-крепко прижать к себе. Помнишь, как нам было хорошо вместе? Я тут набросал кое-что пунктиром. Постарайся найти его и поцелуй. Твой Миньон обнимает тебя тысячу раз, дорогая моя.


Тот пунктир, о котором пишет Миньон, это контур его члена. Я сам видел, как вор, который писал любовное письмо, взял в руку свой вздыбленный член, положил на листок бумаги на столе и обвел карандашом контуры. И пусть эти штрихи станут еще одним штрихом к портрету Миньона.


Тюрьма Френ, 1942


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации