Текст книги "Богоматерь цветов"
Автор книги: Жан Жене
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)
Это было в зеленом алькове, на празднествах, которые венчает смерть в виде кинжалов, надушенных перчаток, отравленной просфоры. Под луной Кулафруа и сам сливался с этим миром отравителей, педерастов, шулеров, волхвов, воинов, куртизанок, а природа вокруг, весь этот огород, оставив все, как есть, бросала его одного, вседержителя и одержимого, стоящего босиком, под луной, среди капустных и салатных грядок, где валялись оставленные кем-то грабли и заступ, где ты волен был облачиться в парчу или снять ее величественным жестом. Ни один сюжет из Истории или романа не питал эти грезы; но достаточно было прошептать несколько магических слов, как сгущались сумерки и оттуда внезапно появлялся паж или рыцарь, прекрасный мальчик, которого терзала ночь на тонких белых простынях… «Датура фастуоза, Датура страмониум, Белладонна…»[2]2
Дурман пышный, дурман обыкновенный, белладонна (лат.).
[Закрыть]
Когда от ночной свежести, льющейся на его белое одеяние, начинала бить дрожь, он подходил к широко распахнутому окну, проскальзывал под перилами, закрывал окно и ложился на огромную кровать. С наступлением дня он вновь становился бледным, робким школьником, сгибающимся под тяжестью книг. Но после каждой колдовской ночи днем остаются отметины, хорошо заметные на душе, как круги под глазами. Эрнестина облачала его в короткие штанишки из синей саржи, а сверху натягивала черную школьную блузу с белыми фарфоровыми пуговицами на спине; на ноги она надевала ему потемневшие деревянные башмаки и черные хлопчатобумажные чулки, скрывающие едва округлившиеся икры. Он не носил ни по кому траур, и так странно было видеть его, одетого во все черное. Он принадлежал к породе детей-изгоев, рано постаревших, неистовых. Эмоции портят лица, лишают их выражение безмятежности, надувают губы, морщат лбы, заставляют судорожно кривиться брови. Товарищи обзывали его «Кулафруа – куль говна», и эти слова, произнесенные в разгар игры, хлестали его, как пощечина. Но подобные ему дети, словно скитальцы, носят в загашнике множество уловок, пленительных или ужасных, чтобы перед ними открылись уютные, теплые убежища, где можно пить красное пьяное вино и где тебя тайно любят. Через потолок деревенской школы Кулафруа ускользал, как вор, за которым гонятся по пятам, и среди учеников вне подозрений, во время тайных школьных рекреаций (ребенок – рекреативен, он заново воссоздает небо и землю) он обретал Жана-Черные-Подвязки. После уроков он возвращался домой (он жил ближе всех к школе), и это избавляло его от участия в ведьминских шабашах школяров, которые в четыре часа были уже свободны от родителей и учителей. Его комната была убежищем с мебелью красного дерева, с раскрашенными гравюрами, которые представляли собой осенние пейзажи и на которые он никогда не смотрел, потому что никаких лиц, кроме лиц трех зеленых нимф, там не было. Детство отвергает общепринятые мифы, созвучные общепринятому детству; оно смеется над нарисованными феями, над декоративными чудовищами, а мои собственные феи – это стройный мясник с закрученными вверх усами, чахоточная учительница, аптекарь; феей были все, отсеченные неким ореолом от недоступного, неприкосновенного мира, и через этот ореол я мог воспринимать лишь жесты, чья закономерность – то есть логика и все, что есть в ней утешительного, – ускользала от меня, и каждый фрагмент ставил передо мной новый вопрос, иными словами, тревожил, беспокоил меня.
Кулафруа входил в свою комнату. И вот он уже римский папа в своем Ватикане. Он кидает на соломенный стул набитую книгами и тетрадями сумку, из-под кровати вытаскивает ящичек. В нем свалены старые игрушки, разодранные, с загнутыми углами книжки с картинками, облезлый плюшевый мишка, и из этого скопища призраков, из этого склепа знаменитостей, еще сияющих и лучезарных, он извлекает картонную скрипку, которую смастерил сам. Он краснеет от своей нерешительности. Он испытывает это унижение, более сильное, чем жгучий стыд от плевка в спину, такой он испытывал, когда мастерил ее – но не тогда, когда только задумывал, – всего лишь неделю назад, из книжной обложки, обломка от ручки швабры, с четырьмя белыми проволоками-струнами. Это была убогая серая скрипочка, двухмерная скрипка, только дека и гриф с четырьмя белыми натянутыми проволоками, ровными, нелепыми в своей симметричности, это был призрак скрипки. Смычок представлял собой прутик орехового дерева с содранной корой. Когда Кулафруа в первый раз попросил мать купить ему скрипку, она ничего не ответила. Она солила суп. Перед ее взором не возникла ни одна из этих картинок: река, огни, украшенные гербами орифламмы, щеголь времен Людовика XV, паж в голубом трико, хитрая, изворотливая душа пажа, но беспокойство, которое каждая из этих картинок вызвала в ней, напоминающее погружение в озеро черных чернил, это самое беспокойство на какое-то мгновение удержало ее между жизнью и смертью, и когда две-три секунды спустя она пришла в себя, ее пронзила нервная дрожь и рука, солившая суп, задрожала. Кулафруа не было ведомо, что своими извилистыми формами скрипка тревожила его чувствительную мать и что в ее мечтах само это слово соседствовало с гибкими котами, что жмутся в сумерках по углам, под балконами, или с ворами, которые делят свою ночную добычу, или со скрипом шагов насильника за спиной, или бродягами, что вьются вокруг газового фонаря на лестнице, стонущей, как скрипка, с которой заживо сдирают кожу. Эрнестина заплакала от ярости, что не может убить сына, потому что Кулафруа был не из тех, кого можно убить, или нет, скажем так: все, что убивали в нем, порождало нечто другое: все эти шлепки, побои, порки, пощечины теряли свою силу или, вернее, приобретали иные свойства. Слово «скрипка» больше не произносилось. Чтобы заниматься музыкой, то есть чтобы делать те же движения, что и какой-нибудь смазливый мальчик из иллюстрированного журнала, Кулафруа сам смастерил инструмент, но никогда больше при Эрнестине он не произносил этого слова. Он делал скрипку в глубокой тайне, по ночам. Днем он прятал ее в глубине ящика со старыми игрушками. И каждый вечер вытаскивал. Смирившись, он сам учился прижимать пальцы левой руки к белым проволокам-струнам, следуя советам какого-то старого руководства по обучению игре на скрипке, случайно обнаруженного на чердаке. Каждый такой немой урок изматывал его. От неприятного скрежета, с которым смычок рвал струны, по телу ползли мурашки. В съежившейся тишине его сердце сжималось и растягивалось – это были призраки звуков. Чувство досады преследовало его на протяжении всего урока, он пребывал в состоянии вечного стыда, униженный и смиренный, подобные чувства мы испытываем в Новый год. Наши пожелания делаются шепотом и украдкой, так загадывают желания гордые слуги и прокаженные. Поскольку все эти жесты и движения свойственны хозяевам, зачастую нам кажется, будто мы пользуемся их одеждой. Она жмет нам, как, наверное, жмет фрак без шелковой подкладки начинающему метрдотелю. Однажды вечером Кулафруа позволил себе широкий, бесконечный жест артиста. Этот жест простирался за пределы комнаты, выходил в ночь и тянулся дальше, до звезд, до Большой и Малой Медведицы, и еще дальше, затем, подобно змее, кусающей себя за хвост, возвращался в сумрак комнаты, в самого мальчика, который тонул в нем. Он протащил смычок весь, от кончика до основания, медленно, величественно; и этот последний надлом разорвал ему душу: тишина, сумрак и надежда разъединить эти несхожие стихии, которые рухнули и, обрушаясь, погребли под собой эскиз сооружения. Он уронил руки, скрипку, смычок и заплакал, как ребенок. Слезы текли по его невыразительному личику. Он в очередной раз осознал, что тут ничего не поделаешь. Магическая сеть, которую он попытался прорвать, только крепче опутала его, отделяя от остального мира. Опустошенный, он приблизился к небольшому зеркальцу на туалетном столике и принялся разглядывать свое лицо, к которому чувствовал нежность, какую испытываешь к маленькой некрасивой собачонке, если эта собачонка – твоя. Сгущались приплывшие невесть откуда сумерки. Кулафруа не сопротивлялся им. Его интересовало только лицо в зеркале и его изменчивость: округлые светлые веки, тени под ними, черный провал рта, по-прежнему хорошо видимый указательный палец, поддерживающий опущенную голову. Чтобы лучше рассмотреть себя в зеркале, он поднял глаза и стал исподтишка наблюдать за собой, как иногда актеры в кино: «Я мог бы стать великим артистом». Он не сумел сформулировать четко эту мысль, однако величие, которое за ней угадывалось, заставило его еще чуть ниже опустить голову. «Это судьба», – решил он. В отполированном палисандре туалетного столика он увидел мимолетную сценку, похожую, в сущности, на многие другие, что нередко посещали его: маленький мальчик сидит на корточках под зарешеченным окном в темной комнате, где сам он прохаживается с руками в карманах.
Посреди его песчаного детства внезапно возникали большие буквы. Они были похожи на тянущиеся к небу кактусы. А кактусы похожи на зеленые солнца, лучащиеся острыми, пронизанными ядом кураре, лучами. Его детство – как Сахара, оно было маленьким или огромным – как знать, защищенные светом, ароматом и невыразимым волшебством гигантской цветущей магнолии, которая возносилась в глубокое, как пещера, небо, сквозь солнце, невидимое, но сущее. Это детство высыхало на обжигающем песке, вместе – в эти мгновения, стремительные, как стрелы, и такие же тонкие, тонкие, как этот рай, что виден меж век монгола, – вместе с образом магнолии, тоже невидимой, но сущей; эти мгновения были во всем похожи на те, о которых говорил поэт:
Я увидел в пустыне
Раскрытое небо твое…
Эрнестина жила с сыном в доме, который единственный, не считая церкви, был покрыт шифером. Это была массивная каменная постройка, прямоугольная, разделенная на две половины коридором, который простирался, как пролом в скале. У Эрнестины имелась солидная рента, оставшаяся от мужа, он покончил с собой, спрыгнув в ров находившегося поблизости замка. Она могла бы жить в роскоши, с когортой слуг, среди высоких зеркал – от ковра до потолка с позолотой. Но она отвергала роскошь и красоту, ведь они убивают мечту. И любовь. Когда-то любовь швырнула ее на землю крепким кулаком боксера, привыкшего повергать мощных противников. В двадцать лет она стала легендой: когда позже крестьянам случится заговорить о ней, они непременно вспомнят существо с забинтованным, как у раненого летчика, лицом – кроме рта и глаз, – может быть, как у Вейдмана; марлевые бинты удерживали толстый слой специального крема, который защищал ее кожу от палящих солнечных лучей и пыли, когда летом она приходила к отцу ворошить сено. Но горечь, словно кислота, оставила на ней свой след, постепенно подтачивая нежность и мягкость. Теперь она боялось всего, о чем нельзя сказать просто и непринужденно, с улыбкой. И одна лишь эта боязнь доказывала опасность вновь оказаться во власти прожорливого чудовища: Красоты. Ее привязанности были непрочными и мимолетными, но были и такие, что сковывали ее и бросали во власть других сил, одно лишь соприкосновение с которыми или даже просто приближение к ним потрясало до основания. И эти силы суть искусство, религия, красота, окруженные ореолом святости (ибо над святым, которое называют еще – увы! – духовным, нельзя ни посмеяться, ни улыбнуться: оно преисполнено печали. А коль скоро оно имеет отношение к Богу, значит, Бог тоже печален? Значит, Бог есть скорбь? Значит, Бог есть зло?), к ним относятся почтительно и оберегают их. Среди прочего в деревне имелись такие достопримечательности, как старинный феодальный замок в окружении кишащих лягушками рвов, кладбище, дом матери-одиночки, сама мать-одиночка, каменный мост в три пролета над такими же тремя пролетами, только отраженными в воде, где по утрам повисал густой туман, который потом медленно таял над рекой. Солнце кромсало его на лоскуты, и они на какое-то мгновение повисали на черных изможденных деревьях, делая их похожими на цыганят.
Острые плитки синего шифера, гранитные плиты дома, стекла высоких окон – все это отделяло Кулафруа от остального мира. Игры живущих за рекой мальчишек были ему неведомы и сложны, что-то вроде математики и геометрии. Они играли вдоль изгородей, а внимательными зрителями были козлики и жеребята на лугу. Сами играющие, дети-актеры, выйдя из школы, выйдя из городка, вновь обретали свои деревенские манеры, опять становились пастухами, разорителями гнезд, косарями на поле ржи, гонщиками на самокатах, расхитителями слив. Если они были для Кулафруа (они хотя и не знали о его присутствии, но смутно догадывались) толпой демонов-искусителей, сам Кулафруа невольно притягивал их интерес: его замкнутость, утонченность и легенда Эрнестины, шиферная крыша их дома. Хотя все они ненавидели его, не было мальчишки, который не мечтал бы о нем и не завидовал его стрижке, его кожаному ранцу. Должно быть, в доме под шиферной крышей таились сказочные богатства, и Кулафруа была дарована привилегия: передвигаться среди них медленно и плавно, позволять себя фамильярные жесты, например побарабанить пальцами по крышке стола, скользить по паркету в этих царственных декорациях, улыбаться, как наследник престола, может быть, даже играть в карты. Казалось, Кулафруа источал какую-то королевскую тайну. Королевские отпрыски слишком часто встречаются среди детей, чтобы деревенские школьники могли принять всерьез именно этого. Но они не могли ему простить, что он, не таясь, обнародовал свое происхождение, которое каждый из них таил в себе, а это оскорбляло их Величие. Ибо сама идея королевского происхождения – это нечто совершенно естественное; если оно не передается человеку по праву кровных уз, он должен принять ее тайно и нести, как невидимое облачение, дабы преисполниться уважением к самому себе. Поскольку в ночи переплетались детские сны и мечтания, каждый обладал каждым без его ведома, обладал насильно (это и есть насилие), обладал целиком. Они созидали в мечтах деревню только для себя, и там, ведь как мы уже говорили, дети были властителями, они плутали и кружили по странным (только не для них) тропинкам этой деревни со странными ночами, где в сумерках хоронили мертворожденных младенцев, и сестры несли их на кладбище в узких и блестящих, как скрипичный футляр, гробиках; где другие дети бегали по полянам и прижимали свои голые животы – только чтобы не застигла луна – к тем же стволам мощных дубов и буков, что и взрослые с короткими мускулистыми ляжками, от которых треснули бы обтягивающие лосины, когда нужно было отыскать на стволе место с отодранной корой, чтобы окропить нежную кожу маленьких белых животов семяизвержением весны; где проходила «испанка», высматривая стариков, больных, паралитиков, собирала их души, выпархивающие через глаза, слушала, как они умирают (старики умирают так же, как рождаются дети), подчиняя их своей власти, не знающей пощады; в этой деревне дни не менее странные, чем ночи, где крестный ход в праздник Тела Господня или в дни молебна об урожае на Вознесение тянется через съежившиеся от полуденного солнца луга, а процессия состоит из девочек с фарфоровыми головками, в белых платьицах, в венках из искусственных цветов, мальчиков-певчих, над которыми раскачиваются на ветру покрытые патиной кадила, из чопорных женщин в черных или зеленых муаровых платьях, из мужчин в черных перчатках, несущих восточный балдахин, украшенный страусиными перьями, на котором восседает священник с монстранцем в руках. Они идут под солнцем, по ржаному полю, среди люцерны и сосен и, опрокинувшись в пруд, продолжают идти, перебирая ногами по небу.
Это стало частью детства Дивин. Как и многое другое, о чем мы расскажем позже. Пора вернуться к ней.
Самое время сказать, что никогда ее любовные истории не заставляли ее страшиться Божьего гнева, презрения Иисуса или разочарования Девы Марии, никогда до тех пор, пока Габриэль не заговорил с ней об этом, потому что когда Дивин ощутила в себе ростки этих страхов: гнева, презрения, разочарования, она сделала из своих любовных связей бога превыше Бога, Иисуса и Девы Марии, и они подчинялись этому богу, как подчиняются все, между тем как сам Габриэль, несмотря на свой огненный темперамент, который часто заставлял ее краснеть, страшился Ада, потому что не любил Дивин.
А кто ее любил, кроме Миньона?
Нотр-Дам-де-Флёр улыбался и напевал. Он пел, как эолова арфа, как легкий голубоватый ветерок, коснувшийся струн его тела; он пел всем телом; он не любил. Полиция его не подозревала. Он не подозревал полицию. Равнодушие этого ребенка было столь велико, что он даже не покупал газет: ему нравилась собственная мелодия.
Дивин думала, что Миньон в кино, Нотр-Дам, магазинный воришка, промышляет в универмаге, но… Американские ботинки, мягкая шляпа, золотая цепочка на запястье – в общем, настоящий мужчина, – Миньон с наступлением вечера спускался по чердачной лестнице, и… Тут появился неизменный солдат. Откуда появился? Прямо с улицы, в бар, где сидела Дивин? Крутилась вертящаяся дверь, и при каждом ее повороте, как на механизме венецианской колокольни появлялись поочередно: крепкий лучник, гибкий паж, какой-нибудь выдающийся экземпляр Высшего гомо-сообщества, один из той породы, чьи предки из трущоб, в те времена, когда посещали заведения мадемуазель Адны, носили кольца в ушах, и у них между ног даже сегодня, когда они идут по бульвару, брызжут, взрываются острые свистки.
Так появился Габриэль. Я как сейчас вижу: вот он идет по крутой, почти отвесной улице, несется, как заколдованный пес по главной деревенской площади, и, похоже, он столкнулся с Дивин, когда та выходила из бакалейной лавки, где покупала конфеты, как раз в тот самый момент, когда дважды звякнул колокольчик над застекленной дверью. Мне бы хотелось поговорить с вами о встречах. Мне представляется, что мгновение, которое делало – или делает – эти встречи неизбежными, оно вне времени, что это столкновение подавляет всё, пространство и время, но, возможно, я и ошибаюсь, ведь я говорю о тех встречах, которые выстраиваю – и подстраиваю – я сам, внушаю их парням из моей книги. Может быть, оно из тех, зафиксированных на бумаге, мгновений, когда на многолюдной улице мой взгляд натыкается на толпу, и я чувствую такую нежность, что они, эти люди, оказываются вне мгновения; я очарован, и не знаю почему, это столпотворение мне как бальзам на глаза. Я отворачиваюсь, потом смотрю снова и уже не нахожу ни нежности, ни радости. Улица кажется мрачной, как утро после бессонницы, возвращается ясность сознания и приносит с собой поэзию, которую прогнало именно это стихотворение: какое-то лицо подростка, плохо различимое в толпе, озарило эту толпу, а потом исчезло. Мне открывается Божественный помысел. Итак, Дивин встретила Габриэля. Он прошел мимо, развернув плечи, как стена, как скала. Эта стена была не слишком широкой, но от нее исходило, изливалось потоками столько величия, то есть спокойной, безмятежной силы, что он показался Дивин железным существом, сумеречной крепостной стеной, откуда, широко распластав крылья, взмывает черный орел.
Габриэль был солдатом.
Армия – это алая кровь, которая струится из ушей артиллериста; маленький альпийский стрелок, распятый на лыжах, спаги[3]3
Спаги – солдат французской африканской конной или танковой части.
[Закрыть] на грозовом коне, остановленный как раз на границе Вечности, принцы в масках или добродушные убийцы из Иностранного легиона; это клапан у моряков, заменяющий ширинку на матросских брюках, чтобы, извиняясь, объясняют нам, они не цеплялись за такелаж во время маневров; наконец, это сами матросы, которые очаровывают сирен, обвиваясь вокруг мачты, словно девки вокруг сутенера; закутываясь парусами, они играют им, как испанки веером, раскатисто смеясь, или, засунув обе руки в карманы, стоя прямо на качающейся палубе, насвистывают настоящий вальс военных моряков.
– И что, сирены поддаются?
– Они просто мечтают об этом месте, где заканчивается сходство между их телом и телом матросов. Где начинается тайна? – думают они. И тогда они начинают петь.
Габриэль был пехотинцем, одетым в мундир синего плотного сукна. Позже, когда мы лучше его рассмотрим, и с ним все станет понятней, мы напишем его портрет. Это будет просто. Дивин зовет его Архангелом. И еще «Сладкий мой». Он невозмутимо позволяет себя обожать. Он принимает это обожание. Из страха перед Миньоном, но скорее, из страха причинить ему боль Дивин не решилась привести Габриэля в мансарду. Она встречает его вечером на бульваре, и тот любезно рассказывает историю своей жизни, потому что ничего другого не знает. А Дивин ему:
– Ты рассказываешь не о своей жизни, Архангел, а словно о подземных лабиринтах моей собственной жизни, о которых я и сама не знаю.
И еще: «Я люблю тебя, словно ты из моего собственного чрева», или вот еще:
– Ты не друг мне, ты – это я сама. Как мое сердце или любой мой орган. Ветка от моего дерева.
А Габриэль, взволнованный, но сияющий от гордости:
– О! во сказал.
От его улыбки в уголках рта вспенились аккуратные белесые шарики.
Его Высокопреосвященство, встретив их в ночи, сложив руки, благословил отмычкой, как священник крестом, и еле заметно подмигнул Дивин, мол, «С добычей тебя!», – и исчез, соединив их.
И другие тоже, что встретились на пути от площади Бланш до площади Пигаль, тоже благословляют их, скрепляя союз.
Стареющая Дивин сходит с ума от тревоги. Теперь это несчастная женщина, которая спрашивает себя: «Он меня полюбит? Ах, найти нового друга, обожать его на коленях, пусть он простит меня. Я хитростью заставлю его любить». Я где-то слышал, что так приучают к себе пса: каждый день в его суп подливают ложку мочи хозяина: Дивин решила рискнуть. Когда она приглашала Архангела на ужин, она улучала момент, чтобы подлить ему немного своей мочи.
Заставить себя любить. Медленно вести наивное существо к этой любви, словно к запретному городу, таинственному городу, к черно-белому Томбукту[4]4
Томбукту – город в Мали, на реке Нигер.
[Закрыть], черно-белому и волнующему, как лицо возлюбленного, на щеке которого колеблется тень от лица другого. Приручить Архангела, заставить его научиться собачьей преданности. Разыскать неподвижное дитя, неподвижное и теплое, ласкать его, пока не почувствуешь, что он еще больше теплеет под твоими пальцами, набухает, наполняется, дрожит, как сами знаете что. Дивин-Божественная должна познать Божью благодать быть любимой!
Она ворочается у себя в мансарде, на диване, извивается, как древесная стружка из-под рубанка. Заламывает руки, живые, белые, вытягивает их к невидимым теням, стискивает тени. И конечно, однажды это случилось: она привела Габриэля сюда, наверх. Поскольку занавески были задернуты, он оказался в полной темноте, еще более плотной оттого, что здесь годами, как застывший запах ладана, сгущалась тончайшая эссенция когда-либо звучащих здесь кишечных выхлопов.
В голубой шелковой пижаме с белыми обшлагами Дивин лежала на диване. Спутанные волосы на глазах, гладко выбритый подбородок, чистый рот и лицо, вымытое охровой водой. Однако она сделала вид, что едва проснулась.
– Садись.
Одной рукой она указала место возле себя, на краешке дивана, другую протянула для приветствия.
– Ну, что?
На Габриэле была его нежно-голубая драповая униформа. На животе болтался плохо застегнутый кожаный ремень.
Грубый драп и нежная голубизна, Дивин умирала от желания. Позднее она скажет: «От твоих штанов у меня стояло». Такой же голубой драп, только тонкий, взволновал бы ее меньше, чем толстый черный драп, потому что это ткань облачения деревенских священников и платье Эрнестины, а толстый серый драп – одежда приютских детей.
– Эта шерсть не кусается?
– Ты чего, совсем? Там же рубашка, кальсоны. Это же не на голое тело.
Правда, странно, Дивин, что с этой голубой формой он отважился иметь такие черные глаза и волосы?
– У меня есть шерри, возьми, если хочешь. Дай-ка мне стаканчик.
Габриэль, улыбаясь, наливает себе стакан ликера. Пьет. Опять садится на краешек дивана. Между ними – легкая неловкость.
– Слушай, здесь жарко, можно снять куртку?
– Да снимай, что хочешь.
Он расстегивает ремень, снимает куртку. Стук падающего ремня превращает мансарду в казарму, куда возвращаются после маневров потные солдаты. Дивин, как я уже сказал, тоже одета в небесно-голубое, и пижама, как облако, порхает вокруг ее тела. Под светлыми соломенными волосами лицо кажется немного морщинистым, Мимоза как-то назвала его помятым (Мимоза сказала это со злобой, чтобы обидеть Дивин), но Габриэлю нравится это лицо. И Дивин, которой не терпится узнать, так ли это, дрожа, как пламя свечи на ветру, произносит:
– Я старею, мне скоро тридцать.
Но Габриэль, с его врожденной деликатностью, не начинает ее разуверять: «По тебе не скажешь». Он отвечает:
– А в этом возрасте лучше всего. Все лучше понимаешь. – И добавляет: – Хороший возраст.
Глаза и зубы Дивин блестят, и этот блеск отражается в глазах и на зубах солдата.
– Скажешь тоже, ничего хорошего.
Он смеется, но я чувствую, что он смущен.
Она счастлива. Габриэль притих, друг против друга сидят голубоватые тени: они целомудренны, как два ангела, уставшие летать, присевшие на телеграфный столб и сброшенные порывом ветра в заросшую крапивой канаву.
Ночь, Архангел превратился в фавна. Он прижимал Дивин к себе, все сильнее и сильнее, и его член, внезапно отвердев, пытался отыскать дорогу. Выгнувшись, Габриэль, наконец, проник в тело Дивин. Сам он оставался почти неподвижен, а его неукротимая лошадка вставала на дыбы и рвалась из узды. Он не сдерживал неистовую силу и так остро ощутил свое могущество и торжество, что из горла и из носа вырвалось победное ржание, так порывисто и неудержимо, что Дивин показалось, будто Габриэль проникает в нее всем своим существом кентавра; она растворилась в любви, она превратилась в нее, как нимфа превращается в дерево.
Игры возобновлялись снова и снова. Глаза Дивин сверкали, а кожа сделалась мягче. Архангел исполнял свою роль всерьез. В какой-то момент ему даже захотелось запеть «Марсельезу», ибо именно в этот момент он возгордился, что он француз и галльский петух, чем гордиться могут только настоящие самцы. Потом он погиб на войне. Однажды вечером он встретится с Дивин на бульваре:
– Слушай, я получил увольнительную; я попросил ее специально ради тебя. Пойдем пожрем, у меня монеты есть.
Дивин подняла на него глаза:
– Так ты меня любишь, Архангел?
Габриэль повел плечами, даже не пытаясь скрыть раздражение.
– Сейчас по морде получишь, – пробормотал он сквозь зубы. – Понял, нет?
Дивин закрыла глаза:
– Уходи, Архангел. Уходи, я уже посмотрела на тебя. Ты мне даешь слишком много счастья, Архангел.
Она говорила, как сомнамбула, ровным, без интонаций, голосом, сама стояла прямо и неподвижно, с застывшей улыбкой на лице.
– Уходи, а то я не смогу оторваться от тебя. О, Архангел.
Она прошептала снова:
– О, Архангел.
Габриэль ушел, улыбаясь, широкими медленными шагами, ведь на нем были тяжелые сапоги. Он умер на войне за Францию, и немецкие солдаты зарыли его на том месте, где он погиб, у решетки какого-то замка в Турени. На его могилу однажды смогла приехать Дивин, посидела, выкурила «кравен» из табачной лавки Джимми.
Мы видим, как она сидит там, вытянув длинные ноги, с поднесенной ко рту сигаретой. Она улыбается, она почти счастлива.
Входя в заведение Граффа, Дивин увидела Мимозу, которая тоже ее заметила. Они сделали друг другу незаметный знак пальцами, такой пустяковый любовный посыл:
– Привет, красавица! А где Нотр-Дам?
– О, не говори мне о ней. Сбежала. Нотр-Дам унеслась, испарилась. Ее унесли ангелы. Ее у меня украли. Видишь, Мимо, я Вся-Такая-Безутешная. Молись за меня, я постригусь в монахини.
– Нотр-Дам дала деру? Улепетнула? Обалдеть. Вот потаскуха!
– Да ладно, забыли.
Мимозе захотелось, чтобы Дивин присела за ее столик. Она сказала, что на весь этот вечер избавилась от клиентов:
– У меня сегодня выходной, вот так-то. Налей себе джину, детка.
Дивин была встревожена. Она не настолько любила Нотр-Дам, чтобы страдать при мысли о том, что на него донесли, раз уж он совершил преступление, но она помнила, что Мимоза когда-то проглотила его фотографию, как глотают облатку, и была крайне оскорблена, когда Нотр-Дам сказал ей: «Ну, ты грязнуля». И все-таки она постаралась улыбнуться, приблизив свою улыбку к лицу Мимозы, словно желая ее поцеловать, и лица вдруг оказались так близко, как лица новобрачных на свадьбе. И та, и другая пришли от этого в ужас. По-прежнему божественно улыбаясь, Дивин-Божественная прошептала:
– Я тебя ненавижу.
Нет, она этого не сказала. Фраза лишь зародилась в горле. И тут же лицо ее закрылось, как цветок клевера при наступлении сумерек. Мимоза так ничего и не поняла. Дивин никому не говорила о том странном причастии Мимозы, она опасалась, что, узнав об этом, Нотр-Дам обрадуется и станет кокетничать с ее соперницей. Нотр-Дам был кокеткой, как всякая проститутка. Он был шлюхой, жиголо. Для себя Дивин объясняла, что желает спасти Нотр-Дам-де-Флёр от греха гордыни, потому что Дивин, и это всем известно, страдала от того, что приходится быть безнравственной, и когда все-таки становилась таковой, это причиняло ей невыносимую боль. Все ее существо – это клубок, в котором сплетаются тысячи чувств и их противоположностей, сплетаются и расплетаются, соединяются и расходятся, создавая невероятный хаос. Она старалась изо всех сил. Первая ее мысль была такая: «Мимоза не должна ничего знать; ненавижу эту суку». Это была мысль чистая и невинная, просто констатация факта, безо всякой оценки. Но нельзя сказать, чтобы Дивин ощущала ее именно в таком виде, все-таки небесные покровители и покровительницы были настороже; и Дивин они пугали не потому, что были страшными, то есть могли мстить за дурные мысли, но потому, что хотя были из гипса, а ноги их укутывали кружева или цветы, они были вездесущи. Мысленно она произносила: «Нотр-Дам такой гордец. И дурак». Первого предложения было вполне достаточно, второе было лишь логическим заключением. Но необходимо было дать еще и нравственную оценку. И, сделав над собой усилие, набравшись храбрости, она говорила: «Она ничего не узнает, эта шлюха» (имелась в виду Мимоза), но, продолжая ту же тактику, она рядила свою ненависть в карнавальную мишуру, ведь она говорила про Мимозу «Она». Если бы Дивин сказала «Он», все было бы гораздо серьезнее. Позже мы это увидим – Дивин была не настолько наивна, чтобы полагать, будто Мимоза предложила ей сесть рядом, чтобы наслаждаться ее обществом. Не доверяя никому, вслух она произнесла:
– Как тебе мой фокус?
– Что-что? – не поняла Мимоза.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.