Текст книги "Богоматерь цветов"
Автор книги: Жан Жене
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)
Так однажды Кулафруа, вдруг обнаружив человека под оболочкой бога, полюбил Альберто за его малодушие. Альберто лишился одного глаза. В деревне подобное событие – отнюдь не пустяк; в конце концов, когда после него уже сложили поэму (или басню) – вечное чудо Анны де Болейн: из пылающей крови прорастает розовый куст, розы могут быть белые, но одуряюще-душистые, – пришлось высвобождать спрятанную под мрамором истину от пластов и наслоений лжи. Оказалось, что Альберто не смог уклониться от ссоры с соперником из-за подружки. Он вел себя трусливо, как всегда, о том, что он трус, знала вся деревня, и тот, другой, быстро одержал верх. Ножом он проткнул ему глаз. И когда Кулафруа узнал о произошедшем, его любовь, если можно так выразиться, налилась болью, геройством и материнской нежностью. Он полюбил Альберто за его малодушие. В сравнении с этим чудовищным пороком все остальные казались тусклыми и безобидными и могли быть уравновешены какой угодно добродетелью, даже самой прекрасной. (Я употребляю заурядное слово в самом его заурядном смысле, который так ему подходит, который более всего знаменует именно телесную, плотскую силу: храбрость). О любом человеке, погрязшем в грехах, можно сказать: «Не все еще потеряно, пока у него нет «именно этого греха». Так вот, у Альберто был «именно этот». И было безразлично, есть ли у него все остальные; бо́льшего позора просто не бывает. Не все еще потеряно, если есть смелость, а именно ее, смелости, у Альберто как раз и не было. Изжить этот грех – например, напрочь отрицая его, – об этом не было и речи, можно было только разрушить его эффект, полюбив Альберто именно за малодушие. Поскольку бесчестье Альберто было очевидным, оно если и не украшало его, то поэтизировало. Может быть, именно из-за него Кулафруа и сблизился с ним. Окажись Альберто храбрецом, это не удивило бы его, ему было бы все равно, но теперь он открыл другого Альберто, в большей степени человека, чем бога. Он открыл плоть. Статуя плакала. В данном случае слово «малодушие» не может иметь морального оттенка – или аморального, которое ему обычно приписывают, и склонность Кулафруа к красивому юноше, сильному и трусливому, – это вовсе не каприз и не извращение. Кулафруа видел распластанного Альберто с ножом в глазу. А вдруг он умрет? Это навело его на мысль о том, как интересна роль вдов, которые с достоинством влекут свой траур, промокая глаза скомканными белоснежными платочками, похожими на маленькие снежки. Он думал теперь только о том, как соблюсти внешние проявления своей печали, но поскольку показывать ее другим не мог, то должен был нести ее в себе, как святая Катерина Сиенская несла свою келью. Крестьяне увидели это зрелище – мальчика, который являл собой траурный обряд, – и не поняли его смысла. Как они не поняли сути и смысла этой медленной походки, наклоненного лба, блуждающего взгляда. Для них все это было лишь признаками позерства, гордыней мальчика из дома под шиферной крышей.
Альберто отправили в лечебницу, где он и умер: деревня была очищена от злого духа.
Нотр-Дам-де-Флёр. Его рот был слегка приоткрыт. Иногда взгляд его опускался вниз, на ноги, толпа почему-то думала, что на нем балетные туфли. Непонятно почему, безо всякого на то основания, от него ждали какого-нибудь танцевального па. Судебные исполнители все время перебирали бумажки. Маленькая Смерть на столе была неподвижна и действительно казалась мертвой. Не умолкал стук каблуков и звон штыков.
– Встать! Суд идет!
Суд вошел через незаметную дверь, прорезанную в стенной обивке за столом присяжных. Поскольку в тюрьме Нотр-Дам был наслышан о пышности и великолепии суда, он ожидал, что именно сегодня произойдет грандиозная ошибка и суд вступит в зал через распахнутый на обе створки главный вход, как в Вербное воскресенье духовенство, которое обычно выходит из ризницы через скромную дверь рядом с клиросом, появляется за спиной верующих. Суд с непринужденным величием принцев входил через служебную дверь. У Нотр-Дам появилось предчувствие, что все заседание окажется цирковым трюком и вечером голову отрубят не ему, а его отражению в зеркале. Один из стражников потянул его за руку и сказал:
– Вставай.
Он наверняка хотел сказать: «Вставайте», но не решился. Зал молча стоял. Потом с шумом уселся снова. Господин Ваз де Сент-Мари пользовался моноклем. Он незаметно покосился на галстук и стал обеими руками рыться в деле. Судебное дело было набито подробностями, как кабинет следователя – судебными делами. Сидящий напротив Нотр-Дам помощник генерального прокурора молчал. Он чувствовал, что любое произнесенное им слово, любой слишком будничный жест превратит его в адвоката дьявола, а убийцу возведет в ранг великомученика. Это было трудное для него мгновение, он рисковал репутацией. Нотр-Дам сел. Легкий взмах тонкой руки господина де Сент-Мари заставил его подняться вновь.
Допрос начался:
– Ваше имя Адриен Байон?
– Да, месье.
– Вы родились 19 декабря 1920 года?
– Да, месье.
– Где?
– В Париже.
– Так. В каком округе?
– В восемнадцатом, месье.
– Так. Вы… В своем кругу вы получили кличку… – (Он помедлил секунду, затем продолжил): – Соблаговолите назвать ее суду.
Убийца ничего не ответил, но имя, хотя и не было произнесено, вылетело, задев крылом лоб замершей толпы. Оно парило над залом, невидимое, благоухающее, тайное, таинственное.
Председатель ответил вслух:
– Именно. Вы сын?..
– Люси Байон.
– Отец неизвестен. Так. Вы обвиняетесь… (Здесь присяжные – числом двенадцать – уселись поудобнее, и их позы, которые подходили каждому из них в отдельности, поскольку соответствовали их склонности, позволяли при этом всем сохранять достоинство. Нотр-Дам по-прежнему стоял, свесив руки вдоль тела, как у мальчика-принца, скучающего и восхищенного одновременно, который со ступеней лестницы королевского дворца наблюдает военный парад.)
Председатель суда продолжал:
– …в ночь с 7 на 8 июля 1937 года проникнул, не оставив следов взлома, в квартиру, расположенную на пятом этаже дома 12 по улице Вожирар, которую занимал господин Рагон Поль, шестидесяти семи лет.
Он поднял голову и посмотрел на Нотр-Дам:
– Вы это признаете?
– Да, месье.
– Следствие уточняет, что господин Рагон сам открыл вам дверь. По крайней мере, вы так утверждаете, хотя доказать не можете. Вы по-прежнему настаиваете на этом факте?
– Да, месье.
– Далее, господин Рагон, который был с вами знаком, вероятно, был рад вашему визиту и предложил вам ликер. Затем в тот момент, когда он этого не ожидал, вы задушили его с помощью… (он помедлил)…этого галстука.
Председатель взял со стола галстук.
– Вы признаете, что этот галстук принадлежал вам и именно он послужил орудием преступления?
– Да, месье.
Поникший галстук лежал в ладонях председателя суда, как бесформенная цитоплазма, надо было как следует рассмотреть этот самый галстук, пока еще не поздно, потому что он мог исчезнуть в любую минуту или, наоборот, воспрянуть в сухой руке Председателя, как вставший в эрекции член, и он чувствовал, что в любом случае – произойдет ли эрекция или исчезновение – он будет выглядеть смешно и нелепо. Поэтому он поспешно передал орудие преступления сидевшему ближе всех присяжному, который в свою очередь отдал его соседу, и так далее, и никто не рискнул замешкаться и задержать его у себя, вещественное доказательство признали все, потому что каждый боялся – а вдруг на его собственных глазах он превратится в испанскую танцовщицу. Но все меры предосторожности этих господ оказались тщетны, и сами они, даже не осознав этого, неузнаваемо изменились. Боязливые жесты присяжных, которые, казалось, были в сговоре с судьбой, что вынесла решение об убийстве старика, неподвижный убийца, похожий на вопрошаемый предмет на спиритическом сеансе, и в силу своей неподвижности такой же отсутствующий, все это вместе словно погружало зал заседаний в сумерки, а толпа хотела видеть четко и ясно. Председатель все говорил и говорил. Речь зашла вот о чем:
– Кто навел вас на мысль прибегнуть к такому способу убийства?
– Он.
И все поняли, что «Он» – это и есть мертвый старик, который вновь теперь играл свою роль, давно уже погребенный, изъеденный личинками и червями.
– Убитый!
Председатель не смог сдержать возмущенного возгласа:
– Так это сам убитый подсказал вам, как следует его убить? Ну-ка, поясните суду.
Нотр-Дам, казалось, был смущен. Стыдливость мешала ему говорить. И робость.
– Да. Это… У господина Рагона был галстук, который сдавливал ему шею. Он был весь красный. Тогда он его снял.
И убийца, осторожно, словно соглашаясь на бесчестный поступок или, напротив, исполняя акт милосердия, признался:
– Я тогда подумал, что если сожму я, то будет еще хуже.
А потом еще тише, только для охранников, а еще для Председателя (но толпе это осталось неведомо):
– У меня руки ловкие.
Председатель удрученно покачал головой.
– Несчастный! – воскликнул он. – Но почему?
– Я тогда был баснословно нищим.
Коль скоро слово «баснословный» можно употребить, когда говорят о богатстве, значит, его вполне возможно использовать и применительно к бедности тоже. Эта «баснословная нищета» вознесла Нотр-Дам на заоблачный пьедестал: он сделался так же блистательно знаменит, как и тело Христа, Которое поднималось, чтобы навсегда остаться там одному, в солнечное полуденное небо. Председатель заламывал руки. Толпа кривила лица. Судейские секретари комкали листы копирки. Адвокаты внезапно сделались прозорливы, как копы. Охранники священнодействовали. Поэзия трудилась на своей ниве. И только Нотр-Дам был один и хранил свое достоинство, то есть он еще принадлежал первобытной мифологии и не ведал о том, что он – божество. Все остальные не знали что и думать и делали нечеловеческие усилия, стараясь, чтобы их не унесло от берега. Руки с вырванными ногтями цеплялись за любую спасительную дощечку: можно было положить нога на ногу, снять ногу с колена, впереться взглядом в пятно на пиджаке, подумать о семье убитого, поковырять в зубах.
– Итак. Объясните суду, как вы действовали.
Это было ужасно. Нотр-Дам нужно было все объяснять. Сначала полицейские требовали подробностей, потом следователь, теперь вот настала очередь суда. Нотр-Дам было стыдно, не за свой поступок (это было невозможно), но за то, что приходилось столько раз талдычить ту же историю. У него возникла дерзкая мысль выдать новую версию, настолько он устал заканчивать свой рассказ этими словами: «Пока он не окочурился». Он решил рассказать что-нибудь другое. Но тем не менее он рассказывал именно ту историю, которую – слово в слово – повторял полицейским, следователю, адвокату, психиатрам. Ибо для Нотр-Дам жест – это стихотворение, его можно выразить лишь с помощью символа, одного и того же. А от своих двухлетней давности действий у него остались только ободранные, обобранные фразы. Он перечитывал свое преступление, как перечитывают уголовную хронику, но на самом деле говорил он не о самом преступлении. Все это время часы на стене, как раз напротив него, методично отсчитывали время, вот только само время оказалось разлажено, и маятник отбивал то длинные, то короткие секунды.
Двенадцать почтенных стариков-присяжных, четверо из них в очках. Они были ограждены от общения с залом стеклышками, плохо пропускающими свет и звуки, и так, отдельно от прочих, следили за перипетиями процесса. На самом деле никому из них, похоже, это дело об убийстве не было интересно. Один из стариков постоянно поглаживал бороду, казалось, он единственный слушал внимательно, но если присмотреться, мы увидим его пустые, как у статуи, глаза. Другой, слишком тучный, истекал по́том. Третий чертил на зеленом сукне стола кружки и звездочки; в своей обычной жизни он был художником и иногда раскрашивал в разные цвета лукавых воробышков, усевшихся на огородное пугало. Четвертый все время плевал в синий – как на французском флаге – платок. Они все поднялись и смотрели, как Председатель скрывается за маленькой боковой дверью. Совещание – это процесс столь же таинственный, как выбор главаря бандитской шайки или расправа с предателем в рядах тайного сообщества. Толпа с облегчением потянулась, зевнула, рыгнула. Адвокат Нотр-Дам вскочил со скамьи и подошел к своему клиенту.
– Не робей, малыш, не робей! – сказал он, пожимая ему руки. – Ты хорошо отвечал, искренне, думаю, присяжные за тебя.
Говоря это, он сжимал руки Нотр-Дам, обнимал его, придерживал. Нотр-Дам улыбнулся той улыбкой, которая выворачивала наизнанку души присяжных. Улыбкой такой лазурной, что даже охранники уверовали в существование Бога и великих законов геометрии. Вспомните сентиментальный лягушачий напев: ночью он кажется таким чистым, что путник останавливается на дороге и не отправляется в путь, пока не услышит его снова.
– Они все секут? – моргнув, спрашивает он.
– Ну да, да, – отвечает адвокат.
Почетная стража взяла на караул, и судьи с обнаженными головами вышли из стенного проема. Господин Ваз де Сент-Мари тихо сел на свое место, за ним уселись и остальные, но с большим шумом. Председатель обхватил голову красиво очерченными белыми ладонями и произнес:
– Приступаем к опросу свидетелей. Ах, да! сначала полицейский протокол. Представители комиссариата здесь?
Неслыханное дело: Председатель суда по рассеянности забыл такую важную вещь. Его ошибка возмутила Нотр-Дам, как его возмутила бы орфографическая ошибка (если бы он знал орфографию) в правилах тюремного распорядка. Судебный исполнитель ввел обоих полицейских, которые арестовали тогда Нотр-Дам. Тот, кто два года назад вел дознание, уже умер. Полицейские вкратце изложили события: невероятная история, когда благодаря фальшивому убийству удалось раскрыть настоящее. Нет, такое невозможно, я сплю. «Из-за ерунды!» Но в общем, теперь такое нелепое разоблачение кажется мне не таким уж невероятным с тех пор, как надзиратель забрал мою рукопись, которая была у меня с собой во время прогулки. У меня полное ощущение катастрофы, и я не могу поверить, что подобная катастрофа может быть логическим следствием всего лишь малейшей неосторожности. Потом я думаю о том, что преступники порой теряют жизнь из-за такой ничтожной неосторожности, что было бы справедливо, если бы им было дозволено ее исправить, вернувшись немного назад, и если попросить судью, он согласится, ведь это так безобидно, но, увы, невозможно. Несмотря на свое воспитание, которое они называют картезианским, присяжные будут стараться напрасно, и когда через несколько часов они приговорят к смерти Нотр-Дам, они сами не смогут сказать наверняка, за что именно: за то, что он задушил куклу, или за то, что зарезал старика. Полицейские, виновники этого смятения, удалились, почтительно поклонившись Председателю. На улице падал снег. Здесь, в зале, о нем можно было догадаться по движению рук, поднимающих воротники плащей. Погода была пасмурной. Смерть неслышно кралась по снегу. Судебный исполнитель стал вызывать свидетелей. Они дожидались своей очереди в незаметной боковой комнатке, дверь в которую открывалась как раз напротив скамьи подсудимых. Эта дверь каждый раз приоткрывалась ровно настолько, чтобы они бочком смогли в нее проскользнуть, и один за другим, капля за каплей, вливались в процесс. Они подходили к барьеру, отделяющему суд от публики, поднимали правую руку и произносили: «Клянусь», отвечая на вопрос, который никто им не задавал. Нотр-Дам увидел, как вошла Мимоза-II. Исполнитель, однако, выкрикнул: «Ирш Рене!» – потом в ответ на зов «Бертолле Антуан» появилась Первопричастница, на зов «Морсо Эжен» – Райское Яблочко. И так перед изумленным взглядом Нотр-Дам все эти дамы полусвета от площади Бланш до площади Пигаль лишались своих самых прекрасных нарядов: их имена теряли лепестки, как бумажный цветок, который держит в руке танцовщик и от которого, едва лишь окончится балет, остается лишь голый проволочный стебелек. Может, было бы лучше всю партию – с начала до конца – станцевать с такой вот проволокой в руке? Над этим стоит подумать. Дамы являли собой каркас, который Миньон угадывал под шелковой или бархатной обивкой любого кресла. Они были сведены на нет, и ничего лучше до сих пор с ними сделать не смогли. Они приходили, вызывающие и робкие, надушенные, накрашенные, выражались изысканно и утонченно. Они уже не были рощицей бумажных цветов, украшающих террасы кафе. Это была цветистая нищета. (Откуда берутся все их клички? Отметим для начала, что их выбирают не те, кому предстоит их носить. Дело обстоит совсем не так. Мне самому невозможно объяснить, по какой причине я выбираю те или иные имена: Дивин-Божественная, Первопричастница, Мимоза, Нотр-Дам-де-Флёр, Монсеньор, – а ведь все они появились не случайно. Существует между ними некое родство, запах ладана и тающих свечей, и у меня порой возникает ощущение, что я собрал их среди прочих цветов – искусственных или настоящих – в часовне Девы Марии в мае, у подножия той гипсовой статуи, в которую был влюблен Альберто и за которой в детстве я прятал склянку со своей спермой.) Кое-кто из них произносил несколько страшных слов, уточняя подробности: «Он жил на улице Берт, в восьмом доме», или: «Последний раз я виделся с ним 17 октября, у Граффа». Оттопыренный мизинчик, как будто большой и указательный пальцы держат чашку, как-то не вязался с важностью судебного заседания, и эта несуразица являла нам всю трагичность момента. Судебный исполнитель прокричал: «Господин Кулафруа Луи!» Опираясь на Эрнестину, прямую, одетую во все черное, единственную настоящую женщину на всем этом процессе, вошла Дивин. От ее былой красоты не осталось и следа. Все линии и все краски словно растворились и растаяли: это был крах. Ее прекрасное лицо испускало душераздирающие призывы, трагические вопли, словно крики мертвеца. На Дивин было коричневое, шелковистое пальто, подбитое верблюжьим пухом. Она тоже, как и все, произнесла:
– Клянусь.
– Что вы знаете об обвиняемом? – спросил Председатель.
– Мы были с ним знакомы долго, господин Председатель, могу только сказать, что мне он кажется слишком наивным, это совсем ребенок. Такой ласковый и доброжелательный. Он мог бы быть моим сыном.
Еще она рассказала, очень тактично, как они так долго жили вместе. О Миньоне речи не было. Дивин стала наконец взрослой, каковой ей было отказано быть в любом другом месте. Черт возьми, а вот и он, свидетель, он все-таки выскользнул из Кулафруа-мальчика, каким был до сих пор. Если он не совершал ничего в простоте, так это потому, что, по его мнению, это доля каких-нибудь стариков – быть простым, то есть настоящим, очищенным, схематичным, как чертеж, возможно, об этом состоянии и говорил Иисус: «…подобны малым сим», но никакое дитя не подобно этому, такого состояния не всегда можно достичь даже изнурительным каждодневным трудом. Ничего в нем нельзя назвать простым, даже улыбку, он сам забавляется, как она проскальзывает у него в уголке рта, или выставляет ее напоказ, широкую, от уха до уха, со сжатыми зубами.
Величие человека – не только его способности, его ум, его талант, каким бы он ни был: это еще и обстоятельства, что даны им в поддержку. Человек велик, если у него великая судьба, но это величие из разряда видимых, осязаемых. Если смотреть со стороны, оно, это величие, – сплошная благодать. Оно может показаться убогим, если взглянуть изнутри, а еще поэтичным, если вы готовы признать, что поэзия – это разрыв (или, вернее, встреча в точке разрыва) видимого и невидимого. У Кулафруа была убогая судьба, именно поэтому жизнь его состояла из этих тайных жестов, и каждый из них – сгусток поэмы, как едва заметное движение пальчиком танцовщицы на Бали может привести в смятение целый мир, ведь он, этот жест, из того, другого мира, множественный смысл которого не поддается осознанию. Кулафруа превратился в Дивин; так он стал поэмой, написанной для него одного, недоступной тому, у кого нет к ней ключа. В сущности, это и есть его тайная слава, подобная той, что я создал себе сам, чтобы обрести, наконец, покой. И я обрел этот покой, ибо гадалка из ярмарочного балагана предсказала мне, что однажды я стану знаменитым. Знаменитым чем? Я дрожу при мысли об этом. Но этого пророчества достаточно, чтобы утолить мою потребность считать себя гением. Я бережно ношу в себе эту фразу прорицательницы: «Ты станешь знаменитым». Я живу с ней, оберегая от других, как семья, собираясь вечерами в гостиной, живет сверкающими воспоминаниями о своем приговоренном к смерти, если, конечно, таковой у них есть. Она, эта фраза, озаряет меня и ужасает. Эта тайная известность возвышает меня, как старинная дворянская грамота, которую никто не может прочесть, как тайна благородного рождения, о котором никто не догадывается, как серебряная перевязь – знак королевского бастарда на гербе, маска или, может быть, некое божественное родство, нечто такое, что, наверное, испытывала Жозефина, не забывшая, что она родила ту, что станет самой красивой женщиной деревни, – родила Марию, мать Соланж, – богиню, родившуюся в хижине, у которой было больше гербов на теле, чем у Мимозы на ягодицах и в жестах, и больше знатности, чем у какого-нибудь Шамбюра. Подобное посвящение отдалило от Жозефины других женщин (других, родивших мужчин) ее возраста. В родной деревне она ощущала себя так, как мать Иисуса среди женщин галилейской деревни. Красота Марии славилась на всю округу. Быть земной матерью божества – состояние еще более волнующее, чем быть самим божеством. Должно быть, мать Иисуса испытывала ни с чем не сравнимое волнение, когда вынашивала сына, а потом жила, спала рядом с ним, с сыном, который был Богом – то есть Он был всем, и ею в том числе, – Который мог сделать так, чтобы мир перестал существовать, чтобы Его мать, Он Сам перестали существовать, Богом, Которому нужно было готовить – как Жозефина готовила Марии – желтую маисовую похлебку.
Впрочем, нельзя сказать, что Кулафруа, когда был ребенком, и потом, когда стал Дивин, обладал какой-то особой чувствительностью; он обладал особой необычностью, и это сделало его избранником, сделало без его ведома, окружив таинственными письменами. Он сам был поэмой, повинующейся лишь капризу рифмы, поэмой безо всякого смысла. И только гораздо позднее, в минуту смерти, он изумленным взглядом смог окинуть собственную жизнь, которую начертал на своей плоти, с закрытыми глазами. И теперь Дивин выбирается из своей душевной драмы, из этого трагического сгустка, который она носит в себе, и впервые в жизни на этом шествии смертных ее принимают всерьез. Помощник прокурора прекратил шествие. Свидетели покидали зал через приоткрытую дверь. Появляясь лишь на мгновение, они словно вспыхивали, а потом неизвестность поглощала их. Настоящим центром жизни был этот зал для свидетелей – Двор чудес – и комната для совещаний. Там со всеми подробностями воспроизводили ту, другую комнату, где произошло это убийство с ограблением. Странная вещь – галстук все еще лежал там, притаившись на зеленом сукне стола, тусклый, поникший, но готовый воспрянуть и ринуться в драку, как какой-нибудь бродяга, развалившийся на скамейке в комиссариате. Толпа была встревожена, как пес. Сообщили, что по какой-то причине Смерть придется отложить. Внезапно стало темно. Наконец Председатель вызвал судебного психиатра. Тот вдруг возник из невидимой дверцы невидимой коробочки. Оказывается, он сидел среди публики, которая и не подозревала о его присутствии. Он зачитал присяжным свое заключение. Из этого воспарившего вверх заключения на землю падали слова: «Неуравновешенность… психопатия… игра воображения… нервная система… шизофрения… неуравновешенность, неуравновешенность, неуравновешенность, неуравновешенность… манипулятор», и вдруг раздирающее, кровоточащее: «Симпатическая нервная система». Он продолжал: «…Неуравновешенность… безответственность… секреция… Фрейд… Юнг… Адлер… секреция». Коварный голос ласкал некоторые звуки, а жестами он словно вел борьбу против невидимых врагов: «Отец, защищайтесь»; некоторые слова отскакивали рикошетом от этого голоса (как в словах жаргона, где посреди слова можно различить маленькие слоги: кабафе, дверерь). Понять это можно было так: «Кто же здесь преступник? Танцующий при свете луны галстук, припадочное сукно на столе, поднимающаяся ползком лестница, разящий со сотворения мира кинжал, обезумевшая склянка с ядом, руки, на которые натянута ночь, как перчатки, синий воротничок матроса, открывшееся наследство, ряд простых безобидных жестов, беззвучная оконная задвижка». Великий психиатр зачитал, наконец, свои выводы: «Он (Нотр-Дам-де-Флёр) психически неуравновешен, возбудим, аморален. Однако в любом криминальном деянии, как и во всяком деянии вообще, присутствует умышленная составляющая, не связанная с каким бы то ни было внешними воздействием. Итак, Байон отчасти несет ответственность за свое убийство».
Падал снег. Зал был окутан тишиной. Палата присяжных словно парила в пространстве, парила одна. Она больше не подчинялась земным законам. Она мчалась во весь дух через звезды и планеты. Это был каменный дом Девы Марии, висящий в воздухе. Пассажиры уже не ждали никакой помощи извне. Были отданы швартовы. Как раз в эту минуту оторопевшая часть зала (толпа, присяжные, адвокаты, охрана) должна была упасть на колени и затянуть свои песни, когда другая часть зала (Нотр-Дам), освободившись от груза телесных забот (приговорить кого-то к смерти – это телесная забота), стала дуэтом распевать: «Жизнь это сон… чудесный сон…» Но толпе чуждо величие. Она не повиновалась этому трагическому повелению, и в том, что последовало дальше, серьезного было меньше всего. Даже Нотр-Дам почувствовал, как сдается его гордость. Он в первый раз посмотрел на Председателя Ваз де Сент-Мари глазами мужчины. Любить так сладко, что он просто растворился в сладкой, доверчивой нежности к Председателю. «Может и ничего», – подумал он. И тотчас же на него нахлынуло сладостное бесчувствие, и облегчение, которое оно принесло, было подобно облегчению мочевого пузыря после ночи воздержания. Вспомните, что Миньон при пробуждении чувствовал себя на земле лишь после того, как мочился. Нотр-Дам полюбил своего палача, своего первого палача. Это уже было нечто вроде нерешительного, преждевременного прощения, которое он даровал леденящему моноклю, волосам с металлическим отливом, земному рту, будущему приговору, изложенному чудовищным казенным языком. Что же такое, в сущности, палач? Ребенок, который рядится в костюм Парки, невинный младенец, которого выделяет из всех великолепие его пурпурных лохмотьев, бедняк, обездоленный. Зажгли люстры и настенные светильники. Слово взяла сторона обвинения. О подростке-убийце, словно высеченном из глыбы прозрачной воды, обвинитель говорил вполне правильные вещи, под стать Председателю суда и присяжным. То есть он говорил, что необходимо защищать рантье, которые живут порой очень высоко, под самой крышей, и казнить детей, которые их убивают… Это было вполне разумно, сказано тоном изысканным и даже благородным. И сопровождалось покачиванием головы:
– …Достойно сожаления (сначала это сказано в миноре, затем то же самое повторяется в мажоре)… достойно сожаления…
Его вытянутая в сторону убийцы рука выглядела весьма непристойно.
– Сурово накажите его, – кричал он, – сурово накажите!
Заключенные называли его про себя: «Пижон». На этом торжественном заседании именно он был олицетворением таблички, прибитой на массивной двери. Затерявшаяся среди толпы старая маркиза подумала: «Республика уже казнила пятерых из нас…» – но углубляться в размышления не стала. Галстук по-прежнему лежал на столе. Присяжные, глядя на него, пытались побороть страх. В этот момент часы пробили пять. Во время обвинительной речи Нотр-Дам сидел. Он представил себе Дворец правосудия, стиснутый другими зданиями, в глубине двора-колодца, куда выходят все окна кухонь и туалетов, где с подоконников свешиваются растрепанные служанки и приставляют ладони к уху, прислушиваясь и стараясь не упустить ни слова из судебного прения. Шесть этажей, четыре фасада. Служанки все беззубые и смотрят назад; если проникнуть взглядом через полумрак кухни, можно заметить какие-то блестки или ворсинки в таинственных богатых квартирах, где старики с голыми, словно из слоновой кости, черепами спокойными глазами смотрят, как в мягких туфлях к ним приближаются убийцы. Для Нотр-Дам Дворец правосудия находится на дне этого колодца. Он маленький и легкий, как греческий храм, лежащий на раскрытой ладони Минервы. Охранник, стоявший слева, велел ему подняться, потому что Председатель спросил: «Что вы можете сказать в свою защиту?» Старик-бродяга, сокамерник по тюрьме Санте научил его нескольким подходящим случаю фразам, которые следовало сказать суду. Он попытался припомнить их и не сумел. Фраза: «Я не нарочно» сама сложилась у него на губах. Если бы он произнес ее, никто бы не удивился. Все ожидали худшего. Ответы, которые приходили ему на ум, все были на арго, а приличие требовало, чтобы он говорил по-французски, но ведь каждому известно, что в такие важные моменты жизни родной язык одерживает верх. Он почти сделался естественным. А естественность в такую минуту как раз и означала театральность, но неловкость уберегла его от насмешек и не позволила выглядеть нелепо, он опустил голову. И стал по-настоящему великим. Он сказал:
– Старику была крышка. Он от страха обосрался.
Последнее слово так и не вылетело из дерзких губ, однако все двенадцать старперов живо, как по команде, приложили обе ладони к ушам, чтобы не впустить туда крепкое, как напряженный половой орган, слово, и оно, не найдя другого отверстия, проникло, твердое и горячее, в их разинутые от изумления рты. Мужская честь двенадцати старцев и Председателя была поругана искрящейся наглостью подростка. Все изменилось. Испанские танцовщицы с кастаньетами вновь стали присяжными, утонченный художник вновь стал присяжным, величественный старик вновь стал присяжным, медведь тоже, тот, кто был папой, тоже, и тот, кто был Вестрисом[12]12
Вестрис, Гаэтано (1729–1808) – знаменитый итальянский танцовщик, балетмейстер.
[Закрыть]. Не верите мне? Зал заворчал в бешенстве. Своими красивыми ладонями Председатель сделал жест, который знаменитые актрисы делают своими красивыми руками. Его красную мантию, как театральный занавес, всколыхнули три волны озноба, словно в ее полы, где-то на уровне лодыжки, вцепились отчаянные коготки агонизирующего котенка, чьи лапки – три раза подряд – свело судорогой смерти. Он нервно призвал Нотр-Дам соблюдать приличия, и слово взяла сторона защиты. Сделав (словно пукнув несколько раз подряд) несколько осторожных, не видных под мантией шажков, адвокат подошел к барьеру и обратился к присяжным. Присяжные улыбнулись. Улыбнулись улыбкой, которую придает лицу уже сделанный суровый выбор между справедливым и несправедливым, когда все становится ясно и уже вынесен приговор. Присяжные улыбались. С лиц стекало напряжение, мышцы расслаблялись; на губах появлялись робкие гримасы, но быстро, словно их кто-то вспугнул, исчезали, заползая обратно в свою скорлупку. Присяжные были довольны, очень довольны. Адвокат разливался соловьем. Он был велеречив, фразы лились одна за другой. Фразы, родившиеся экспромтом, от вспышки молнии, распускались, как хвост кометы. Он валил в одну кучу и воспоминания детства (своего собственного детства, когда его самого, возможно, искушал дьявол), и правовые понятия. Несмотря на подобное соседство, правовые понятия оставались правовыми понятиями, и даже в обрамлении серой вспененной слюны сохраняли свой хрустальный блеск. Сначала адвокат говорил о воспитании улицы, об уроках нужды, о голоде и холоде (неужели он, боже мой, собирался сделать из мальчика Папашу Фуко, Мишеля Вьешанжа?[13]13
Папаша Фуко, Мишель Вьешанж – французские миссионеры, были убиты в Габоне.
[Закрыть]), еще он говорил о почти чувственном искушении, когда шея создана для того, чтобы ее сдавили пальцы. В общем, похоже было, он спятил. Нотр-Дам высоко ценил подобное красноречие. Он еще не верил тому, что говорит адвокат, но готов уже был сделать все, что нужно, смириться со всем. Однако некое ощущение беспокойства, природу которого он смог осознать лишь позже, подсказывало ему, хотя он сам не понимал, почему, что адвокат не вытащит его. Присяжные проклинали такого посредственного адвоката, что не смог доставить им элементарного удовольствия, не позволил преодолеть жалость, какую им положено было испытывать, слушая речь защиты. Что за игру затеял этот дурак-адвокат? Пусть бы он произнес слово, любое, нежное или грубое, от которого хотя бы пространство и время одним взглядом поразят мальчика, присяжные воспылают любовью к его трупу и, отомстив таким образом за задушенного старика, ощутят душу убийцы в себе самих, безмятежных, сидящих в тепле, не рискующих ничем, ну разве что Вечным Проклятием, да и то крошечным. Их довольство улетучивалось. Неужели придется выносить оправдательный приговор только потому, что адвокат болван? Но, может быть, кто-то решил, что в этом-то и состояла высшая хитрость адвоката-поэта? Ведь говорят, будто Наполеон проиграл битву при Ватерлоо, потому что Веллингтон совершил грубый промах. Присяжные чувствовали, что этого юношу нужно почитать как святого. Адвокат истекал слюной. В этот самый момент он говорил о возможном перевоспитании – и вот на отведенной им скамье четыре представителя Опекунского совета по делам детства и юношества поставили на кон душу Нотр-Дам, решив разыграть его судьбу в кости. Адвокат просил об оправдании. Он умолял. Но его больше не слушали. Наконец, словно торопясь из тысячи мгновений различить именно то, когда нужно успеть произнести самое важное слово, Нотр-Дам, скорчив печальную гримасу, сказал, не успев подумать:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.