Текст книги "Богоматерь цветов"
Автор книги: Жан Жене
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
Дивин познакомила ее с Нотр-Дам-де-Флёр. Через некоторое время она, добрая девочка, показала ей фотографию убийцы, сделанную «Поляроидом».
Мимоза берет фотографию, кладет на высунутый язык, проглатывает.
– Обожаю твоего Нотр-Дам, я им причастилась.
О Дивин Первопричастнице:
– Представляешь, Дивин изображает из себя великую актрису, она своего не упустит. Если фасад подкачал, покажет профиль, если удирать приходится, то спину демонстрирует. Как Мэри Гарден, любит, чтобы о ней поговорили за кулисами.
Девицы из «Тавернакль» и окрестных баров о Мимозе:
– Это чума.
– Дьволица-искуситель.
– Просто девка, подружки мои, просто девка.
– Сатана.
– Гадюка ядовитая.
Дивин легко принимает эту жизнь бабочки-однодневки. Она хмелеет от алкоголя и неонового света, но еще больше от жестов и хлестких выражений. «Эта жизнь на бегу меня просто бесит», она говорила «на бегу», как про что-то непрочное, наспех сделанное говорят «на соплях», про что-то приблизительное – «на взгляд», про что-то удачно прошедшее – «на ура». Миньон все чаще уходил из мансарды. Он отсутствовал по несколько ночей подряд. Зато его получила целая улица женщин, улица Шарбоньер, потом он завис у какой-то подружки. Мы его не увидим еще долго. Он перестал воровать с лотков, он любезно позволял содержать себя. Его массивный отросток работал без устали, а ловкие руки опустошали мошну сводни. Потом в свою очередь исчез и Нотр-Дам, но его мы найдем довольно скоро.
Что значила бы для Дивин и для меня судьба всех этих великолепных Маркетти, если бы она не напоминала: мне – как приходилось страдать после своих похождений, словно я падал с пьедестала, а Дивин – о ее беспомощности. Прежде всего рассказ Нотр-Дам-де-Флёр несколько приглушал реальное время, потому что сами слова, произносимые прекрасным убийцей, становятся магическими словами, прекрасные воры выплевывают их, словно созвездия, это необыкновенные воры, и слово «доллар» они произносят с правильным акцентом. Но что тогда говорить об одном из самых удивительных поэтических феноменов: целый мир – хмурый и ненавидящий сам себя, черный, прокаленный, иссушенный до костей, суровый и голый мир заводских рабочих, – пронизан чудесами, и это народные песни, уносимые ветром, их исполняют голоса глубокие, богатые, украшенные алмазами, усыпанные блестками или шелковистые; в этих песнях есть фразы, о которых я не могу думать без стыда, ведь я знаю, что пропеты они суровыми губами рабочих, там встречаются такие слова, как томление… нежность… хмель… розовый сад… вилла… мраморные ступени… любимая… сокровище… корона… о моя королева… прекрасная незнакомка… тайный альков… красавица… пышный букет… тайны плоти… золотой закат… мое сердце тебя обожает… усыпана цветами… вечерний свет… несравненная… это слова, их свирепое великолепие, слова, которые, должно быть, кромсают их плоть, как инкрустированный рубинами нож. Они поют их, возможно, и не понимая смысла, они их насвистывают, держа руки в карманах. А я, мучимый стыдом, дрожу от одной только мысли о том, что самый суровый из рабочих каждый день и каждый час венчает себя гирляндами цветов: резеда и розы, распустившиеся от звуков этих голосов, глубоких, богатых, украшенных алмазами, и к ним присоединяются голоса девушек, скромных и изысканных, пастушек и принцесс. Как они прекрасны! Как новый локомотив, выпускаемый из депо, украшают цветами, так украшены их тела, искривленные машинами, так украшено волнующими словами единое сильное тело сотни тысяч воров, которых мы встречаем здесь, ведь литература для простых людей, легкая, потому что не написана на бумаге, а передается из уст в уста, по ветру, говорит о них так: «Моя мордашка», «Мой шалунишка», «Озорник», «Дурачок» (причем надо заметить, что уменьшительные суффиксы, применимые ко мне или к чему-то, что касается меня близко, меня волнуют, например, когда мне говорят «Жан, твои волосики», или «твой пальчик», я потрясен). Они, эти выражения, мелодически гармонируют с молодыми людьми, они нечеловечески красивы, и эта красота, очарование которой таится в грязных мечтах, столь могущественна, что мгновенно заставляет в себя проникнуть, и так стремительно, что нам кажется, будто мы «обладаем» ею (в обоих смыслах этого слова: «обладать» – значит отличаться, характеризоваться чем-то, иметь своей отличительной чертой, а еще «обладать» – значит владеть), мы обладаем ею столь полно, что в этом полном обладании нет места вопросам. Некоторые животные наделены таким взглядом, что нам кажется, будто мы обладаем всем их существом: змеи, собаки. В одно мгновение ока мы «познаем» их, причем до такой степени, что нам представляется, будто это они познают нас, и от этого мы испытываем беспокойство, смешанное с ужасом. Эти слова поют. Все эти мордашки, шалунишки, озорники, дурачки чувствительны, как кристалл к прикосновению пальца, к музыкальным модуляциям, которые следовало бы здесь положить на ноты, чтобы лучше передать, при этом они – мне так кажется, когда я вижу, как они проникают в уличные песенки, – останутся ими не замечены. Но видя, как их тела корчатся или волнообразно струятся, я признаю, что они уловили эти модуляции, и все их существо свидетельствует об этом.
Именно эта страшная страница детства Лу-Дивин и должна была смягчить его горечь. Вот мы видим ее в тюрьме, после побега из дома под шиферной крышей. Прояснить подробности ареста не имеет смысла. Достаточно было лишь одного охранника, чтобы он испытал ужас смертника, ужас, через который проходит любой человек, точно так же, как любому в своей жизни суждено испытать восторг коронации. Убежавшие из дома дети всегда измышляют, будто с ними дурно обращались; возможно, им и не верят, но они умеют украшать свои истории подробностями, которые настолько подходят именно к ним, их имени и даже именно их облику, настолько своеобразны, что, опережая друг друга, в памяти теснятся эпизоды из романов и уголовной хроники о детях украденных, плененных, проданных, брошенных, изнасилованных, измученных, избитых, истерзанных, и самые подозрительные люди, вроде следователей, кюре и жандармов, невольно думают: «Всякое бывает», и серный дух, поднимающийся со страниц дешевых романов, их овевает, убаюкивает, укачивает. Кулафруа придумал историю о злой мачехе. И его отправили в тюрьму – отнюдь не по злобе и жестокосердию, просто так было положено. Его камера была мрачной, узкой и, как оказалось, в ней уже имелся жилец. В темном углу заворочалась куча грязных одеял, оттуда высунулась такая же грязная, темная, курчавая, смеющаяся голова.
– Ну что, приятель?
Кулафруа в жизни не видел ничего более грязного, чем эта камера, и ничего более мерзкого, чем эта физиономия. Он не ответил, у него перехватило дыхание. Только лишь вечер, притупив все чувства, смог развязать ему язык и сделать доверчивым.
– Что, деру дал от предков?
Молчание.
– Слышь, парень, ты не молчи. Ты, главное, не боись. Здесь все свои.
Он захихикал, отчего его глазки сделались еще уже. Существо опять завернулось в свой тюк из коричневых тряпок, которые издали железный лязг. Что это могло быть? Становилось темно. Через запертое окно светилось ледяное небо, а на нем – свободные и зыбкие звезды. И грянуло чудо, как ужасающая развязка, и лучезарное, словно решение математической задачи, приведшее в смятение своей точностью. Сосед по камере кокетливо сдвинул свои тряпки и попросил:
– Помог бы ногу отстегнуть, а?
Вместо ноги у него была деревяшка, привязанная к культе чуть ниже колена сложной системой ремешков и застежек. К любому физическому недостатку Кулафруа испытывал отвращение, сходное с тем, что возникает при виде рептилии. Его охватил ужас, тот самый, который заставлял держаться подальше от гадюк, но не было рядом Альберто, чтобы своим присутствием, своим взглядом, своими широкими ладонями вселить в него веру, которая может двигать горы. Сосед распутал пряжки и освободил искалеченную ногу. Сделав невероятное усилие, Лу овладел собой. Он, как к огню, поднес руку к деревяшке, потянул к себе и, крепко стиснув, прижал к груди аппарат. Теперь это была совершенно живая конечность, как некая особь, как рука или нога, отрезанные от тела хирургическим путем. Деревяшка провела бессонную ночь, прислонившись в углу к стене. Еще маленький калека попросил Лу спеть, но, вспомнив об Альберто, тот ответил, что у него траур, и подобная причина не удивила ни того, ни другого. Кулафруа привел ее и для того, чтобы она служила ему украшением, а еще чтобы ее черный креп защитил его от холода и одиночества.
– Знаешь, иногда охота смотаться в Бразилию, но с моей деревяшкой хрен получится.
Для хромого Бразилия была островом по ту сторону морей и солнц, где мужчины с атлетическими фигурами, грубоватыми лицами садятся вечерами на корточки у костров, гигантских, как костры Ивановой ночи, и счищают тонкими, витыми завитками кожуру с огромных апельсинов, которые держат в одной руке, а в другой – длинные кухонные ножи, так древние императоры на картинах держат державу и скипетр. Это зрелище-галлюцинация завораживало его так, что он говорил «… солнца…». Это было слово-поэма, оно появлялось из этого видения и начинало превращать его в куб ночи, ограниченный камерой, где вращались, как солнца (путаясь в ногах акробата в лазурном трико, который крутит на турнике «солнце»), апельсины, притянутые словом «Бразилия». Тогда Лу, подхватив обрывок мысли, которая уже какое-то время вертелась у него в голове, произнес: «Что еще надо?» Эту фразу он пробормотал однажды вечером, когда представил себя в тюрьме. Но мог ли он представить себя за туалетным столиком красного дерева, или, вернее, так: разве бессознательное восприятие не соединило место (его комната) и прошедшее мгновение со словом и мгновением настоящим (но что же тогда навело на воспоминания о комнате?), наслаивая одно на другое оба представления, да так, что он сам поверил в предвидение?
Дети заснули. Впоследствии их отдадут под патронат – или в колонию – для исправления. По прибытии в исправительный дом Лу-Дивин сразу же поместили в камеру. Он просидел в ней на корточках целый день. Он был очень чувствителен к тому, что, как он подозревал, было тайной проклятых детей (на руке они делают татуировку: «Дети беды»). В тюремном дворе в медленном ритме маленькие грязные ноги волочили тяжелые башмаки. Это шли по кругу, не разжимая губ, наказанные мальчишки.
Во время остановки до него доносилось:
– … через окно слесарной мастерской.
– …
– Это Жермен.
– ….
– Да, я его сегодня увижу.
– …
– Да уж, та еще работенка.
Услышанный им голос был приглушенным, как свет в фонариках бродяг в старину, и доносился из сложенных рупором ладоней серьезного мальчика. Из двора он был обращен к какому-то приятелю в камере, чьих ответов Кулафруа не слышал. Возможно, шла речь об одном заключенном, сбежавшем из централа, что находился недалеко от детской тюрьмы. Так колония меркла в лучах этих солнц, сияющих в своих серых камерах – это были мужчины, – а мальчишки ждали, когда же возраст позволит им оказаться среди героев, которых они боготворили, которые, необыкновенные и прекрасные, задирали тюремщиков. То есть мальчишки ждали возможности совершить, наконец, настоящее преступление, чтобы отправиться в ад.
В исправительном доме все эти маленькие бандиты ловко притворялись веселыми домовыми. Их речь была пересыпана заклинаниями, их жесты были звериными, лесными и в то же время уличными, причем той, затененной стороны улицы, с толстыми стенами, с каменными заборами, через которые они любили перелезать. И среди этого мирка, управляя им, чтобы за его пределы не вырывалось ничего серьезнее непристойного смешка, проплывали монахини, как балерины в своих воздушных юбках. И Кулафруа тотчас же сочинил для них причудливый балет. Согласно либретто, они все выходили в монастырский двор и как если бы они, сестры милосердия францисканской общины, хранительницы гиперборейских ночей, захмелели от шампанского, приседали на корточки, вздевали руки, трясли головами. И все молча. Потом они вставали в круг и ходили по кругу, как школьницы в хороводе, наконец, словно танцующие дервиши, начинали вращаться вокруг себя, пока не падали на землю, умирая от смеха, между тем как капеллан с достоинством проходил среди них с монстранцем в руке. Кощунство танца – кощунство представить в своем воображении этот танец – волновало Кулафруа, как его взволновало, будь он мужчиной, изнасилование еврейки.
Довольно быстро, несмотря на свою склонность к мечтаниям или, возможно, именно благодаря этой склонности, он внешне стал походить на других. Если приятели по школе не принимали его в свои игры, так это из-за дома под шиферной крышей, ведь он был принцем. Здесь же в глазах других мальчишек он был лишь бродяжкой, таким же, как они сами, малолетним преступником, в котором не было ничего необычного, разве только то, что он явился издалека, хотя и это имело значение. Его утонченно суровый вид, его преувеличенно непристойные и простонародные жесты создавали такой образ, что циничные и искренние дети признали в нем своего, а он, стараясь добросовестно, а отчасти, из вежливости исполнить предназначенную ему роль, в общем, он приспособился. Он не хотел никого разочаровывать. Он принимал участие во всех опасных затеях. С несколькими другими воспитанниками, с которыми они сколотили нечто вроде банды, он совершил небольшую кражу прямо в исправительном доме. Госпожа Настоятельница принадлежала по слухам к известному семейству. Тому, кто просил о каком-либо снисхождении, она неизменно отвечала: «Я всего лишь служанка служанки Господа». Такой горделивый пьедестал приводит в смущение. Она спросила у Лу, почему он пошел на кражу, и тот не нашел ничего лучше, как ответить:
– Потому что другие думали, что я вор.
Госпожа Настоятельница не поняла ничего в тонком характере этого ребенка. Его объявили лицемером. Впрочем, к этой самой монахине Кулафруа имел особую неприязнь, которая объяснялась довольно странно: в день его приезда она привела его для приватной беседы в свою небольшую гостиную, нарядно украшенную келью, и заговорила о христианской жизни. Лу спокойно слушал ее, ему надлежало ответить ей фразой, которая начиналась словами: «В день моего первого причастия…», но он оговорился: «В день моего венчания…» Он неловкости он растерялся. Ему показалось, будто он совершил нечто крайне непристойное. Он покраснел, стал запинаться, делал немыслимые усилия, чтобы хоть как-то выкрутиться; все было напрасно. Госпожа Настоятельница посмотрела на него с улыбкой, которая у нее называлась «улыбка сострадания». Кулафруа, ужаснувшись тому, что взбаламутил такой водоворот в илистом омуте, откуда он всплыл на поверхность в белом атласном платье со шлейфом, с искусственным цветком флердоранжа, возненавидел старуху за то, что она стала причиной и свидетелем этого самого прекрасного и тайного события. «В день моего венчания».
Вот как проходили ночи в исправительном доме – или в колонии. Головы исчезали под одеялами в подвесных койках дортуара. Начальник скрывался в своей каморке, в дальнем конце. На полчаса воцарялась тишина, тишина джунглей, с ее звериным зловонием и каменными монстрами, словно прислушивающаяся к потаенным вздохам тигра. Это был ритуал, когда дети возрождаются из мертвых. Сначала поднимаются головы, осторожные и опасливые, как у змей, а еще такие же умные, хитрые и ядовитые, потом из подвесных коек появляются тела целиком, так тихо, что не заскрипит ни один крючок. Общий вид дортуара – если посмотреть сверху – не меняется совершенно. Это была особая хитрость детей: они умели стянуть одеяла и потом придать им такую форму, будто под ними находится спящее тело. Все действо происходит внизу. Быстро, на четвереньках, все сбиваются в стаю. Висячий город опустел. Чиркнув кремнем о стальной брус, запаливают трут и зажигают тонкие, как соломинки, сигареты. Курят. Вытянувшись под койками, небольшими группами, они разрабатывают основательные планы бегства, все обреченные на провал. Колонисты живут. Они знают, что свободны, что они хозяева ночи, и так создается королевство с его суровыми законами, его властителем-деспотом, знатью и его простонародьем. А нам ними качаются пустые белые гамаки. Самое главное ночное занятие, то, которое словно специально создано, чтобы заклинать ночь, – это придумывать татуировки. Тысяча и одно прикосновение тоненькой иглы до крови прокалывает кожу, и в самых неожиданных местах появляются нелепые фигуры. Когда раввин медленно разворачивает Тору, таинство пронизывает ознобом весь кожный покров, то же самое происходит, когда ты видишь, как раздевается воспитанник. Синие узоры корчатся на белой коже и облекают сумрачным и могущественным очарованием мальчика, который ими покрыт, так равнодушная, чистая колонна становится священной под зарубками иероглифов. Или тотемный столб. Бывает, что татуировкой отмечены их веки, подмышечные впадины, паховые складки, ягодицы, пенисы и даже подошвы. Значки были варварские, то есть наполненные смыслом, как все варварские знаки: анютины глазки, луки, пронзенные сердца, капельки крови, лица, наложенные одно на другое, звезды, полумесяцы, черточки, стрелы, ласточки, змеи, корабли, трехсторонние кинжалы и наставления, девизы, предупреждения, вся эта пророческая и страшная писанина.
Здесь же, под гамаками, среди магического действа зарождались, вспыхивали и умирали любови, со всей свойственной любви машинерией: ненависть, алчность, нежность, утешение, месть.
Но что отличало королевство колонии от королевства живых, так это изменение смысла символов и, в некоторых случаях, ценностей. У воспитанников имелся свой диалект, близкий языку тюрем, и, следовательно, свои особые мораль и политика. Государственное устройство вместе с религией основывалось на силе, защитнице Красоты. Законы соблюдаются строго, под запретом смех, он опасен своей разрушительной силой. Они являют редкую склонность к трагическим манерам и позам. Надетый набекрень берет может стать началом преступления. Все эти законы появились не в результате каких-то абстрактных постановлений: они были предписаны героями, явившимися с небес волею силы и красоты, их власть, как светская, так и духовная, возникла по божественному праву. Впрочем, они не избегают участи героев, и во дворе исправительного дома их можно встретить каждый день, среди смертных, под личиной слесаря или булочника. В брюках у воспитанников всего один карман: и это тоже еще одна особенность, которая отделяет их от мира. Единственный карман слева. Этой простой деталью костюма попрана вся социальная система. В их брюках всего один карман, так в обтягивающем трико дьявола нет вообще ни одного, так у брюк матросов нет ширинки, и, разумеется, они унижены этим обстоятельством, как будто у них ампутировали мужской половой признак – речь именно об этом; карманы, которые играют в детстве такую важную роль, являются для нас знаком превосходства перед девчонками. В колонии, как и на флоте, это брюки, и если хочешь быть мужчиной, ты должен «защищать свою задницу». Меня восхищает, что взрослые отважились отдать семинарии детям, которые примеряют на себя роль идеальных героев, и что они так ловко сумели распознать все эти черточки, которые делают из детей монстров: злых, или ласковых, или тонких, или сверкающих, или беспокойных, или коварных, или простодушных.
Одежда монахинь и навела Кулафруа на мысль о побеге. Ему осталось лишь привести в действие план, который и подсказала одежда. На ночь монахини оставляли свое белье в сушильне, чулки и чепцы они складывали в мастерской, и Кулафруа быстро заприметил, где там дверь и как ее отпирать. Со шпионской предосторожностью он поведал свой план одному расторопному мальчишке.
– Если бы кто-то захотел…
– Ну что, даем деру?
– …Ну!
– Думаешь, далеко уйдем?
– Конечно. Дальше, чем в этом (он показывал свою смешную униформу), а потом можно будет что-нибудь найти.
Только не надо говорить, что такого не бывает. Что последует дальше, все это вранье, и никто не собирался принимать это за чистую монету. Правда – это вообще не мое. Но «чтобы быть правдивым, нужно лгать». И даже больше. При чем здесь вообще правда? Если правда то, что я заключенный, который разыгрывает (разыгрывает для себя) сценки из собственной жизни, для вас это и будет всего лишь игра.
Итак, наши мальчики дождались подходящей ночи, стащили каждый по юбке, чепцу и кофте, только башмаки оставили свои, те, что они нашли, были слишком маленькими. Через окно умывальной комнаты они вышли на темную улицу. Кажется, была уже полночь. Кое-как они переоделись под козырьком входной двери, помогая друг другу и тщательно завязав чепчики. На несколько мгновений тьму нарушило шуршание одежды, звяканье булавок в зубах, шепот: «Подержи-ка тесемку… Подвинься». На улочке из окон вырывались вздохи. Этот постриг в монахини превратил город в сумрачный монастырь, в мертвый город, в долину слез.
Надо полагать, в колонии кражу одежды заметили далеко не сразу, потому что за весь день не было сделано ничего, «чтобы остановить беглецов». Они шли быстро. Местные удивлялись едва ли: скорее, им было забавно видеть, как спешат по дороге две маленькие монахини с серьезными лицами, одна в башмаках, другая чуть прихрамывает, и еще их умиляли их жесты: двумя тоненькими пальчиками они придерживали складки тяжелой серой юбки. Вскоре голод скрутил желудки. Они не решились просить хлеба, и поскольку шли они по дороге, ведущей в деревню Кулафруа, то, конечно, добрались бы туда довольно быстро, если бы вечером к Пьеру не подошла, фыркая, овчарка местного пастуха. Хозяин, молодой и богобоязненный, свистом подозвал свою собаку, та не послушалась. Пьер решил, что его обнаружили. Страх подгонял его. Прихрамывая, он добежал до одиноко растущей сосны на краю дороги и вскарабкался на нее. Кулафруа проявил присутствие духа и взобрался на другое дерево, поближе. Увидев все это, пес опустился на колени под синим небом, и в вечернем воздухе полилась его молитва: «Раз монахини, как вороны, вьют гнезда на соснах, даруй мне, Господи, отпущение грехов». Потом, перекрестившись, поднялся с колен и догнал стадо. Что до его хозяина-пастуха, он твердил про «чудо сосен», и уже к вечеру все окрестные деревни были о нем оповещены.
Я вернусь к рассказу о Дивин, но о той Дивин, что на своей мансарде, между Нотр-Дам, каменным сердцем, и Горги. Будь Дивин женщиной, ей была бы неведома ревность. Безо всяких обид она пошла бы вечером одна, на бульвар, ловить клиентов. Какое ей дело, что двое мужчин проводят вечера вместе? Наоборот, эта семейная атмосфера, свет из-под абажура – ее вполне бы устроили, но ведь Дивин тоже мужчина. Прежде всего она ревнует Нотр-Дам, он такой наивный, молодой и красивый. Он может подпасть под обаяние собственного имени: Нотр-Дам, Богоматерь, тоже наивного и бесхитростного, как какая-нибудь англичанка. Он может спровоцировать Горги. Это нетрудно. Представим себе их как-нибудь вечером, в кино, рядом во мраке искусственной ночи.
– У тебя платок есть, Ги?
И вот уже его рука лежит на кармане негра. О, роковой жест. Дивин ревнует Горги. Негр ее мужчина, а эта бродяжка Нотр-Дам так молода и красива. Под деревьями бульвара Дивин рыщет в поисках старых клиентов, и ее терзает двойная ревность. Потом, поскольку Дивин все-таки мужчина, она думает: «Мне нужно их содержать обоих вместе. Я раба». Она сникает. В кино, послушные, как школьники (но как и над школьниками, стоит им опустить головы над партами, вдруг начинает мелькать, дожидаясь удобного момента, некий бесенок), Нотр-Дам и Горги курят, не сводя глаз с экрана. Прямо отсюда они отправятся выпить пива, ничего подозрительного, потом вернутся в мансарду, но Нотр-Дам все же успеет разбросать по тротуару – как сеятель в поле – маленькие пистоны из детского пистолета, а Горги нравится с громким хлопком давить их твердым носком башмака; и между его икр просверкивают искры, как резкий посвист сутенеров.
С мансарды они спустятся втроем, они готовы. Ключ у Горги. Во рту у каждого – сигарета. Дивин чиркает спичкой (словно поджигает хворост для костра, на котором ее сожгут), зажигает свою сигарету, затем сигарету Нотр-Дам, протягивает огонь Горги.
– Нет, – говорит тот, – втроем нельзя: плохая примета.
Дивин:
– Да брось ты, ерунда это все.
Она кажется усталой и бросает спичку, которая уже черная и тощая, как кузнечик. Добавляет:
– Вот так начинают с маленького суеверия, а потом попадают в объятия Господа.
Нотр-Дам думает: «Ага, или в объятия кюре, в его койку».
В конце улице Лепик есть это маленькое кабаре, о котором я уже говорил, «Тавернакль», где занимаются приворотом, смешивают зелья, гадают на картах, всматриваются в кофейную гущу на дне чашки, расшифровывают линии на ладони левой руки (если спросить напрямик, судьба имеет обыкновение отвечать правду, сказала как-то Дивин), где красивые мальчики-подмастерья мясника иногда превращаются в принцесс в платьях со шлейфами. Кабаре совсем маленькое, с низкими потолками. Там заправляет Монсеньор. Там собираются: в общем, все, но особенно Первопричастница, Банджо, Королева Румынии, Жинетта, Соня, Клоринда, Аббатиса, Аньес, Мимоза, Дивин. И их Мужчины. Каждый четверг дверь закрывалась на задвижку от обычной клиентуры, влекомой праздным любопытством. И кабаре отдавалось на откуп «избранным». Монсеньор (та, которая сказала однажды: «Они у меня плакали каждую ночь», имея в виду сейфы, которые стонали под его ломом) верховодил. Мы были у себя дома. Звучал патефон. Обслуживали нас три официанта с насмешливыми глазами, порочные каким-то ликующим распутством. Наши мужчины играют в кости или покер. А мы танцуем. Здесь принято одеваться, как мы. Безумные разряженные девицы трутся среди мальчиков-сутенеров. Ни одного взрослого. Макияж и свет и так достаточно меняют внешность, но часто мы идем на хитрость, можно, например, закрыть лицо веером, чтобы тебя узнавали по походке, взгляду, голосу, какое удовольствие вводить других в заблуждение, морочить голову. Это могло бы стать идеальным местом для убийства, о котором никто бы и не узнал, так что потерявшие головы, охваченные паникой девицы (впрочем, одна из них довольно быстро, в приступе материнской суровости, превратилась бы в расторопного, смышленого полицейского), и все эти коты с искаженными ужасом лицами, с трясущимися поджилками, прильнув к ним, тщетно пытались бы понять, кто жертва, а кто убийца. Преступление на маскараде.
Для той вечеринки Дивин откопала два шелковых платья эпохи 1900 года, которые она сохранила как память о Великих постах. Одно черное, расшитое стеклярусом; его она надела, а другое предложила Нотр-Дам.
– Ты больная, а что наши скажут?
Но Горги настаивает, а Нотр-Дам знает, все приятели станут веселиться, но насмехаться не будет никто: его уважают. Платье плотно облегает тело Нотр-Дам, под шелком ничего нет. Ему в нем хорошо. Его покрытые пушком, можно сказать, довольно волосатые, ноги задевают одна другую. Он наклоняется, кружится, смотрится в зеркало. Платье с турнюром красиво вырисовывает выразительную округлость попы, напоминающую изгиб виолончели. В растрепанные волосы вденем бархатный цветок. На ногах туфли Дивин из желтой кожи, с пряжками и на высоких каблуках, но оборки юбки их полностью скрывают. Этим вечером собирались очень быстро, потому что их ожидало много удовольствий. Дивин надела свое черное шелковое платье, сверху розовый жакет и взяла веер из усыпанного блестками тюля. На Горги фрак и белый галстук. Они проделали обязательный ритуал с затушенной спичкой. Спустились по лестнице. Такси. «Тавернакль». Совсем молоденький портье, ужасно хорошенький, бросил три беглых взгляда. Нотр-Дам его ослепляет своим великолепием. Их оглушает фейерверк, взрывающийся шелковыми и муслиновыми оборками, их окутывают клубы дыма. Здесь танцуют дым. Здесь курят музыку. Здесь пьют изо рта в рот. Приятели бурно приветствуют Нотр-Дам. Он не предполагал, что его твердые бедра будут так натягивать ткань. Вообще-то ему плевать, когда видят, как у него стоит, но здесь, перед приятелями, как-то неудобно. Он хотел бы это спрятать. Он оборачивается к Горги, чуть покраснев, показывает ему выпуклость на платье и шепчет:
– Слушай, Ги, как бы это спрятать?
Он натужно посмеивается. Кажется, глаза у него влажные, и Горги не знает, то ли от смеха, то ли от огорчения; он обнимает убийцу за плечи, прижимает к себе и, приняв меж своих исполинских бедер твердый выступ, приподнимающий шелк платья, увлекает его в вальсы и танго, которые продлятся до самого утра. Дивин хочется плакать от бешенства, рвать зубами и ногтями батистовые платочки. Потом это состояние, по сходству с прошлым, внезапно напомнило Дивин: «Ведь она, кажется, была в Испании. Мальчишки бежали за ней с криком «Педик!» и бросались камнями. Она спаслась, свернув на запасной железнодорожный путь, и вскарабкалась в стоявший там вагон. Мальчишки продолжали снизу вопить ругательства и осыпать камнями двери вагона. Дивин свернулась калачиком под полкой, проклиная всеми известными ей словами эту шайку детей, ненавидя их так, что зубы скрипели от ненависти. Грудь вздымалась: она мечтала вздохнуть поглубже, чтобы ненависть не задушила ее. А потом почувствовала, что не может растерзать этих детей, раскромсать их зубами и ногтями, как ей хотелось; она их полюбила. Прощение хлынуло из сгустка ярости и ненависти, и это успокоило ее». От ярости она готова полюбить любовь негра и Нотр-Дам. Она в комнате Монсеньора. Она садится в кресло; на ковре в беспорядке валяются маски. Внизу танцуют. Дивин только что растерзала всех, в зеркальной дверце шкафа она видит, как пальцы ее корчатся, превращаясь в страшные крючья, как пальцы дюссельдорфского вампира на обложках романов. Но вальсы заканчиваются. Нотр-Дам, Сек и Дивин покидают бал одними из последних. Дверь открывает Дивин, и, вполне естественно, Нотр-Дам опирается на руку Горги. Союз, лишь на какое-то мгновение разрушенный прощальными объятиями, возродился вновь так внезапно, преодолев все колебания, что Дивин почувствовала в боку этот укол, какой чувствуем мы, когда нас обдают презрением. Она выдержала удар; она осталась сзади, делая вид, будто поправляет на ноге подвязку. В пять часов утра улица Лепик спускается прямо к морю, то есть к бульвару Клиши. Рассвет был тусклым, сероватым, неуверенным в себе, словно даже под хмельком, вот-вот споткнется, упадет и начнет блевать. В общем, рассвет был тошнотворным, а наша троица находилась в самом начале улицы. Они спускались. Горги удобно водрузил цилиндр на курчавую голову, чуть сдвинув на ухо. Белая манишка была еще жесткой. В петлице увядала крупная хризантема. Лицо смеялось. Нотр-Дам держал его за руку. Они шли меж двух рядов мусорных баков, полных пепла и сломанных расчесок, этих, поставленных вкривь и вкось баков, которые каждое утро первыми ловят косые взгляды гуляк.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.