Текст книги "Богоматерь цветов"
Автор книги: Жан Жене
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц)
– Да он глуп, как… (Мимоза собирается сказать: пробка).
Дивин сладким голосом: попка.
У нее всегда при себе спрятанный в рукаве небольшой веер из марли и слоновой кости. Если ей приходилось произнести слово, которое ее смущало, она с быстротой фокусника вытаскивала из рукава веер, раскрывала его, и нижняя часть ее лица оказывалась прикрыта этим трепещущим крылом. Веер Дивин всю ее жизнь будет легко порхать вокруг нее. Она впервые вывела его в свет в лавке у продавца домашней птицы на улице Лепик. Дивин пришла с приятельницей покупать курицу. Они стояли в магазине, когда туда вошел сын хозяина. При виде его Дивин захихикала, позвала подружку и, ткнув пальцем в перевязанную бечевкой тушку на прилавке, воскликнула: «О! Смотрите, какая красотка!» – и ее веер вспорхнул к покрасневшим щекам. Она еще раз взглянула на хозяйского сына полными слез глазами.
– На бульваре полицейские задержали слегка пьяную Дивин. Она высоким голосом распевает «Приди, Создатель». И все прохожие превращаются в пары новобрачных в фате из белого тюля, они преклоняют колени на обитые тканью скамеечки для молитвы; два полицейских вновь видят себя мальчиками-шаферами на свадьбе у кузины. Но они все равно ведут Дивин в участок. Всю дорогу она ластится к ним, а у тех встает в штанах, они сжимают ее все сильней и нарочно спотыкаются, чтобы притиснуться бедрами. Их огромные члены бьются отчаянными всхлипывающими толчками в ширинку форменных драповых штанов. Они настойчиво стучат, требуя впустить, как клирик в запертую дверь церкви на Вербное воскресенье. Проститутки на бульваре, молодые и старые, смотрят, как идет Дивин, уносимая этой торжественной свадебной песней, «Приди, Создатель»:
– Ей наручники наденут!
– Как матросу!
– Или каторжнику!
– Как роженице!
Люди проходят, сами не выделяясь из толпы и нечего не видя, они ничего не знают, их спокойствию ничто не угрожает, подумаешь, какая ерунда: Дивин ведут, товарки жалеют ее.
Освободившись на следующий день, она опять заступила на свой пост на бульваре. Синее веко отекло:
– Боже мой, красавицы вы мои, я чуть было в обморок не упала. Жандармы меня удержали. Все они стояли вокруг и обмахивали меня платками в клетку. Прямо жены-мироносицы. Вытирают мне лицо, да не лицо, а Божественный Лик, и поют на все лады: очнитесь, Дивин! Очнитесь, очнитесь, очнитесь! – кричали они. Ну, просто песня!
Потом привели меня в мрачную камеру. И там на белой стене кто-то (О, этот КТО-ТО, который, должно быть (глагол «долженствовать»), их нарисовал, я стану искать его между плотных строк тяжеловесных страниц длинного романа, где столько таинственно-прекрасных, шаловливых пажей. Я развязываю, расшнуровываю камзол и штаны одного из них, он из свиты Черного Жана; я отпускаю его, злой перочинный ножик в одной руке, твердый член стиснут в кулаке другой, он стоит возле белой стены; вот он, юный преступник, с его беспощадной невинностью. Он прижимается щекой к стене. Ласкает языком вертикальную поверхность, и на прожорливой штукатурке тянется дорожка слюны. Проливается ливень поцелуев. Под влажными губами проступает контур невидимого кавалера, который сжимает его в объятиях, но бесчувственная стена поглощает его. И вот, охваченный тоской, измученный любовью, паж рисует…) нарисовал, мои милые, фарандолу ах! да-да, Красавицы мои, мечтайте и притворяйтесь пьяными, чтобы сбежать туда, я отказываюсь говорить это вам, но они были с крылышками, пухленькие, торжественные, как леденцовые ангелочки. Вокруг некоторых, самых прямых и сильных, обвивались клематисы, вьюнки, настурции и верткие коты. О, эти колонны! Одиночка стремительно улетала: я шалела, шалела, шалела!
О эти сладостные тюремные одиночки! После чудовищной подлости моего ареста, всех моих арестов, каждый из которых был первым, который явился мне во всей свой неотвратимости, словно взгляд из сердцевины вихря или вспышки, роковой, молниеносный, с самого пленения моих рук стальными браслетами, сверкающими, как драгоценный камень или блестящая теорема, тюремная одиночка, которую я отныне люблю, как можно любить порок, явила мне утешение, она утешила меня собой.
Запах тюрьмы это смесь запахов мочи, формалина и краски. Я узнаю его во всех застенках Европы, а еще я знаю, что этот запах станет, в конце концов, запахом моей судьбы. Когда я попадаю туда в очередной раз, я ищу на стенах следы моих прошлых пленений, то есть моих прошлых отчаяний, прошлых скорбей и желаний, которые какой-нибудь другой заключенный начертил здесь для меня. Я исследую поверхность стен в поисках следов, оставленных мне братом. Поскольку если мне не довелось узнать, что в точности означает дружба, просто дружба двух мужчин, какие отзвуки оставляет она в их сердце и, возможно, на коже, в тюрьме я мечтаю порой о братских узах, но обязательно с красивым мужчиной моего возраста, которому я буду всецело доверять, который станет мне сообщником в любви, в кражах, в моих преступных желаниях; впрочем, это не слишком прибавляет мне знаний об этой дружбе, о запахе их – двух мужчин, тайной близости, потому что именно на данный случай у меня припасена маска мужественного самца, который знает, что таковым не является. Я ищу на стенах откровения о каких-нибудь ужасных тайнах: убийствах, главным образом, убийствах мужчин, или предательства, или осквернения мертвых, и я бы стал блистательной гробницей для этих тайн. Но всегда находил лишь редкие слова, нацарапанные на штукатурке булавкой, признания в любви или ненависти, но чаще – знаки покорности судьбе. «Жожо Бастош – твой навеки». «Сердце – матери, х… – шлюхам, голова – Дейблеру»[1]1
Анатоль Франсуа Дейблер (1863–1939) – знаменитый французский палач. За свою 54-летнюю карьеру казнил ок. 400 заключенных.
[Закрыть]. Эти наскальные надписи почти всегда выражают чувства к женщине, иногда это дурные строфы, которые известны всем дрянным мальчишкам во Франции:
Если почернеет снег
И начнут хвалить Иуду,
С той минуту я навек
Про тюрьму свою забуду.
А эти флейты Пана, которые делают отметки прожитым дням!
И наконец, удивительная надпись, выгравированная на мраморе над парадным въездом: «Торжественное открытие тюрьмы 17 марта 1900», которая заставляет меня представить кортеж официальных мужей, торжественно ведущих на заклание первого заключенного.
– Дивин: «Мое сердце на ладони, а ладонь дырявая, а рука в сумке, а сумка закрыта, и мое сердце в плену».
– Доброта Дивин. Каким всеобъемлющим и непобедимым было ее доверие к мужчинам с правильными, четкими чертами лица, с густыми волосами, и чтобы прядка непременно падала на лоб, и доверие, казалось, было неотделимо для Дивин от очарования этих лиц. Ее часто обманывали, ее-то, с ее живым и критическим умом. Она это внезапно поняла, и ей захотелось противостоять такому поведению, и разумный скептицизм, борясь с чувственностью, победил и поселился в ней. Но ее обманывают по-прежнему, потому что она чересчур увлекается совсем молодыми мужчинами, к которым чувствует непреодолимое влечение. Она отвечает на их признания в любви улыбкой или иронией, за которыми напрасно пытается скрыть слабость (это слабость продажной девки перед вздыбленной ширинкой Горги), а еще свои усилия не поддаться их плотской красоте (заставить их дорого заплатить), между тем как они тут же возвращают ей эту улыбку, еще более горькую и жестокую, как если бы, отраженная зубами Дивин, она, эта улыбка, отскочила от их зубов, еще более острых, холодных, ледяных, холодно-прекрасных.
Но чтобы наказать себя за то, что дурно себя вела с дурными людьми, Дивин возвращается в тюрьму и унижается перед котами, а те ничего не понимают. И все-таки ее доброта порой доходит до щепетильности. Так, однажды, возвращаясь в тюремном фургоне из суда, куда она часто попадала, особенно за торговлю наркотой, она спрашивает у какого-то старика:
– Сколько?
Он отвечает:
– Впаяли три года. А тебе?
И она, которой дали всего два месяца, отвечает:
– Тоже три.
– Четырнадцатое июля: везде синий, белый, красный. Дивин нарочно одевается в другие цвета, ей жалко их, несправедливо позабытых.
Дивин и Миньон. На мой взгляд это идеальная любовная пара. Из своей черной вонючей тюрьмы, под колючим шерстяным одеялом, вдыхая запах пота и пяля глаза в темноту, я смотрю на них.
Миньон это великан, его кривые ступни занимают половину земного шара, когда он стоит, расставив ноги, в шелковых, небесного цвета штанах с напуском. У него торчит. Так сильно и победоносно, что анусы и влагалища натягиваются на его член, как кольца на палец. У него торчит. Так сильно и победоносно, что его мужское достоинство, на которое любуются небеса, обладает проникающей силой батальонов белокурых воинов, которые отымели нас 14 июня 1940 года медленно, степенно, отвернув глаза, шагая в пыли под палящим солнцем. Но они – всего лишь отражение Миньона, изогнутого и напряженного. Их окаменелость не позволяет им стать очарованными котами.
Я закрываю глаза. Дивин: тысячи пленительных очертаний, которые изначально были моими глазами, ртом, локтями, коленями, уж и не знаю чем. Они говорят со мной: «Жан, какое счастье жить в теле Дивин и быть одной семьей с Миньоном».
Я закрываю глаза. Дивин и Миньон. Для Миньона Дивин всего лишь случайность. Если он вдруг и подумает о ней, то поведет плечами, чтобы избавиться от этой мысли, стряхнуть ее с себя, как если бы эта самая мысль была когтистым драконом, взобравшимся ему на спину. Но для Дивин Миньон это все. Она заботится о его члене. Она неистово ласкает его, и нежные прозвища, к которым прибегают порой почтенные люди, желающие порезвиться: Малыш, Младенец в колыбельке, Иисус в яслях, Уголек, Братик, хотя она их и не произносит вслух, приобретают особый смысл. Ее сознание воспринимает их буквально. Жезл Миньона для нее одной и есть сам Миньон: ее предмет роскоши, предмет ее роскоши. Если Дивин и согласна видеть в этом мужчине не только горячий, с фиолетовым оттенком член, это потому, что она, стиснув его и насладившись его твердостью, может провести рукой дальше и добраться до ануса и вспомнить, что это углубление идет вверх, пронзая все тело, тело Миньона, и заканчивается бледным, изможденным лицом Миньона, лицом с его глазами, его носом, ртом, впалыми щеками, завитками волос, его капельками пота.
Я закрываю глаза под изъеденным молью одеялом. Расстегнув штаны, Дивин постаралась, чтобы ее мужчине было хорошо. Украсила лентами волосы и член, в петлицу ширинки продела цветок. (Так Миньон выходит по вечерам на прогулку с Дивин). Вывод: для Дивин Миньон не что иное, как блестящее воплощение божества на земле, чувственное выражение, символ некоего существа (Бога?), некой идеи, оставшейся на небе. Они разобщены. Дивин подобна Марии-Антуанетте, которая, будучи заключена в тюрьму (согласно моей истории Франции), волей-неволей вынуждена была освоить цветистое арго XVIII века и изъясняться на нем. Моя милая несчастная королева!
Когда Дивин орет: «Они потащили меня в суд!» – в памяти возникает графиня Соланж, в старинном платье с кружевным шлейфом, которую солдаты волокут за связанные запястья, на коленях, по плиточному полу Дворца правосудия.
– Я изнемогаю от любви, – говорит она.
Ее собственная жизнь замирала, но жизнь вокруг текла по-прежнему, ей казалось, что она плывет по течению времени, и, придя в ужас от мысли – ведь это такая скорость – что скоро коснется истоков, Первопричины, она быстро делала движение, которое вновь запускало ее сердце.
Еще о доброте этой ненормальной. Она задает какой-то вопрос юному убийце, с которым мы познакомимся чуть позже (это Нотр-Дам-де-Флёр, Богоматерь Цветов). Этот вопрос ни о чем причинил убийце такую боль, что лицо его исказилось буквально на глазах, и Дивин не могла этого не заметить. Тогда мгновенно, словно ринувшись в погоню за причиненной ею же болью, стремясь догнать ее и остановить, спотыкаясь о слоги, захлебываясь в слюне, как захлебываются в слезах, она воскликнула:
– Нет-нет, прости, это я виновата!
А подруга этой супружеской пары самая сумасшедшая из всех, кого мне приходилось встречать здесь. Мимоза II. Мимоза Великая, Первая, теперь на содержании у какого-то старика. У нее своя вилла в Сен-Кло. Поскольку она любила Мимозу II, которая в ту пору работала в молочной лавке, то оставила ей свое имя. Номер II некрасива, ну и что? Дивин пригласила ее на девичник. Она пришла в мансарду около пяти. Они с Дивин расцеловали другу друга в щеки, стараясь, чтобы тела их не соприкасались. С Миньоном она по-мужски поздоровалась за руку, и вот она сидит на диване, на котором обычно спит Дивин. Миньон делал чай: у него были свои причуды.
– Как мило, что ты пришла, Мимо, мы так редко видимся.
– Сама виновата, дорогая. А я так просто обожаю твою каморку. Прямо домик кюре на краю парка. Когда твои соседи – мертвецы, это, наверное, так приятно!
В самом деле, вид из окна был прекрасным.
Иногда кладбище освещалось луной. Ночью из постели Дивин при лунном свете видела его очень четко и далеко в глубину. Этот свет был таким, что в высокой траве и под мраморными плитами можно было ясно различить призрачное шевеление мертвецов. Кладбище в обрамлении оконного проема было глазным хрусталиком, очерченным двумя веками, или еще лучше: оно было стеклянным синим глазом – как бывает у слепых, – лежащим в ладони чернокожего. Оно танцевало, это ветер шевелил траву и кипарисы. Оно танцевало, оно было мелодичным, и тело его колыхалось, как медуза. Отношения Дивин с кладбищем: оно проникло в ее душу почти так же, как некоторые фразы проникают в текст, то есть буковка там, буковка здесь. Кладбище было в ней, когда сама она находилась в кафе, на бульваре, в тюрьме, под одеялом, в сортире. Или, если хотите, кладбище присутствовало в ней почти так же, как в Миньоне жила собака, верная и покорная, и порой придавала взгляду сутенера звериную и грустную нежность собачьего взгляда.
Мимоза высовывается на улицу, в оконный проем Усопших и, выставив палец, ищет какую-то могилу. Отыскав ее, пронзительно вскрикивает:
– А, мерзавка, потаскуха, подохла, наконец! Ты тут тлеешь под холодным мрамором. А я вот хожу по коврам, сука!
– Ты чокнутая, – шепчет Миньон, который чуть было не выругался на тайном, сутенерском, языке.
– Миньон, может, я и чокнулся от любви к тебе, ужасный Миньон, но там, в могиле, лежит Шарлотта! Там Шарлотта!
Мы хохочем, ведь мы-то знаем, что Шарлотта – это ее дедушка в глубине кладбища и место захоронения куплено пожизненно.
– А как там Луиза? (это отец Мимозы). А Люси? (ее мать), – спрашивает Дивин.
– А, Дивин, даже не спрашивай, просто прекрасно, и даже слишком. Никак не сдохнут, сволочи. Гады.
Миньон любил слушать, что рассказывают проститутки. Но особенно он любил, как они наедине рассказывают о себе. Он готовил чай и слушал, а на губах его изогнутой каравеллой блуждала улыбка. Улыбка Миньона никогда не была застывшей. Из-за некоей толики беспокойства она казалась мерцающей. Сегодня он обеспокоен более чем обычно, потому что вечером должен бросить Дивин: и Мимоза, ввиду этого события, кажется ему особенно неприятной и распутной. Дивин пока ничего об этом не знает. Ей предстоит внезапно осознать свое одиночество и предательство Мимозы. Потому что все провернули очень ловко. Роже, мужчина Мимозы, накануне уехал в Грив.
– Пусть там повоюет. Тоже мне, амазонка.
Однажды Мимоза сказала это при Миньоне, который предложил, в шутку, заменить Роже. Та и согласилась.
Наши пары, законы наших браков не похожи на ваши. Здесь живут без любви. Никакого священнодейства. Проститутки глубоко безнравственны. В мгновение ока, после шести лет связи, не считая себя обремененным какими-либо обязательствами, не стремясь нарочно причинить боль или обидеть, Миньон решил уйти от Дивин. Без угрызений совести, разве что некоторое беспокойство: вдруг Дивин больше не захочет его видеть. Что до Мимозы, она была просто счастлива, что причиняет боль, ведь перед ней была соперница.
А пока обе шлюхи мирно щебетали: какой плоской казалась их беседа и какой напряженной игра взглядами. Не опускались веки, не морщинились виски, только метались справа налево, слева направо глазные яблоки, и взгляды перемещались по системе шарикоподшипников. Теперь послушаем, как они шепчутся, между тем как Миньон приближается и, неуклюжий, как слон, делает неимоверные усилия, пытаясь расслышать. Мимоза шепчет:
– Киска, я особенно люблю, когда Он еще в штанах. Ты смотришь на Него, а Он твердеет. Это что-то! А потом идет складка и ползет до самых ног. Ты трогаешь и идешь вниз по складке, не нажимая сильно, и так до большого пальца. Как ангелочек порхает. Особенно здорово у матросов.
Миньон слегка улыбается. Ему все понятно. Этот Красавчик у мужчин его не волнует, но он не удивлен, что так взволнованы Дивин и Мимоза.
Мимоза говорит Миньону:
– Изображаешь из себя хозяйку дома. Лишь бы сбежать от нас.
Тот отвечает:
– Я делаю чай.
И словно понимая, что его ответ ни к чему не обязывает, он добавляет:
– О Роже ничего нет?
– Нет, – говорит Мимоза, – я вся такая одинокая.
Ей хотелось бы добавить: «Я вся такая несчастная». Если проститутке для выражения какого-нибудь сильного чувства не хватает жеста или голоса, они добавляют «Я вся такая…» доверительным тоном, почти шепотом, подчеркивая сказанное легким движением руки, словно усмиряя невидимую бурю. Человек, знавший еще со времен Мимозы Великой эти отчаянные крики обретенной свободы, дерзкие жесты, вызванные избытком чувств, от которых сводило судорогой рот, блестели глаза, скалились зубы, задавал себе вопрос, какая загадочная нежность пришла на смену этим разнузданным страстям. Когда Дивин затягивала свою тягомотину, она останавливалась, лишь истощенная до предела. Впервые услышав это, Миньон лишь посмотрел на нее в некотором недоумении. Это было у них дома, и произошедшее позабавило его, но когда Дивин попыталась опять начать свою литанию уже на улице, он сказал:
– А ну заткнись, краля. Перед друзьями неудобно.
Голос был таким холодным и суровым, что Дивин сразу узнала Голос Хозяина. И повиновалась. Но вы же знаете, нет ничего опаснее, чем такое вот одергивание. Как-то вечером у стойки бара на площади Клиши (куда Миньон из осторожности всегда приходил без нее) Дивин расплатилась и, беря сдачу, забыла оставить чаевые для официанта. Заметив это, она завопила так, что задребезжали стекла и замигал свет, от вопля вздрогнули собиравшиеся здесь обычно коты:
– Боже мой, я вся такая ненормальная.
И мгновенно две безжалостные пощечины, справа налево, заставили ее замолчать, принизив, низведя до размеров левретки, и теперь ее голова не доставала до стойки. Миньон был в бешенстве. Под неоновым светом его лицо казалось зеленым. Он сказал: «Проваливай!» А сам продолжал не спеша, до последней капли, тянуть свое пойло.
Эти вопли (Миньон как-то скажет: «Она вся обвопилась», как сказал бы: «Объелась» или «Обоссалась») были привычкой, которую Дивин стянула у Мимозы I. Когда они собирались небольшой компанией на улице или в своем кафе, их беседа (их рты и руки) вдруг взрывалась залпом цветов, а они при этом вели себя как ни в чем не бывало, говорили о вещах простых и привычных:
– Я вся из себя такая-такая-такая развратница!
– Ах, дамы, какая же я потаскуха.
– Знаешь (и это «а» тянулось так долго, что только оно и воспринималось слухом), аааааа, я просто притяааааагиваю несчааааастья.
– Ну ты смотри, какая фря.
Одна из них, когда ее остановил на бульваре инспектор:
– Кто вы такая?
– Я Мисс Трогательность.
Потом, понемногу, они стали понимать друг друга, когда просто говорили: «Я вся такая», а потом и «Я ВТ.»
Так и с жестами. У Дивин был один такой: она, доставая из кармана носовой платок, описывала рукой широкую окружность, прежде чем приложить его к губам. Вздумай кто-нибудь угадать, что собирается сделать Дивин, он бы ошибся, потому что у нее два жеста сливались в один. Первый жест был хорошо отработан, он как будто отклонялся от своего первоначального замысла, и его тут же подхватывал другой, как раз в том месте, где прерывался первый, подхватывал и завершал. Итак, вытащив руку из кармана, Дивин словно собиралась вытянуть ее и взмахнуть развернутым кружевным платком. Взмахнуть, словно в знак прощания непонятно с кем или чем, или стряхнуть пудру, которой там и не было, или, быть может, запах духов, но нет: это был лишь предлог. Бесконечный, безграничный жест был необходим, чтобы поведать эту стискивающую горло драму: «Я одинока. Спасите меня, если можете». Но Миньон, хотя и был не в силах уничтожить этот жест совсем, сумел все же несколько ограничить, подавить его, и жест хотя и не сделался банальным, как-то затушевался и стал казаться странным. Взволновав его, он его самого сделал … волнующим. Имея в виду все эти ограничения и принуждения, Мимоза однажды сказала:
– Наши мужчины сделали из нас каких-то старых паралитичек.
Когда Мимоза ушла, Миньон стал искать предлог, чтобы поссориться с Дивин и бросить ее. Не нашел ничего. Это привело его в ярость, обращенную на нее же, он обозвал ее шлюхой и ушел.
И вот Дивин одна на свете. Кого дать ей в любовники? Этого цыгана, чья фигура, вознесшаяся, как на котурнах, на высоких каблуках марсельских башмаков, похожа на гитару? Его ноги обнимают и плотно сжимают на ягодицах матросские брюки.
Дивин одна. Со мной. Целый мир, стоящий в карауле у стен тюрьмы Санте, ни о чем не догадывается и не хочет ничего знать о смятении, царящем в тесной камере, затерянной среди других таких же камер, так похожих одна на другую, что даже я иногда путаюсь. Время не дает мне никакой передышки, я чувствую, как оно течет. Что мне делать с Дивин? Миньон даже если и вернется, то ненадолго. Он уже познал вкус разрыва. Но Дивин нужны потрясения, которые сдавливают ее, дробят на куски, собирают вновь, опять ломают, чтобы в конечном итоге оставить от нее лишь немного сущности, ее-то я и хочу отыскать. Вот почему господин Роклор (улица Дуэ, дом 127, служащий Департамента общественного транспорта) около семи часов утра, выйдя за молоком и газетой «Пти паризьен» для себя и госпожи Роклор, которая в этот самый момент причесывалась на кухне, нашел на полу, в узком коридоре своего дома, веер и наступил на него. Пластмассовая ручка была инкрустирована искусственными изумрудами. Он по-мальчишески пнул обломки ногой, отбросив их на тротуар, а потом в канаву. Это был веер Дивин. Этой самой ночью Дивин совершенно случайно столкнулась с Миньоном и пошла с ним, ни словом не упрекнув за бегство. Он слушал ее, насвистывая, может быть, даже немного раскаивался. Их увидела Мимоза. Дивин склонилась до земли в почтительном приветствии, но Мимоза голосом, в котором Дивин впервые послышались мужские нотки, воскликнула:
– Пошла вон, шлюха, мерзкий педик!
Это был мальчишка из молочной лавки… Так бывает со второй натурой, которая, не сопротивляясь, вдруг дает выплеснуться первой бурной, ничем неудержимой ненавистью. Мы бы не стали и упоминать об этом, не проявись здесь двойственная природа гомосексуала. Мы еще увидим нечто подобное и у Дивин.
Итак, это уже было серьезно. Миньон, величественно трусливый (я настаиваю, что трусость – это активное качество, которое, достигнув такой напряженности, разливается, как чистая утренняя заря, окутывая струсивших подростков, и они барахтаются в ней, словно пловцы посреди моря), не соблаговолил принять ничью сторону. Он стоял, держа руки в карманах.
– А вы перегрызите друг другу глотки, – произнес он, посмеиваясь.
Этот смешок все еще звучит у меня в ушах, я услышал такой однажды от шестнадцатилетнего мальчика, стоящего передо мной. Услышав его, вы бы поняли, что такое сатанизм. Дивин и Мимоза вцепились одна в другую. Прислонившись к стене дома, Дивин наносила удары ногой и молотила кулаками по воздуху, сверху вниз. Мимоза, более сильная, била жестко. Дивин удалось вырваться и побежать, но когда она добралась до приоткрытой двери какого-то дома, Мимоза нагнала ее. Драка продолжилась в коридоре, вполголоса, вполудара. Жильцы спали, консьержка ничего не слышала. Дивин думала: «Консьержка не может ничего услышать, ведь ее зовут мадам Мюллер, немка». На улице было безлюдно. Миньон, стоя на тротуаре, по-прежнему не вынимая рук из карманов, внимательно разглядывал мусор, вывалившийся из бака. Наконец он решился и ушел:
– Идиотки, что одна, что другая.
По пути он думал: «Если у Дивин вскочит фонарь на подбитом глазу, плюну в ее мерзкую рожу. Эти шлюхи такие дряни». Но он вернулся к Дивин.
Так Дивин вновь обрела своего мужчину и подругу Мимозу. И вновь началась их жизнь в мансарде, которая продолжалась еще пять лет. Мансарда, парящая над мертвецами. Ночной Монмартр. Логово Стыда. Вот ей уже и под тридцать… Моя голова по-прежнему под одеялом, а пальцы закрывают глаза, мысль теряется, вязнет, остается лишь нижняя часть тела, отделенная от головы, видимо, пальцы слишком глубоко вошли в глаза.
Проходит охранник, капеллан входит в камеру, но не заговаривает о Боге, я больше не вижу их, ведь я знаю, что меня уже нет в Санте. Несчастная тюрьма, она готова на все, лишь бы не отпускать меня.
Миньон любит Дивин все сильнее, то есть все больше не отдает себе в этом отчета. Он привязывается. Но все больше пренебрегает ею. Она остается одна в мансарде, она дарит Богу свою любовь и свою боль. Ибо Бог – так говорят иезуиты – избирает тысячи разных способов, чтобы проникнуть в души: золотой песок, лебедя, быка, голубку, кто знает, что еще? Для жиголо, который вышел в сортир, он, возможно, придумает новый способ, который теологи еще не зарегистрировали, не исключено, что он решит быть унитазом. Еще можно задаться вопросом, какую форму приняла бы святость (я не имею в виду путь ее спасения) Дивин (чье имя означает, как мы помним, «Божественная») и всех святых, если бы Церкви не существовало вовсе. Да станет нам известно, что Дивин живет не просто так, не так, как хочет сама. Не имея возможности уклониться, она принимает ту жизнь, которую замыслил для нее Бог и которая ведет ее к Нему. А Бог это не богатей. Перед Его чудесным престолом бессмысленно принимать пластичные позы, столь милые греческому взору. Дивин сжигает свою жизнь. Я мог бы признаться, как и она призналась мне, что если я и терплю презрение, улыбаясь или громко смеясь, это еще – да и будет ли когда-нибудь по другому? – не из презрения к презрению, а потому что, не желая показаться смешным, униженным чем-то или кем-то, я сам себя поставил так низко, что ниже не бывает. Иначе я не мог. Если я сам называю себя вонючей шлюхой, никто ничего не может добавить, я этим самым разоружаю своего обидчика. Мне даже нельзя плюнуть в лицо. И Миньон-Золушка похож на всех вас; он может только презирать меня. Ночи напролет я предаюсь этой игре: вызываю у себя слезы, подталкиваю их к глазам и оставляю там, не давая пролиться, так что утром у меня болят веки, они затвердели, покраснели и вспухли, как от солнечного ожога. Рыдание могло бы вылиться слезами, но оно осталось там, возле глаз, наваливаясь мне на веки, как заключенный на дверь камеры. Именно в такую минуту я осознаю, как мне плохо. Потом наступает черед зародиться еще одному рыданию, затем еще одному. Я сглатываю их и тут же выхаркиваю, смеясь. Так что моя улыбка, которую вы назвали бы удалью от отчаяния, всего лишь мышечный позыв, болезненная потребность высвободить эмоции. И потом, известно, что порой чувство вынуждено заимствовать свое выражение у чувства противоположного, в этом состоит его трагизм, но это и позволяет скрыться от преследователей. Чувство облачается в цвета противника.
Конечно, великая земная любовь разрушила бы это несчастье, но Миньон – это еще не тот самый Избранный. Потом придет Солдат, чтобы Дивин получила хоть какую-то передышку в этом хаосе, в какой превратилась ее жизнь. Миньон всего лишь обманщик («милый обманщик» – называет его Дивин), и пусть он таковым пребывает, чтобы я смог продолжить свой рассказ. Он может мне понравиться лишь такой ценой. Я говорю о нем, как и обо всех своих любовниках, о которых я ударяюсь и разлетаюсь на куски: «Пусть он будет преисполнен безразличия, пусть он переполнится слепым безразличием».
Дивин повторит эту фразу, адресуя Нотр-Дам-де-Флёр.
И это перемещение вызовет у Дивин смех отчаяния. Габриэль сам расскажет, что один офицер, любивший его, не в силах придумать ничего лучше, наказывал его.
И вот свой торжественный выход вершит Нотр-Дам-де-Флёр, через дверь преступления, потайную дверь, что выходит на черную лестницу, черную, но величественную. Нотр-Дам поднимается по лестнице, как по другим лестницам поднимались другие убийцы. Когда он появляется на лестничной площадке, ему шестнадцать. Он стучит в дверь, ждет. Его сердце бьется, ведь он решился. Он знает, что это его судьба, и если он понимает (а Нотр-Дам это понимает – или кажется, что понимает, – лучше, чем кто-либо другой), что каждую минуту решается его судьба, его не покидает мистическое чувство, что это убийство через крещение кровью сделает из него Нотр-Дам де-Флёр, Богоматерь Цветов. Он, взволнованный, стоит перед этой дверью или за ней, словно новобрачный в белых перчатках… За дверью раздается голос:
– Кто там?
– Это я, – отвечает подросток.
Дверь доверчиво распахивается, потом закрывается за ним.
Убить это просто, ведь сердце находится слева, как раз напротив вооруженной руки убийцы, а шея так удобно помещается в двух соединенных ладонях. Труп старика, одного из этих тысяч стариков, чей удел – вот так умереть, лежит на синем ковре. Нотр-Дам убил его. Он убийца. Сам он не произносит ни слова, это я слушаю вместе с ним, как в его голове раздается колокольный перезвон, должно быть, его издают все головки-колокольчики ландышей и подснежников, фарфоровые, стеклянные, водяные, воздушные колокольчики. Вся его голова – поющий лес. А сам он – свадебная процессия, которая идет – впереди скрипач, а в петлицах черных пиджаков флёрдоранж – по пустынной апрельской дороге. Ему кажется, что он, подросток, скачет с одной цветущей долины на другую, пока не оказывается на тюфяке, в котором старик прячет свои деньги. Он крутит его, переворачивает, вспарывает, вытряхивает содержимое, но ничего не находит, потому что нет ничего труднее, чем найти деньги после такого вот, преднамеренного, убийства.
– Ну и куда он их засунул, старый козел? – громко произносит он.
Нет, даже не произносит, не выговаривает их, он выхаркивает эти слова из глотки. Это хрип.
Он рыщет по комнате. Он уже не может сдерживаться. Ломает ногти о бороздки и пазы стульев. Рвет обивку. Желая вновь обрести хладнокровие, останавливается передохнуть, и (в тишине) среди этих предметов, потерявших всякий смысл теперь, когда их владельца не стало, внезапно оказывается в каком-то чудовищном мире, населенном душами вещей, этих столов, стульев, сундуков, его охватывает ужас. Он надувается, как воздушный шар, становится огромным, он может проглотить весь этот мир вместе с собой, потом сдувается. Он хочет спастись. Только медленно, как можно медленнее. Он больше не думает ни о трупе, ни о потерянных деньгах, ни о потерянном времени, ни о потерянных силах. Сейчас нагрянут полицейские. Быстрее уходить. Локтем он сбивает вазу на комоде. Ваза падает, и двадцать тысяч франков услужливо распластываются у его ног.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.