Текст книги "Богоматерь цветов"
Автор книги: Жан Жене
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)
Дивин рассмеялась:
– А, это я сбрендила.
Роже, мужчина Мимозы, должно быть, почуял неладное. Он хотел объяснений. Опыт подсказывал Дивин, что бороться с Мимозой II ей не по силам. Потому что хотя она и не могла догадаться, в какой именно момент проявится проницательность подруги, в том, что она обладала поистине сыщицкой проницательностью, Дивин не сомневалась, и тому у нее имелась тысяча доказательств. «Этой Мимо любое лыко в строку». Никто, как она, не мог распознать это самое «лыко» и сделать из него выводы:
– Так ты уходишь? И уводишь Нотр-Дам? Ну ты гадина. И эгоистка.
– Послушай, ангел мой, увидимся позже. Я сейчас спешу.
Дивин поцеловала свою ладошку и подула на нее в направлении Мимозы (хотя Дивин и улыбалась, лицо у нее было серьезным, как у женщины с обложки словаря Ларусса, которая развевает по ветру пушинки одуванчика), затем она исчезла, словно ее подхватила рука невидимого друга, то есть медлительная, усталая и восторженная.
Когда она говорила, будто Нотр-Дам гордец и, узнав, что Мимоза проглотила ее фотографию, он якобы станет лучше к ней относиться, Дивин ошибалась. Нотр-Дам отнюдь не был гордым. Он бы пожал плечами, даже не улыбнувшись, и сказал бы всего-навсего:
– Девчонка просто заработалась. Вот и жрет бумагу.
Это безразличие, должно быть, проистекало оттого, что Нотр-Дам не был способен чувствовать, как Мимоза, и не представлял себе, что можно испытывать волнение, воссоединяясь – в буквальном смысле – с образом желанного существа, выпивая его ртом, и он был неспособен признать в этом символическом акте некое выражение чувств, дань его мужественности и красоте. Из этого можно сделать вывод, что сам он подобных желаний никогда не испытывал. Зато, мы увидим это позднее, ему нравилось принимать поклонение. Что касается Дивин, заметим, что как-то раз она ответила Мимозе: «Гордости Нотр-Дам нет предела. Я хочу сделать из него изваяние гордыни», имея в виду: пусть он окаменеет от гордости, а потом: станет олицетворением гордости. Нежная юность Нотр-Дам, ведь и у него бывали моменты нежности, не восполняла потребности подчиниться чьей-нибудь грубой власти, какую испытывала Дивин. Представления о гордости и о статуе соединялись с полным на то основанием, а к ним, этим представлениям, присоединялось еще одно: о грубой мощи. Но, похоже, гордость Нотр-Дам была всего лишь предлогом.
Как я уже говорил, Миньон-Золушка больше не появлялся в мансарде и даже не встречал Нотр-Дам на аллеях сада Тюильри. Он и не подозревал, что Нотр-Дам знает о его малодушии. В мансарде силы Дивин поддерживали лишь чай и печаль. Она пила свою печаль, она упивалась ею; эта скудная пища иссушила ее тело и разъела душу. Все усилия, которые она предпринимала, все эти салоны красоты не приводили ни к чему: она оставалась худой, а кожа казалась кожей трупа. Она носила парик, который научилась прилаживать с большим искусством, но на висках все равно была видна тюлевая подкладка. Пудра и крем плохо скрывали то место, где парик соприкасался с кожей лба. Казалось, у нее какая-то искусственная голова. В те времена, когда Миньон жил еще в мансарде, он мог бы посмеяться над всеми этими ухищрениями, будь он каким попало котом, но он был котом-который-слышит-голоса. Он не смеялся и не улыбался. Он был красив и дорожил своей красотой, понимая, что, потеряв ее, потеряет все; все эти уловки, мучительные попытки удержать ее если его и не волновали, то, по крайней мере, не вызывали смеха, не являлись поводом для жестокой улыбки. И ничего в этом странного не было. Перед ним красились и прихорашивались столько стареющих любовниц, что он понимал: в том, как восполняют нанесенный красоте урон, нет никакого таинства. В комнатушках публичных домов он столько раз присутствовал при скором, наспех приведении себя в порядок, понимал смущение женщины, застигнутой с тюбиком губной помады на весу. Он много раз помогал Дивин надевать парик. У него выработались весьма ловкие движения, можно даже сказать, естественные. Он научился любить такую Дивин. Он пропитался всеми ее уродствами. Он мог произвести им смотр: слишком бледная и сухая кожа, худоба, провал глаз, припудренные морщинки, слипшиеся волосы, золотые зубы. Он не пропустил ничего. Он сказал себе, что все так и должно быть; он продолжал это трахать. Он познал радость и влюбился по-настоящему. Сильный Миньон с его горячими мышцами и волосами на теле по уши влюбился в эту накрашенную шлюху. И уловки Дивин здесь были совершенно ни при чем. Миньон очертя голову бросился в этот разгул. Потом понемногу наступило пресыщение. Он стал пренебрегать Дивин и вот оставил ее. В своей мансарде она познала самое черное отчаяние. Она состарилась настолько, что следующим ее местом пребывания мог бы быть только гроб. Она дошла до того, что не решалась сделать лишний жест, утратила свою обычную манерность, и люди, которые в этот период ее жизни сталкивались с ней впервые, говорили, что она словно обесцвечивает своим появлением все вокруг. Она не могла отказаться от постельных радостей, искала клиентов даже в туалетах, но теперь уже она платила своим любовникам. Во время любовных актов с ней случались страшные вещи, например она испугала одного слишком возбудившегося парня, который, когда она стояла на коленях, схватил ее за волосы или слишком грубо притиснул к себе ее голову, содрав парик. На пути ее удовольствий стояли тысячи преград. Она не выходила из мансарды и занималась там онанизмом. Днями напролет она лежала, задернув шторы на окнах, чтобы не видеть Бухту Усопших. Пила чай, грызла печенье. Потом, натянув одеяло на голову, устраивала грандиозные оргии, вдвоем, втроем, вчетвером, во время которых все партнеры вместе должны были познать удовольствие на ней, в ней, для нее. Она перебирала воспоминания об узких, но сильных бедрах, о стальных бедрах, об их ритмичных ударах, которые пронзали ее насквозь. Она мысленно соединяла в пары партнеров, не заботясь об их согласии и вкусах. Она готова была стать единственной добычей в период течки, и ее рассудок обострялся до предела, чтобы ловить поступающие одновременно со всех сторон импульсы сладострастия. Она дрожала от головы до ног. Она ощущала, как через нее, через ее тело проходят чужие ей люди. Ее тело кричало: «Бог, это бог!» И она падала в изнеможении. Вскоре наслаждение стало притупляться. Тогда Дивин облачалась в тело мужчины, неожиданно сильное и мускулистое, она видела себя, когда шла, твердая, как сталь, руки в карманах, что-то насвистывая. Она видела, как занимается любовью сама с собой. Она видела, как ее собственные мышцы, в их мужском воплощении, твердеют на бедрах, на лопатках, на руках, и это причиняло ей боль. Но и этот огонь тоже потух. Она высыхала. Даже синева под глазами прошла.
И тогда она отыскала воспоминания об Альберто и стала довольствоваться ими. Он был бездельник и повеса. Его не любила вся деревня. Грубый, наглый воришка. Когда девушки слышали его имя, они кривились, но по ночам и когда им вдруг удавалось урвать от тяжелой работы несколько свободных часов, они не могли отделаться от мыслей о его мощных бедрах, широких ладонях, которые вечно топорщили его карманы и оглаживали бока, они то замирали, то еле заметно шевелились, осторожно приподнимая натянутую или вздувшуюся ткань брюк. Ладони были широкими и толстыми, короткопалыми, с оттопыренным большим пальцем, с выпуклым венериным бугром, эти ладони висели на концах рук, как выдернутые из земли куски дерна. Однажды летним вечером дети, разносчики потрясающих новостей, сообщили в деревню, что Альберто ловит змей. «Ловец змей – это ему подходит», – подумали старухи. Это была еще одна причина, чтобы им восхищаться. Ученые обещали большие деньги за каждую живую гадюку. Случайно, играючи, Альберто поймал одну, доставил живой и получил обещанную награду. Так появился новый Альберто, который очень ему нравился и в то же время раздражал. Он не был сверхчеловеком или развратным фавном: это был парень с банальными мыслями, но сладострастие придавало им особую красоту. Казалось, его не покидало ощущение вечного довольства или вечного опьянения. Кулафруа неминуемо должен был его встретить. Летом он слонялся по дорогам. Увидев издали его силуэт, он сразу признал в нем смысл и цель своей прогулки. Альберто стоял неподвижно на краю дороги, у поля ржи, словно кого-то ждал, слегка расставив красивые ноги в позе Колосса Родосского или в позе горделивых и сильных немецких часовых в шлемах. Кулафруа он понравился. Проходя мимо Альберто, гордого и безучастного, мальчишка покраснел и опустил голову, а тот с улыбкой на губах смотрел, как он идет. Добавим, что ему было восемнадцать, и все-таки Дивин он представляется теперь взрослым мужчиной.
Назавтра он увидел его вновь. Альберто стоял на том же месте, как часовой или статуя, на краю дороги. «Здравствуй!» – произнес он с улыбкой, искривившей его губы. (Эта улыбка была особой чертой Альберто, она была им самим. У любого другого могли бы оказаться его прямые волосы, его походка, но только не эта улыбка. Когда теперь Дивин пытается отыскать исчезнувшего Альберто, она хочет изобразить его сама, своим собственным ртом нарисовать его улыбку. Она кривит мышцы лица, и ей кажется, она делает это правильно, как нужно, и это – во всяком случае, так она чувствует, когда рот ее кривится, – делает ее похожим на Альберто, так ей кажется до того самого дня, когда, попытавшись проделать это перед зеркалом, она замечает, что ее гримасы не имеют ничего общего с тем смехом, который уже тогда мы прозвали звездным). «Здравствуй», – пробормотал Кулафруа. И это было все, что они сказали друг другу, но с того самого дня Эрнестине пришлось привыкнуть к его отлучкам из дома под шиферной крышей.
Однажды:
– Хочешь посмотреть, что у меня в сумке?
Альберто указывал на небольшую ивовую корзинку плотного плетения, застегнутую на кожаный ремешок. В тот день там была заперта всего лишь одна гадюка, злобная и очень изящная.
– Открыть?
– Не надо, не открывай, – сказал он, потому что к рептилиям всегда испытывал отвращение, которое было сильнее его самого.
Альберто не стал открывать крышку, он положил твердую и нежную ладонь, всю в порезах от ежевики, на затылок Кулафруа, который от этого жеста чуть не опустился на колени. В другой день в корзинке был клубок из трех переплетенных змей. Их головки закрывали маленькие кожаные капюшоны, стянутые на шее шнурком.
– Можешь потрогать, они ничего тебе не сделают.
Кулафруа не шевелился. Охваченный ужасом, он не смог бы даже убежать, словно перед ним стоял призрак или спустившийся с небес ангел. Он не мог отвернуться, змеи завораживали его, и он чувствовал, что его вот-вот вырвет.
– Ну что, трусишь? Да ладно, признавайся, мне тоже так было поначалу.
Это было неправдой, он просто хотел ободрить мальчишку. Альберто спокойно, уверенно, с важным видом положил руку на клубок рептилий, извлек одну из них, узкую и длинную, чей хвост, словно кончик хлыста, только бесшумно, обвился вокруг его обнаженного запястья. «Потрогай!» – сказал он и одновременно положил ладонь мальчика на холодное чешуйчатое тельце, но Кулафруа инстинктивно сжал руку и змеи коснулись только фаланги пальцев. Вот и все прикосновение. Холод поразил его. Он вошел в него через вены, так состоялась инициация. Спал покров, но Кулафруа еще не мог ни охватить взглядом все широкое полотно, ни разглядеть подробности. Альберто взял другую змею и положил ее на обнаженную руку Кулафруа, та обвилась вокруг руки, как и первая.
– Видишь, она ничего тебе не сделает. (Альберто не произносил слово «змея», он всегда говорил только «она».)
Альберто чувствовал (так чувствуют, как, стиснутый пальцами, твердеет и увеличивается член), как мальчика охватывает волнение, который делает его тело упругим и заставляет дрожать. Так завязывалась коварная, обманчивая дружба, змеиная дружба. И все-таки пока он до них еще не дотронулся, даже не коснулся органом осязания, кончиками пальцев, там, где на пальце вспухает маленький чувствительный бугорок, которым читают слепые. Альберто пришлось раскрыть его ладонь и вложить в нее ледяное скорбное тельце. Это было как откровение. С этого мгновения ему стало казаться, что змеиный народец может захватить его, взять приступом и проникнуть в него, а он при этом не испытывает ничего, кроме дружеского веселья, сродни нежности, в то время как властная рука Альберто не отпускала его руку, а бедро прижималось к его бедру, и он уже перестал быть самим собой. Кулафруа и Дивин, с их изысканным вкусом всегда будут принуждены любить то, что вызывает у них омерзение, и это станет частицей их святости, ибо в этом есть самоотречение.
Альберто научил его ловить змей. Нужно дождаться полудня, когда змеи дремлют на камнях, на солнце. Нужно осторожно приблизиться, захватить за шею, как можно ближе к голове, между двумя фалангами согнутых пальцев – указательного и среднего, чтобы они не смогли выскользнуть или укусить; затем очень быстро, в то время, как они испускают отчаянный свист, нужно надеть на голову капюшон, завязать тесемкой и бросить в корзину. На Альберто были вельветовые штаны, гетры, серая рубашка с закатанными до локтей рукавами. Он был прекрасен, как все парни из этой книги, сильные и гибкие, не подозревающие о своей красоте. Чего стоили одни его жесткие непослушные волосы, падающие на глаза, до самого рта, только их было бы достаточно, чтобы в глазах мальчика, хрупкого, с вьющимися локонами, он обрел царственное величие. Обычно они встречались по утрам, около десяти, возле гранитного креста. Она недолго болтали о девицах и уходили. Время жатвы еще не наступило. Высокие стебли пшеницы и ржи делали их невидимыми для других, там было их надежное убежище. Она входили туда осторожно, почти ползком и внезапно оказывались прямо посреди поля. Ложились на землю и ждали наступления полудня. Сначала Кулафруа играл с руками Альберто, на следующий день с его ногами, потом дошла очередь и до остального, и это воспоминание очаровывает Дивин, которая вновь видит себя, со впалыми, как у свистящего мальчишки, щеками. Альберто занимался с мальчиком любовью, пока сам не падал в изнеможении.
Однажды Кулафруа сказал:
– Мне надо идти, Берто.
– Иди, до вечера, Лу.
Почему «До вечера»? Фраза, вылетевшая изо рта Альберто сама собой, показалась Кулафруа вполне естественной; он ответил:
– До вечера, Берто.
Однако день уже кончился, они увидятся только завтра, и Альберто знал об этом. Он глуповато усмехнулся, решив, что проговорился, сказал то, о чем не думал. Кулафруа, со своей стороны, не понимал смысла этого прощания. Фраза потрясла его, как некоторые наивные стихи, чей логический и грамматический смысл доходит до нас гораздо позднее, уже после того, как мы насладимся их очарованием. Кулафруа был совершенно околдован. В доме под шиферной крышей был день стирки. В сушильне в саду развешенные простыни выстроили причудливый лабиринт, по которому скользили привидения. Разумеется, Альберто будет ждать его здесь. Но во сколько? Он не уточнил. Ветер колыхал белые простыни, как рука актрисы разрисованный занавес. Ночь, мягкая и нежная, как обычно, сгущаясь, выстраивала строгие пропорции широких планов с мечущимися тенями. Кулафруа начал прогулку в тот самый момент, когда на небе показалась шарообразная, пылающая луна. Здесь должна была разыграться драма. Альберто придет, чтобы ограбить дом? Ему нужны были деньги «для его цыпочки», как он говорил. У него имелась цыпочка, значит, сам он был настоящий хозяин курятника. Обокрасть дом было вполне возможно: он как-то интересовался мебелью в доме под шиферной крышей. Эта мысль понравилась Кулафруа. Пусть Альберто придет, хотя бы и для этого тоже. Луна появилась на небе с хорошо продуманной торжественностью, чтобы произвести впечатление на страдающих бессонницей смертных. Тысячи звуков, что составляют ночную тишину, сгущались вокруг мальчика, стягивались к нему, как трагический хор, с мощью духовой музыки; имелась еще некая странность, что отличает дома, где совершается преступление, или тюрьмы: там – о ужас – никогда не слышно, как звенит связка ключей. Кулафруа прогуливался босиком в лабиринте простыней. Минуты, которые он проживал, казались легкими, как менуэты, сотканные из беспокойства и нежности. Он попытался даже сделать несколько танцевальных па на цыпочках, но простыни, образующие свисающие перегородки и коридоры, неподвижные и мрачные, как покойники, простыни могли, объединившись и заключив союз, заточить его в тюрьму и задушить, как ветви некоторых тропических деревьев душат неосторожного дикаря, прилегшего отдохнуть в их тени. Если он теперь старался не касаться земли неестественно вывернутой ногой, как обычно, так это потому, что этот жест мог оторвать его от земли и отбросить в другие миры, откуда он больше никогда не вернется, в пространство, где ничто не может его остановить. Он поставил ноги на землю подошвами плашмя, чтобы они лучше держали его и не давали взлететь. Он умел танцевать. Из журнала «Синемонд» он вырезал картинку: маленькая танцовщица в пачке, поднявшая руки над головой, на пуантах, подобная острию стрелы, воткнутому в землю. И под фотографией подпись: «Очаровательная Кетти Рафле, 12 лет». С поразительным чутьем этот мальчик, который никогда не видел танцовщиков, который никогда не видел сцены и вообще актеров, понял смысл этой статьи, где речь шла о балетных фигурах, обо всех этих антраша, батманах, пачках, пуантах, занавесах, рампе, балете. По одному только написанию этой фамилии: Nijinsky (подъем заглавной N, упавший локон j, взметнувшийся локон k и обвал y, вся графическая форма этого имени, которая сама словно изображает порыв, взлет, и затем «ретомбе» – опускание на сцену, и новый взлет над полом, как будто танцовщик сам не знает, на какую ногу ему опуститься) он догадался о легкости, воздушности артиста, так однажды, в другой раз, он сам догадается, что Верлен не может быть ничем иным, кроме имени поэта-музыканта. Он сам научился танцевать, как сам научился играть на скрипке. И он танцевал, как играл. Все его движения выполнялись жестами, которые требует не именно это движение, но хореография, что превратила его жизнь в беспрерывный балет. Он довольно быстро научился вставать на пуанты, и делал это повсюду: когда разжигал костер, когда собирал ветки деревьев, в хлеву, под вишневым деревом… Он снимал башмаки и танцевал в черных шерстяных носках на траве, уцепившись руками за низкие ветви деревьев. Он населил мир своей деревни множеством фигурок, которые превращались в танцовщиц в пачке из белого тюля, оставаясь при этом бледным школьником в черной блузе, собиравшем грибы или одуванчики. Больше всего он боялся, что его тайну кто-нибудь раскроет, особенно Альберто. «Что я тогда ему скажу?» Обдумывая способ самоубийства, который мог бы стать для него спасением в этом случае, он решил, что лучше всего подойдет повешение. Но вернемся к той ночи. Он вздрагивал и пугался при малейшем движении веток, при малейшем дуновении. Луна пробила десять часов. И тогда пришло болезненное беспокойство. В своем сердце и в груди мальчик обнаружил ревность. Теперь он был уверен, что Альберто не придет, что он напьется; и мысль о предательстве Альберто была такой отчетливой, что властно утвердилась в голове Кулафруа, и он произнес: «Мое отчаяние безгранично». Обычно, когда он оставался один, ему не нужно было вслух произносить свои мысли, но сегодня сознание трагического велело ему неукоснительно исполнять некий официальный протокол, и тогда он произнес: «Мое отчаяние безгранично». Он шмыгнул носом, но плакать не стал. Окружающая обстановка утратила волшебную ирреальность. Хотя внешне все осталось таким же: те же белые простыни на просевшей под их тяжестью веревке, то же усеянное звездами небо, но смысл всего изменился. Драма, которая здесь разыгрывалась, достигла высшей, патетический фазы: актеру оставалось только умереть. Когда я пишу, что смысл окружающего изменился, я не имею в виду, что обстановка была когда-либо для Кулафруа, а позднее для Дивин чем-то большим, чем для кого-либо другого, а именно: выстиранное белье на веревке. Он прекрасно знал, что был пленником этих простыней, и я прошу вас увидеть здесь чудо: пленник простыней, таких знакомых, но жестких при свете луны, – в противоположность Эрнестине, которая, глядя на эти же простыни, нарисовала бы в воображении парчовую драпировку, или коридоры мраморного дворца, для которой любая ступенька была ступенькой амфитеатра, она, при тех же обстоятельствах, непременно погрузилась бы в глубокое отчаяние и сделала бы так, чтобы окружающее изменило свою суть, превратилось в белое мраморное надгробие, приобрело величие ее собственной боли, прекрасной, как это надгробие, в то время как для Кулафруа ничего не изменилось, и как раз это безразличие декорации лучше всего олицетворяло ее враждебность. Каждая вещь, каждый предмет был последствием чуда, и претворение в жизнь этого чуда восхищало его. И так каждое движение. Он перестал понимать комнату, сад, деревню. Он уже не понимал ничего, даже то, что камень это камень, и это изумление перед увиденным – декорация, которая переставала быть декорацией, – оставляла его во власти переживаний примитивных и простых: боль, радость, стыд, гордость…
Он уснул, как в театре пьяный Пьеро со своими развевающимися рукавами падает в траву под нестерпимо ярким светом луны. Назавтра он ничего не сказал Альберто. Они ловили змей и отдыхали потом посреди ржаного поля, как каждый раз, в полдень. Ночью Альберто на мгновение пришла в голову мысль пойти послоняться вокруг дома с шиферной крышей, засунув руки в карманы и насвистывая (он свистел изумительно, с металлическими переливами, и это его мастерство было отнюдь не последним из его достоинств. Он околдовывал девушек. А мальчишки ему завидовали, признавая за ним силу. Возможно, он завораживал и змей), но он не пришел, потому что деревня была ему враждебна, особенно если, злой гений, он появлялся там ночью. Он уснул.
Они продолжали любить друг друга среди змей. Дивин вспоминает об этом. Ей кажется, что это было лучшее время ее жизни.
Однажды ночью на бульваре она встретила Сека Горги. Огромного роста сияющий негр, хотя и был лишь тенью Архангела, искал приключений.
Он был одет в серый костюм тонкой шерсти, который плотно облегал его плечи и бедра, а пиджак казался непристойнее, чем слишком тесное трико, обтягивающее яйца Жана Борлена[5]5
Жан Борлен – знаменитый шведский танцовщик и хореограф (1893–1930).
[Закрыть]. Розовый галстук, шелковая кремовая рубашка, золотые кольца и бриллианты (настоящие или фальшивые – какая разница!), пальцы заканчивались поразительно длинными ногтями, темными, под цвет кожи, но светлыми у основания, как у лесных орехов. В то же мгновение Дивин вновь стала восемнадцатилетней Дивин, потому что стала мечтать, смутно, наивно, что, может быть, чернокожий Горги, родившийся в южной стране, и не заметит ее старости, не разглядит ни морщин, ни парика. Она сказала:
– О, а вот и ты. Я так рада.
Горги засмеялся:
– Привет, ну, как ты?
Дивин прижималась к нему. Он держался прямо, чуть выгнув назад спину, неподвижный и сильный, в позе мальчишки с ранцем, съехавшим по спине вниз, почти на подколенные чашечки, словно собирался помочиться, или в той позе, в какой Лу застал Альберто, Колосса Родосского, в самой мужественной позе часового, который стоит, расставив ноги в сапогах, а между ними воткнул длинную, доходящую до подбородка, винтовку со штыком и крепко держит ее обеими руками.
– А ты как? Как твоя джаз-банда?
– Нет, с этим покончено, можно сказать, развелся. Я бросил Банджо, – сказал он.
– Почему? Банджо – она такая милашка. – И здесь Дивин превзошла самое себя, она добавила: – Немножко, правда, полноватая, но вообще-то у нее был славный характер. А что теперь?
Этой ночью Горги был свободен. Он как раз поджидал клиентов. Дивин невозмутимо выдержала удар:
– Сколько, Горги?
– Пять луи.
Четко и ясно. Он получил свои сто франков и отправился за Дивин в мансарду. У негров не бывает возраста. Мадемуазель Аделина научила бы нас, что они, когда хотят подсчитать, быстро сбиваются, потому что все, что им известно, это то, что они родились в год неурожая, в год смерти трех ягуаров, в дни цветения миндальных деревьев, и эти обстоятельства, смешанные с цифрами, путают все окончательно. Горги, наш негр, был пылким и сильным. От толчков его бедер вибрировала комната, как от резких движений бедер Виллажа, черного убийцы, вибрировала тюремная камера. В той, где я пишу сегодня, я вновь захотел почувствовать этот гордый аромат тухлятины, который исходил от негра, и с его помощью чуть отчетливее представить вам Горги. Я уже говорил, как люблю запахи. Резкие запахи земли, параши, ляжек арабов и особенно запах моих кишечных газов (который совсем не похож на запах моего дерьма, его я ненавижу), и здесь я зарываюсь в одеяла и, собрав в сжатую ладонь свои запахи, подношу их к носу. Они открывают передо мной зарытые сокровища, счастье. Я вдыхаю. Я втягиваю их в себя. Я чувствую, как они, почти материализовавшись, проходят по моим ноздрям. Но меня восхищает запах лишь моих собственных газов, чужие запахи, пусть самых красивых мальчиков, вызывают ужас, стоит мне хотя бы усомниться, идет ли этот запах от меня или от кого-то другого, он перестает казаться мне приятным. Так, когда я познакомился с Клеманом Виллажем, он заполнил камеру запахом, что был сильнее смерти. Одиночество приятно. Оно горчит. Как будто голова должна освободиться ото всех прошлых записей и отметок, разрушение – предвестник очищения, но вы же, когда читаете меня, понимаете, что здесь это ни при чем. Я был в отчаянии. Негр меня в некотором смысле исцелил. Казалось, его невероятного сексуального могущества было достаточно, чтобы меня утешить. Он был сильным, как море. Его сияние исцеляло лучше любого лекарства. Его присутствие было сродни заклинанию. Я спал.
В руках он вертел солдатика, чьи глаза только две нотки, что я нарисовал своим пером на гладком розовом лице; и теперь стоит мне встретить любого лазурно-голубого солдата, как я тут же представляю его на груди негра, и меня начинает преследовать запах эфирных масел, которые наполняют зловонием камеру. Это было в другой французской тюрьме, где прямые и длинные, как в королевских дворцах, коридоры выстраивали и плели собственные геометрические фигуры, по которым скользили в своих фетровых тапках, совсем крошечные в масштабах коридоров, кособокие заключенные. Проходя мимо каждой двери, я читал надпись, указывающую разряд обитателя этой камеры. На первых было написано «Лишение свободы», на других «Ссылка», на следующих «П.Р.» (Принудительные работы). Возле этих дверей я застывал. Перед моими глазами вставала каторга. Она переставала быть словом и становилась плотью. До конца коридора я никогда не добирался, потому что он представлялся мне концом света, концом всего, но он посылал мне сигналы, испускал призывы, которые меня волновали, когда-нибудь я дойду и до конца коридора. Я знаю, хотя и уверен, что это не так, что там на дверях написано «Смерть», или что почему-то представлялось еще страшнее «Высшая мера».
В этой тюрьме, которую я называть не стану, у каждого заключенного имелся маленький дворик, где каждый кирпич нес послание другу: «П.П.П.” (Привет парижским приятелям) от Себасто – Жако дю Топол, “Д.З.Ж.” (Да здравствуют женщины) Люсьену де ля Шапель», какой-нибудь призыв, благодарность матери, или словно табличка на груди пригвожденного к позорному столбу: «Поло из бара «Джипс» – доносчица». И еще в этой тюрьме главный надзиратель выдавал каждому новогодний подарок: небольшой кулек крупной соли.
Когда я вошел в свою камеру, высокий негр раскрашивал в синий цвет своих оловянных солдатиков, самый крупный из которых был меньше его мизинца. Он держал их за ляжки, как когда-то Лу-Дивин держал своих лягушек, и покрывал всю поверхность слоем лазури, потом ставил на пол, где они сохли в беспорядке, это был крошечный сумбурный, вызывающий раздражение мирок, к которому негр добавлял очередную фигурку, прижимая их одна к другой в похотливых позах, потому что одиночество обостряло его похотливость. Увидев меня, он улыбнулся и нахмурил лоб. Он перевелся сюда из централа Клерво, где провел пять лет, и вот уже год дожидался здесь отправки на каторгу. Он убил любовницу, после чего, усадив труп на шелковую желтую подушечку в зеленый цветочек, заложил камнем, придав форму скамейки. Он огорчился, что я совсем не помнил этой истории, о которой вы, конечно, читали в газетах. Коль скоро это несчастье разрушило его жизнь, пусть оно же послужит его славе, потому что худшая трагедия – это быть Гамлетом и не быть при этом принцем.
– Я Клеман, – сказал он, – Клеман Виллаж.
Его большие руки с розовыми ладонями истязали, как мне казалось, оловянных солдатиков. Круглый и лишенный морщин лоб, совсем как у ребенка (бабский – сказал бы Галл), низко склонялся над ними.
– Я делаю пехотинцев.
Я научился их раскрашивать. Камера была ими переполнена. На столе, на этажерке, на полу стояли и лежали эти крошечные воины, холодные и твердые, как трупики, которые из-за своего количества и невероятной миниатюрности обладали, казалось, совершенно особой душой. Вечером я отодвигал их ногами; я раскладывал свою соломенную подстилку и засыпал посреди них. Как человечки из страны Лилипутии, они привязывали меня, и чтобы освободиться, я отдал Дивин Архангелу.
Днем мы с негром работали молча. Однако я был уверен, что рано или поздно он расскажет мне свою историю. Я не любитель подобного рода рассказов. Я поневоле думаю о том, сколько раз рассказчику пришлось ее излагать, и мне кажется, она доходит до меня, как чужая одежда, которую передают и передают от одного к другому… В конце концов, у меня есть свои собственные истории. Которые происходят у меня на глазах. У тюрем имеются свои молчаливые истории, свои надзиратели и даже оловянные солдатики, полые внутри. Полые! Однажды нога одного солдатика сломалась, и малыш продемонстрировал дыру. Эта очевидность их внутренней пустоты очаровала меня и привела в отчаяние. Дома у нас имелся гипсовый бюст королевы Марии-Антуанетты. Лет пять или шесть я жил, не замечая его, пока однажды верхняя часть черепа странным образом не разбилась и я не увидел, что бюст был полым. Чтобы увидеть пустоту, мне нужно было в нее попасть. Так что мне до историй всех этих негров-убийц, когда такие вот тайны – тайна небытия и ничтожности – подают мне сигналы и открывают себя, как в деревне они открылись Лу-Дивин. Церковь играла здесь роль шкатулки с сюрпризом. Церковные службы приучили Лу к пышности, а каждый религиозный праздник волновал его, потому что он видел, как из какого-то тайника вытаскивают золоченые канделябры, белые эмалевые лилии, расшитые серебром скатерти, а из ризницы выходят зеленые, фиолетовые, белые, черные ризы из муара или бархата, белые стихари, выносятся все новые и новые просфоры. Раздавались неожиданные, никогда прежде не слыханные церковные гимны, и самый волнующий из них «Veni Creator» («Приди, Создатель»), который поют во время венчания. В прелести этого «Veni Creator» было очарование раздаваемых на свадьбе драже, восковых бутонов флер-д’оранжа, белого тюля (к нему добавляется особое очарование, которое есть в мороженщиках, но о нем мы еще поговорим), обшитые бахромой нарукавники первопричастников, белые носочки; там было то, что я должен назвать: очарование брака. Об этом важно сказать, ибо именно оно волнует Кулафруа-ребенка до самых глубин. А почему – я сказать не могу.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.