Текст книги "Богоматерь цветов"
Автор книги: Жан Жене
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц)
Жан Жене
Богоматерь цветов
Jean Genet
Notre-Dame-Des-Fleurs
© Editions GALLIMARD, Paris, 1976
© Алла Смирнова, перевод
© Chris Lopez, иллюстрация на обложке
© ООО «Издательство АСТ», 2015
* * *
Без Мориса Пилоржа, чья смерть омрачила всю мою жизнь, я не написал бы этой книги. Я посвящаю ее его памяти.
Ж. Ж.
Вейдман явился вам в пятичасовых новостях, с головой, обмотанной белыми бинтами, похожий одновременно на монашку и на раненого летчика, упавшего в поле ржи; явился однажды сентябрьским днем, точно таким же, как тот, когда стало известно имя Нотр-Дам-де-Флёр. Его прекрасное лицо, размноженное линотипом, обрушилось на Париж и всю Францию, вплоть до самых отдаленных деревушек, на замки и хижины, открывая опечаленным людям простую истину: их повседневная жизнь соприкоснулась с пленительными убийцами, которые прокрались в их сны, прошли сквозь них по приставной лестнице, и она, их тайная сообщница, ни разу не скрипнула. Под его изображением занимались зарею его преступления: убийство номер 1, убийство номер 2, убийство номер 3, и так до шести, они извещали о его нынешней тайной славе и провозглашали славу грядущую.
Чуть раньше негр Анж Солей убил любовницу.
Чуть позже солдат Морис Пилорж убил своего любовника Эскудеро и украл у него около тысячи франков, а потом в день его двадцатилетия ему отрубили голову, и во время казни, вы ведь помните, он насмехался над своим взбешенным палачом.
И наконец, один морской лейтенант, совсем еще мальчик, был уличен в предательстве: его расстреляли. В память об их преступлениях я пишу эту книгу.
Вести об этих прекрасных и сумрачных цветах, о всплесках их цветения, доходили до меня обрывками: о чем-то поведал клочок газеты, о чем-то небрежно проговорился мой адвокат, о чем-то рассказали, почти пропели заключенные – их пение казалось фантастическим зонгом и похоронным маршем (некий De Profundis), как жалобы, которые они распевают по вечерам, и голос, проникающий сквозь стены камер, доносит до меня их тревогу, отчаяние, жажду. В конце фразы голос словно ломается, и эта трещина-надрыв делает его до такой степени пленительным, что кажется, будто звучит музыка ангелов, и это вызывает у меня ужас, потому что ужас вызывают сами ангелы, ведь они, как мне представляется, устроены так: ни духа, ни плоти, белесые, смутные и пугающие, словно полупрозрачные тела привидений.
Эти убийцы, теперь уже сами мертвые, все же проникли ко мне, и каждый раз, когда одна из этих траурных звезд спускается в мою камеру, сердце начинает колотиться сильнее, напоминая раскаты барабана, извещающие, что город сдан. А затем меня охватывает горячечное волнение, подобное тому, которое скрутило меня и заставило на несколько минут нелепо съежиться, когда я услышал пролетающий над тюрьмой немецкий самолет и разрыв сброшенной им совсем рядом бомбы. В мгновенной вспышке возник передо мной одинокий мальчик, уносимый железной птицей, с улыбкой сеющий смерть. Из-за него одного неистовствовали сирены, колокола, прогремел сто один выстрел пушки на площади Дофин, разносились крики ненависти и ужаса. Камеры дрожали, тряслись, безумствовали от страха, заключенные бросались на двери, катались по полу, вопили, рыдали, проклинали и молили Бога. Я видел, говорю я вам, или мне показалось, что я видел восемнадцатилетнего мальчика в самолете, и из недр своей 426 я послал ему улыбку любви.
Не знаю, кому на самом деле принадлежат эти лица, что обрызгали стену моей камеры жемчужной грязью, но совсем не случайно я стал вырезать из журналов эти прекрасные портреты с пустыми глазами. Я говорю пустыми, потому что все они светлые и, наверное, небесно-голубые, как проволока, на которой держится звезда, испускающая рассеянный свет, голубые и пустые, как окна строящихся зданий напротив, через которые можно увидеть небо. Как утренние казармы, открытые всем ветрам, которые кажутся пустыми и чистыми, когда кишат опасными самцами, развалившимися вперемежку на своих койках. Я говорю пустые, но когда они опускают веки, то тревожат и смущают меня больше, чем девочку-подростка, что проходит мимо зарешеченных окон огромных тюрем, за которыми спит, мечтает, сквернословит, харкает толпа убийц, и каждая камера превращается в гадюшник, клубок змей, а еще в исповедальню со шторкой из пыльной саржи. За ними, этими глазами, не видится никакой тайны, они как некоторые города-крепости: Лион, Цюрих, они завораживают меня, как пустые театры, обезлюдевшие тюрьмы, неработающие механизмы, пустыни, ибо пустыни тоже огорожены со всех сторон, как крепости, и не сообщаются с бесконечностью. Люди с такими лицами приводят меня в ужас, когда мне приходится на цыпочках проскальзывать мимо, но какой восхитительный сюрприз, когда в этом ландшафте, на повороте безлюдной улочки я, растерянно приблизившись, не обнаруживаю ничего, лишь пустоту, мучительную, горделиво вознесшуюся ввысь, как стебель наперстянки!
Как я уже говорил, не знаю, в самом ли деле это лица моих казненных друзей, но по некоторым признакам я понял, что они, те, которые на стене, податливы, словно ремешки кнута, несгибаемы, как ножи, сведущи, как дети-ученые, и свежи, как незабудки, с телами, избранными, чтобы в них поселились ужасные души.
В мою камеру газеты приходят плохо, и самые красивые страницы уже разворованы, как майские сады, из них похищены самые прекрасные цветы, эти воры. Неумолимые, суровые воры с горделивым стеблем в паху, и я уже не знаю, может, это лилии, а может, и вовсе эти стебли, эти лилии – не совсем они, и по вечерам, стоя на коленях, я мысленно охватываю руками их ноги – такая твердость меня подавляет и приводит в замешательство их самих, а воспоминания, которые я с наслаждением отдаю на растерзание своим ночам, это воспоминания о тебе, который во время моих ласк оставался неподвижен; только твой, готовый к бою, жезл бился в моем рту с неожиданно злобной ожесточенностью колокольни, прорвавшейся чернильным облаком, словно в грудь ткнули шляпной булавкой. Ты не шевелился, ты не спал, не мечтал, ты обратился в бегство, бледный и неподвижный, заледеневший, прямой, одеревенело вытянувшийся на плоском ложе, как гроб на волнах, а я знал, что мы целомудренны и невинны, и внимательно следил, как ты перетекаешь в меня, теплый и белый, короткими безостановочными толчками. Возможно, ты наслаждался наслаждением. На самом пике безмятежный экстаз озарил твое лицо, и твое тело блаженного оказалось окутано божественным сиянием, словно покровом, сквозь который ты просвечивал с головы до ног.
Однако мне удалось заполучить два десятка фотографий, и я приклеил их хлебным мякишем на обратной стороне вывешенного на стене распорядка дня. Некоторые из них оказались пришпилены кусочками латунной проволоки, которую мне приносит старший мастер, чтобы я нанизывал на них бусинки цветного стекла.
Из тех же бусин, из которых заключенные соседних камер мастерят погребальные венки, я для самых страшных преступников смастерил звездообразные рамки. Вечером, как вы открываете окно на улицу, я поворачиваю обратной стороной правила внутреннего распорядка. Улыбающиеся и хмурые, те и другие неумолимые, пробираются в меня через все распахнутые отверстия, их сила заполняет и возвышает меня. Я живу среди этих бездн. Они правят моими привычками, которые, вместе с ними самими, и есть вся моя семья и мои единственные друзья.
Вполне возможно, среди этих двух десятков и затесался парень, который не совершил ничего достойного тюрьмы: какой-нибудь спортсмен-чемпион. Но если я все-таки прикрепил его на свою стену, значит, мне показалось, будто у него в уголке рта или у краешка века имеется священный знак чудовища. Некий надлом черт лица или что-то в их жесте указывают мне: возможно, они меня любят, ибо любят они меня только если они чудовища – и значит, можно сказать, что он, этот случайно сюда попавший, сам сделал выбор, решив оказаться здесь. Чтобы окружить их достойным кортежем и свитой, я стал подбирать здесь и там, с обложек приключенческих романов то юного мексиканца-метиса, то гаучо, то кавказского всадника, и на страницах этих романов, которые передают из рук в руки во время прогулок, неумелые рисунки: профиль вора с папиросой в зубах или силуэт парня с торчащим членом.
По ночам я люблю их, и моя любовь вдыхает в них жизнь. Днем я погружен в разные хлопоты. Я, как внимательная хозяйка, слежу, чтобы ни крошка хлеба, ни горстка пепла не упала на пол. Зато ночью! Страх перед охранником, который может неожиданно зажечь верхний свет или сунуть голову в прорезанное в двери окошко заставляет меня принимать гнусные меры предосторожности, чтобы скомканное одеяло не выдало моего удовольствия, но если мой жест и теряет в благородстве, то необходимость соблюдать тайну лишь увеличивает наслаждение. Я парю. Правая рука под одеялом медлит, лаская отсутствующее лицо, а потом и все тело того человека-вне-закона, которого я избрал, чтобы этим вечером он составил мое счастье. Левая ладонь охватывает контур, пальцы смыкаются на воображаемом члене, который сперва пытается вырваться, затем отдается, раскрывается, и сильное тело, здоровенный бугай, отделившись от стены, падает на меня, вдавливая в соломенный тюфяк, заляпанный сотней заключенных, а я проваливаюсь в это счастье, не сомневаясь, что существует Бог и Его Ангелы.
Никто не может сказать, выйду ли я отсюда, а если выйду, то когда.
С помощью моих неизвестных возлюбленных я буду писать эту историю. Мои герои – они, прилепленные на стену, они и я, запертый здесь на замок. По мере того как вы станете читать эту книгу, ее персонажи, и Дивин, и Кулафруа, будут падать со стены на мои страницы, как осенние листья, чтобы удобрить мое повествование. Придется ли мне рассказывать про их смерть? Она станет для всех смертью человека, который, узнав от суда присяжных, что ему предстоит умереть, только и пробормочет со своим рейнским акцентом: «Я уже далеко отсюда». (Вейдман).
Возможно, эта история и не покажется надуманной, и даже без моей помощи в ней можно будет узнать голос крови: а если мне и придется биться ночью лбом в дверь, пытаясь освободиться от мучительного воспоминания, которое преследовало меня со дня сотворения мира, то простите уж мне. Эта книга всего лишь частичка моей внутренней жизни, и только.
Порой подкравшийся на бархатных ногах охранник здоровается через окошко. Он долго, многословно рассказывает о моих соседях мошенниках, о поджигателях, о фальшивомонетчиках, об убийцах, об отчаянных подростках, которые катаются по полу с криком: «Мама, помоги!» Он глухим щелчком захлопывает окошко и оставляет меня один на один со всеми этими красавцами, которым только что сам позволил проникнуть сюда и которых тепло одеяла, утреннее оцепенение заставляют корчиться, пытаясь отыскать кончик нити, что позволит размотать клубок побудительных причин, всю систему сообщничества, всю эту свирепую и утонченную машинерию, которая стала очередным фокусом для того, чтобы несколько розовощеких девочек превратились в бледных покойниц. Их тоже я хочу перемешать – где ноги, где головы, не разберешь, – с моими приятелями со стены, чтобы вместе они составили историю ребенка. И переделать на свой лад, к очарованию моей камеры (я хочу сказать, что благодаря ей моя камера будет очарована), историю Дивин, которую я едва знал, историю Нотр-Дам-де-Флёр и, не сомневайтесь, мою собственную историю. Приметы Нотр-Дам-де-Флёр: рост 1 м. 71, вес 71 кг, лицо овальное, волосы светлые, глаза голубые, кожа смуглая, зубы ровные, нос прямой.
Дивин – Божественная – умерла вчера в луже своей извергнутой крови, такой красной, что, испуская дух, она прониклась божественной иллюзией, будто эта кровь есть видимое воплощение черной дыры, которую вспоротая скрипка, увиденная однажды у следователя среди вороха вещественных доказательств, являла с трагической настойчивостью, как Сын Божий золотистую язву, где мерцает огненное Сердце Иисусово. Вот это и есть божественная сторона ее смерти. Другая же сторона, наша, человеческая, из-за потоков крови, растекшейся на рубашке и простынях (ибо солнце, пробивающееся на окровавленных простынях, опустилось в ее постель), делает ее смерть равновеликой убийству.
Дивин умерла – святая и убиенная – от чахотки.
Сейчас январь, даже в тюрьме январь, и утром на прогулке мы, заключенные, тайно пожелали друг другу счастливого нового года, смиренно и неприметно, как, вероятно, в буфетной поздравляют друг друга слуги. Главный надзиратель в качестве новогоднего подарка выдал каждому маленький двадцатиграммовый пакетик крупной соли. Три часа пополудни. За решетками со вчерашнего дня льет дождь и свистит ветер. Я, словно по волнам океана, отпускаю себя парить по угрюмому кварталу, над мрачными и непроницаемыми, но легкими домами (это если верить воспоминаниям, ибо материя воспоминания пориста и ноздревата). Мансарда, в которой Дивин так долго прожила, находится как раз в одном из таких домов. Через большое окно комнаты взгляд устремляется (и оказывается очарован им) на крошечное кладбище Монмартра. Лестница, что туда ведет, играет сегодня важную роль. Это извилистая, словно коридоры Пирамид, прихожая временной усыпальницы Дивин. Пещеристый подземный ход виден четко, словно вытянутая во мраке рука мраморного велосипедиста, которого этот же мрак и поглощает. Вырастая из улицы, лестница простирается вверх, к смерти. Она карабкается до последнего временного алтаря. Она пахнет засохшими цветами и – уже! – свечами и ладаном. Она поднимается во мрак. С каждым этажом она становится у́же и темнее, так что на самой вершине это всего лишь иллюзия, перемешанная с лазурью. Это и есть лестничная площадка Дивин. Между тем внизу на улице под черными нимбами крошечных плоских зонтов, которые они несут в руке, как букеты, Мимоза I, Мимоза II, Мимоза III с половиной, Первопричастница, Анжела, Монсеньор, Кастаньет, Режин, словом, вся толпа, долгая литания существ с пронзительными именами, – замерли в ожидании, а в другой руке несут, как зонты, букетики фиалок, теряясь в мечтании, после которого очнется оглушенная, ошеломленная величием происходящего, одна из них, предположим, по имени Первопричастница, потому что вдруг вспомнит волнующую, как песня, долетевшая из иного мира, из нашего мира, фразу из статьи какой-то вечерней газетки: «Черный бархатный ковер отеля Грийон, где стоял эбеновый, отделанный серебром гроб, в котором покоилось набальзамированное тело принцессы Монако, был устлан пармскими фиалками». Первопричастница была очень зябкой. Она, как и положено истинным леди, вытягивала подбородок. Потом она втянула его и затаилась в закоулках истории, порожденной ее мечтаниями, и чтобы возвеличить их, ей пришлось вспомнить все случившееся в ее тусклой жизни, в которой она была мертвой, в которой она была принцессой.
Дождь благоприятствовал ее бегству.
Те, кто исполняли роли «девочек», носили короны из стеклянных бусин, в точности такие, какие я делаю в своей камере, куда они приносят аромат влажного мха и память о липком следе слизняков и улиток на белых церковных камнях в моей деревне.
Все они, педерасты, гомосексуалы, самцы, шалавы, петухи, тетки, о которых я говорю вам, собрались у подножия лестницы. Они тесно сгрудились и болтают, щебечут, чирикают, «девочки» вокруг «котов» – прямых, напряженных, неподвижных и молчаливых, как ветви деревьев. Все одеты в черное: брюки, куртка, плащ, но их лица, юные и старые, гладкие и морщинистые, разделены на разноцветные четверти, словно герб. Идет дождь. К шуму дождя примешивается:
– Бедняжка Дивин!
– Еще бы! Что ты хочешь, в этом возрасте.
– Дальше все равно сплошная х…я.
– Миньон не появился?
– …твою мать.
– Посмотри-ка на эту!
Дивин, которая не любила, чтобы ходили у нее над головой, жила на последнем этаже солидного дома, в приличном квартале. У входа в этот дом и барахталась, тихонько переговариваясь, вся эта толпа.
С минуты на минуту должен был подъехать катафалк, запряженный, возможно, черной лошадью, чтобы забрать останки Дивин и перевезти их сначала в церковь, а потом, совсем близко отсюда, на маленькое кладбище Монмартра, куда вход был с авеню Рошель.
Подошел Всевышний, вроде бы сутенер. Болтовня стихла. С непокрытой головой, элегантный, улыбающийся, легкий и ладный, появился Миньон-Золушка. Он был изящным и гибким, но в его походке чувствовалось тяжеловесное великолепие варвара, попирающего грязными сапогами дорогие меха. Торс восседал на бедрах, как король на троне. Стоило мне его мысленно представить, как левая рука через дырявый карман… И воспоминание о Миньоне останется со мной, пока будет длиться мой жест. Однажды дверь камеры открылась, и в проеме появился он. Мне показалось, я вижу его ровно мгновение, торжественного, как мертвец на параде, обрамленного – как драгоценный камень металлом – толщиной тюремной стены, какую вы и представить себе не можете. Он стоял передо мной такой грациозный, как если бы лежал, обнаженный, на маковом поле. В ту же секунду я уже принадлежал ему, как если бы (кто это сказал?) он излил мне в рот не только семя, но и всего себя, до самого сердца. Он вошел в меня так, что не осталось пространства для меня самого, так что я сам теперь путаю себя с гангстерами, грабителями, сутенерами, и полиция, тоже войдя в заблуждение, арестовывает меня. В течение трех месяцев он делал из моего тела праздник, истязая меня изо всех сил. Я валялся у его ног, а он попирал меня, как тряпку. С тех пор, как он, освободившись, вернулся к своим кражам, все его жесты представляются мне такими яркими, что через них он является, словно высеченный в граненом хрустале; такими яркими, что кажутся непроизвольными, безотчетными, мне невозможно представить, что они – плод тяжких размышлений и волевого решения. От него, такого осязаемого, мне остался, увы, лишь гипсовый слепок его напряженно-гигантского члена, который сделала Дивин. А более всего в нем восхищает мощь, то есть красота, этой части тела – от ануса до кончика пениса.
Еще скажу, что у него были пальцы ювелира и что при каждом пробуждении его распахнутые, готовые принять Вселенную, руки делали его похожим на младенца Иисуса в яслях (и пятка одной ноги лежала на щиколотке другой); что его внимательное лицо раскрывалось, запрокинутое в небо; что он, со сложенными по-особому руками, походил на Нижинского на старых фотографиях, где тот одет лепестками роз. Его гибкое, как у скрипача, запястье безвольно свисает, изогнувшись. А порой он вдруг сжимает себе горло выразительной, как у актрисы, рукой.
Вот почти точный портрет Миньона, потому что – мы это еще увидим – он был гением жеста, который волнует меня и будет волновать до тех пор, пока не устанет наслаждаться рука.
Он шел к смерти, как канатоходец идет над бездной. Ловкач, мошенник, плут. Пока он шел – и это становилось понятно по едва заметному колебанию торса – все эти Монсеньоры, многочисленные Мимозы, Кастаньет, словом все тайно, в глубине души примеряли на свои тела его движения, ввинчивались, как буравчик, приникали к этому красавцу, обвивались вокруг него. Он прошествовал, решительный и невозмутимый, словно нож на скотобойне, разрезая каждую из них на две половинки, которые затем вновь соединялись, бесшумно, но распространяя легкий аромат отчаяния, которого невозможно спутать ни с чем. Миньон, перескакивая через две ступени, поднялся по лестнице, это было восхождение уверенное, свободное, он мог, добравшись до крыши, пойти дальше и выше, по ступеням голубого воздуха, и так до неба. В мансарде, уже не такой таинственной с тех пор, как смерть превратила ее в склеп (она утратила двойственность, обретя, со всей своей чистотой, эту наивную непоследовательность, какую придавали чудесные погребальные предметы: белые перчатки, фонарик, куртка артиллериста, словом, все, что мы перечислим впоследствии), одна лишь мать Дивин, Эрнестина, тяжко вздыхала под своей траурной вуалью. Она уже старая. Наконец-то она обрела эту чудесную, столь давно ожидаемую возможность. Смерть Дивин позволяет ей освободиться от сотни великих ролей, которые она исполняла с блеском, обрести свободу через внешние проявления отчаяния, через видимую сторону траура: слезы, цветы, креп. Подобная возможность ускользнула от нее во время болезни Дивин, когда он был еще деревенским мальчиком и звался Луи Кулафруа. Лежа на постели, он разглядывал комнату, в которой ангел (это слово в очередной раз меня притягивает и вызывает отвращение. Если у них есть крылья, значит, есть и зубы? Как они летают на этих крыльях, таких тяжелых, покрытых перьями, «этих таинственных крыльях»? Окутанные этим чудом: своим ангельским именем, кстати, меняют ли они его, если падают?), ангел, солдат, одетый в светло-голубое, и негр (неужели хоть когда-нибудь мои книги перестанут быть лишь предлогом, чтобы показать солдата, одетого в лазурную форму, ангела и негра, соединенных узами братства, играющих в домино или кости в тюремной камере, мрачной или светлой?) являли собой тайное сборище, куда он сам не был допущен. Ангел, негр и солдат по очереди надевали лица его школьных приятелей или крестьян, но никогда – лицо Альберто, ловца змей. А ведь именно его ждал Кулафруа в своей пустыне, чтобы успокоить знойную жажду устьем влажной плоти. Чтобы утешиться в этом горе, он пытался, несмотря на юный возраст, распознать, каким окажется счастье, отыскать его там, где не было ничего пленительного, в пустом, унылом, скорбном поле, может быть, лазурном или песчаном поле, а может, сухом, бессловесном магнитном поле, безрадостном, бесцветном, беззвучном. А гораздо раньше на деревенской дороге возникло видение новобрачной, одетой в черное платье, но в белой фате, сияющей, как юный пастух, окутанный инеем, как мельник, усыпанный белой мукой, или как Богоматерь цветов, Нотр-Дам-де-Флёр, с которым он познакомится позднее и которого я сам увидел здесь, в моей камере возле параши, однажды утром – его заспанное лицо, розовое под мыльной пеной и угрюмое, – это видение открыло Кулафруа, что поэзия это не просто сладенькая мелодия, потому что тюль фаты ниспадал неровными, четкими, ледяными складками. Это было предостережение.
Он ждал Альберто, а тот все не приходил. Но каждый входящий крестьян или крестьянка имели при себе что-то от змеелова. Они были его предвестники, посланники, предтечи, и каждый нес перед собой какой-либо из его даров, предвосхищая его появление, прокладывая ему путь. Они кричали аллилуйя. У одного была его походка, у другого его жест, или цвет штанов, или его вельветовая куртка, или голос Альберто; и Кулафруа, как всякий ждущий, не сомневался, что в конце концов все эти разрозненные куски мозаики окажутся подогнанными один к другому и позволят некоему воссозданному заново Альберто торжественно появиться в его спальне, как появился в моей камере Миньон-Золушка, мертвый и живой.
Когда деревенский священник, пришедший осведомиться о нем, сказал Эрнестине: «Мадам, это же счастье – умереть молодым», она ответила: «Да, господин герцог» – и присела в реверансе.
Священник посмотрел на нее.
Она улыбалась своему отражению-антиподу на блестящем паркете, которое делало из нее королеву пик.
– Не пожимайте плечами, друг мой, я не сошла с ума.
И она действительно была в полном здравии.
– Лу Кулафруа скоро умрет. Я это чувствую. Он умрет, я знаю.
«Он умрет, я знаю» – это было выражение, выхваченное целиком из одной книги, и кровоточащее, как крылышко воробья (или ангела, если кровь у него тоже алая), его с ужасом в голосе произносила героиня дешевого романа, напечатанного мелким шрифтом на ноздреватой бумаге; кровоточащее, как совесть, добавим мы, этих мерзких господ, что совращают детей.
– Я танцую под музыку похоронного марша.
Итак, ему нужно было умереть. А чтобы пафос этого события стал еще явственней, она сама должна была сделаться причиной его смерти. Здесь, не правда ли, мораль ни при чем, как ни при чем здесь и страх тюрьмы, и боязнь ада. Весь механизм драмы был подробно представлен в голове Эрнестины, а значит, и в моей. Она должна была изобразить все как самоубийство. «Я скажу, что он покончил с собой». Логика Эрнестины, логика театральной пьесы, не имела никакого отношения к тому, что принято именовать правдоподобием, поскольку правдоподобие предполагает наличие мотивов. Не будем удивляться, будем восхищаться.
Огромный револьвер в ящике стола подсказал ей, как следует действовать. Часто случается, что именно вещи подстрекают к действию и должны одни нести ужасную, хотя и косвенную, ответственность за преступление. Этот револьвер стал, похоже, необходимым аксессуаром ее поступка. Он явился продолжением вытянутой руки героини, он преследовал ее – и это следует отметить – решительно и неотступно, так что пылали щеки, как мясистые ладони Альберто, оттопыривающие карманы, неотступно преследовали деревенских девушек. Но я сам соглашусь стрелять лишь в нежного подростка, чтобы после смерти остался еще теплый труп и призрак, который так сладостно обнимать, так и Эрнестина готова была убить, но желала избегнуть ужасной картины, которая здесь, на этом свете, неминуемо стала бы ее терзать (конвульсии, упрек в потрясенных глазах ребенка, брызги крови и мозга), а еще ужаса потустороннего, ангельского мира, а возможно, для того, чтобы придать мгновению больше торжественности, она надела все свои украшения. Так и я когда-то делал себе уколы кокаина хрустальной иглой в форме пробки для графина, а на указательный палец надевал кольцо с крупным бриллиантом. Действуя таким образом, она и не догадывалась, что обостряет значимость своего жеста, превращая его в нечто исключительное, что способно потрясти все основы. Так и произошло. Благодаря некоему эффекту смещения спальня постепенно стала превращаться в роскошную квартиру, всю в позолоте, со стенами, затянутыми алым бархатом, с массивной мебелью, несколько приглушенную портьерами из шелкового фая, с большими гранеными зеркалами, украшенную светильниками с хрустальными подвесками. С потолка – и это весьма важная подробность – свисала огромная люстра. Пол был устлан ковром с длинным ворсом, фиолетовым с голубым.
Во время своего свадебного путешествия в Париж, с улицы, сквозь занавески на окнах, Эрнестина однажды вечером увидела такие апартаменты, теплые и прекрасные, и пока она шагала под руку с мужем, ей робко – пока еще очень робко – хотелось в один прекрасный день умереть здесь от любви (фенобарбитал и цветы) к рыцарю Тевтонского ордена. И даже потом, когда она уже умерла в ней пять-шесть раз, квартира все равно казалась достойной стать обрамлением драмы куда более значительной, чем ее собственная смерть.
Я все время усложняю, запутываю, вы говорите – это ребячество. Конечно, ребячество. Заключенные – это дети, и только дети такие изворотливые, хитрые, наивные и непоследовательные. «Хорошо бы, – подумала Эрнестина, – чтобы он умер в каком-нибудь роскошном городе, Каннах или Венеции, а я бы могла совершать туда паломничества время от времени».
Поехать в какой-нибудь «Ритц», омываемый Адриатикой, быть супругой или любовницей дожа, потом с охапками цветов карабкаться по крутой тропинке до кладбища, сесть на белый, слегка выпуклый камень могильной плиты и, завернувшись, как в кокон, в благоуханную скорбь, тихо убаюкивать себя.
Не возвращая ее в реальность, ведь она никогда и не покидала реальности, перестановка декораций заставила ее освободиться от грез. Она отправилась за револьвером, давно уже заряженным предусмотрительным Провидением, и когда сжала его в руке, тяжелый, словно вздыбленный фаллос, поняла, что беременна убийством, беременна смертью.
Вы ведь не можете знать это сверхчеловеческое, это сверхъясное состояние ослепленного убийцы, который держит нож, ружье или склянку с ядом, который уже начал движение по направлению к бездне.
Конечный жест Эрнестины должен был бы свершиться быстро, но ее, как, впрочем, и Кулафруа, ведет за собой текст, которого она не знает, текст, написанный мной, и развязка должна наступить в свой черед. Эрнестина осознает всю примитивную, литературную сторону своего поступка, но то, что она должна подчиняться дурной литературе, делает ее особенно уязвимой и в наших глазах, и в своих собственных. В этой драме, как и в жизни, она не желает выглядеть горделиво-прекрасной.
Любое умышленное убийство подчиняется некоему подготовительному ритуалу, а после свершения – ритуалу искупительному. Смысл как того, так и другого ускользает от понимания убийцы. Всему свое время. Эрнестина едва успела встать у порога пылающей спальни. Она выстрелила. Пуля пробила стеклянную рамку почетного диплома покойного мужа. Шум был оглушительным. Опоенный снотворными мальчик ничего не услышал. Эрнестина тоже: ведь она стреляла в квартире, затянутой алым бархатом, и пуля, разбив граненые зеркала, подвески, хрусталь, раскрошив мрамор, звезды, прорвав драпировку, сокрушив всю выдуманную конструкцию, обрушила на голову Эрнестины не алые брызги крови, а хрустальные подвески люстры и серый пепел.
Она пришла в себя среди обломков своей драмы. Ее руки, свободные от револьвера, который исчез под кроватью, как топор на дне пруда, как бродяга за городской стеной, ее руки, ставшие легче мыслей, порхали вокруг. С тех пор она ждет.
Такой ее и увидел Миньон, пьяную от трагедии. Он был смущен этим зрелищем, потому что она была красива и казалась безумной, но в большей степени потому, что она была красива. Он и сам был красив, так стоило ли ее бояться? Увы! Я слишком мало (или почти ничего) знаю о тайных отношениях между людьми, которые красивы и знают об этом, и совсем ничего не знаю об отношениях красивых мальчиков, которые кажутся на первый взгляд дружескими, но могут сочиться ненавистью. Если они просто, безотчетно улыбаются друг другу, есть ли нежность в их улыбке и что они при этом чувствуют? Миньон неловко перекрестил гроб. Его смущение могло показаться безучастностью, но столько очарования было в этом смущении.
Смерть поставила свою метку, тяжелую, как свинцовая печать внизу пергамента, на шторы, на стены, на ковры. Особенно на шторы. Они такие чувствительные. Они чувствуют смерть и пытаются высказать ее, как собаки. Они облаивают смерть через все складки, которые расправляются, темные и сумрачные, как рот и глаза масок Софокла, или выпячиваются, как веки христианских аскетов. Ставни была закрыты, а свечи зажжены. Миньон больше не узнавал мансарды, в которой когда-то жил с Дивин, он смущался, как случайно зашедший гость.
Что чувствовал он у гроба? Ничего. О Дивин он больше не вспоминал.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.