Текст книги "Богоматерь цветов"
Автор книги: Жан Жене
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)
– Как тебя зовут?
А я ответил:
– Жан,
и когда он впервые позвал меня в буфетную, то так и крикнул: «Жан!» Как приятно мне было услышать свое имя. Я чувствовал такую симпатию со стороны слуг и хозяев, что мне казалось, будто я обрел семью. Сегодня я должен вам признаться: я способен был воспринимать лишь видимую часть горячих ласк, что-то вроде взгляда, преисполненного глубокой нежности, который, будучи обращен к какому-нибудь красивому юнцу за мной, проходил через меня и потрясал. Горги вообще об этом не думал или делал вид, будто не думает. Все эти перебранки Дивин проходили мимо него, он думал только о своей персоне. И все-таки однажды эта близость с Нотр-Дам, чему немало способствовала ревность Дивин, заставила себя выдать, негр сказал:
– Сходим в киношку, я взял билеты. – Потом словно спохватился: – Черт, какой я болван, мне все время кажется, что нас только двое.
Для Дивин это было слишком, она решила с этим покончить. Но с кем именно? Она знала, что Горги прекрасно себя чувствует в этих обстоятельствах, у него имеется кров, еда, близкий друг, и пугливая Дивин опасалась его гнева: если бы негру пришлось покинуть мансарду, он стал бы мстить. Наконец, ей снова стали нравиться – после некоторого перерыва – проявления мужественности, и в этом смысле Горги вполне ее устраивал. Значит, пожертвовать Нотр-Дам? Как? А что скажет Горги? Ей на помощь пришла Мимоза, которую она случайно встретила на улице. Мимоза, старая перечница:
– А я видела ее! Ба-бе-би-бо-бю. Какая миленькая эта Нотр-Дам. Такая свеженькая, такая Божественная. Это она Божественная, слышишь Дивин?
– Она тебе нравится? (Между собой «тетки» всегда говорили о своих приятелях в женском роде). Хочешь ее?
– Ну-ка, ну-ка, значит, ты ей больше не нужна, старуха?
– Да достала она меня, эта Нотр-Дам. Она такая дура, и вообще, ни рыба ни мясо.
– То есть у нее на тебя больше не стоит.
Дивин подумала: «Ладно, сука, я тебе припомню».
– Так что, ты мне ее уступаешь?
– Да бери, если хочешь.
В то же время она надеялась, что Нотр-Дам уходить не захочет:
– Вообще-то она тебя терпеть не может.
– Да-да. Да-да-да. Сначала меня терпеть не могут, а потом начинают обожать. Но послушай, Дивин, мы же подруги. Я бы не прочь заполучить Нотр-Дам. Отдай-ка мне ее. Услуга за услугу, дорогая. Можешь на меня рассчитывать.
– О, Мимо, а то я тебя не знаю. Ты же у нас вся «Такая-Из-Себя».
– Все-то ты знаешь. Слушай, уверяю тебя, я хорошая девочка. Приведи-ка мне ее как-нибудь вечерком.
– А твой Роже?
– Да она на службу уезжает. Знаешь, со своими офицерами про меня и не вспомнит. Я буду Такая-Из-Себя-Вдова! В общем, я заберу у тебя Нотр-Дам. А ты взамен двоих получишь. Да хоть всех!
– Ладно, поговорю с ней. Приходи к нам часикам к пяти, чаю попьем.
– Какая ты хорошая, Дивин, добрая. Слушай, а знаешь, ты еще ничего. Немножко помятая, совсем немножко, а так вполне себе.
Это было днем. Часа, наверное, в два. Они шли, держась согнутыми мизинцами. Чуть позже Давин увиделась с Горги и Нотр-Дам, они, как всегда, были вместе. Ей пришлось подождать, пока негр, который не расставался с Нотр-Дам, отправится в туалет. И Дани приступила к разговору:
– Слушай, сто монет хочешь заработать?
– Как это?
– Мимоза хочет переспать с тобой. Роже уходит на службу, она сейчас одна.
– Сто монет – это мало, слышишь? Если ты сама договаривалась, то ты просто свихнулась.
Он засмеялся. Дивин продолжала:
– Ничего я не договаривалась. Слушай, ты давай иди к ней и сам все улаживай, знаешь, Мимоза никогда не жмотничает, если ей кто нравится. А вообще делай что хочешь. Я это так тебе говорю, по доброте. В общем, она к пяти придет сюда. Только надо, чтобы Горги куда-нибудь свалил, понимаешь, чтобы никто не мешал.
– Мы что, будем тут трахаться в мансарде вместе с тобой?
– Да ты что? Нет, конечно. Ты с ней пойдешь. Успеете договориться. Только не стяни там ничего, прошу тебя, а то визга не оберешься.
– Ах, не стяни? Можешь не беспокоиться: когда я у своих-то тырил?
– В общем, не упусти случай, к ней имеет смысл прилепиться подольше.
Про кражу Дивин ввернула специально и довольно ловко. Это был верный способ уговорить Дани. А Горги? Когда он вернулся, Нотр-Дам поставила его перед фактом.
– Дани, надо идти.
Черный ничего не видел, кроме этой сотни. Но тут ему в голову пришло одно подозрение: до сих пор он верил, что деньги, которые появлялись у Нотр-Дам, тот добывал у клиентов, но как раз сегодня он засомневался, здесь, похоже, было что-то другое. Ему хотелось, конечно, узнать, что именно, но убийца был скользким, как уж. Нотр-Дам снова начал приторговывать кокаином. В небольшом баре, размером с клетушку, на улице Элизе-де-Боз-Ар он раза два в неделю встречался с Маркетти, который вернулся в Париж без гроша в кармане и снабжал Нотр-Дам товаром. Порошок был расфасован в маленькие пакетики из папиросной бумаги, по грамму, а сами эти пакетики лежали в другом, побольше, из коричневой ткани. Вот что он представлял себе: левую руку он держал в дырявом кармане штанов и мог через ткань гладить и тискать свой член, если он слишком возбудится. Этой же рукой он придерживал длинный шнурок, на котором болталась внутри штанины сумочка коричневой ткани.
– Если копы нагрянут, я отпускаю веревку, пакетик падает на землю, и все в порядке, знать ничего не знаю. Вот так.
Ему казалось, что он член тайной организации. Каждый раз, когда Маркетти передавал ему порошок, он говорил: «Порядок, малыш» – и подмигивал; так подмигивали друг другу корсиканцы, когда сталкивались на тротуаре, и бормотали:
– Чао, Рико.
Когда Маркетти спрашивал у Нотр-Дам, хватит ли у него смелости, тот отвечал:
– Полные штаны!
– О, педик, – произнес кто-то.
Здесь я опять хочу вернуться к этим арготизмам, которые выпархивают из губ воров, как кишечные газы (жемчужины) из нежной задницы Миньона. Так одно из таких слов, которое, возможно, волнует меня более всех остальных – или, как любит повторять Миньон, грызет меня, ведь он такой жестокий, Миньон, – произнесли однажды в камере Сурисьер, которую все мы называли «Шахматной доской» из-за ее размеров, она была узкая, как коридор между каютами на судне. Я услышал, как один крепкий парень прошептал: «Кормой засветился», – а потом, чуть погодя: «Мачту ему в зад». Человек, который это произносил, рассказывал нам, что плавал семь лет. Великолепие подобного словотворчества – рея вместо кола – заставляла меня трепетать с головы до ног. Чуть позже этот же человек произнес: «Или если ты педик, давай снимай штаны, а судья засадит тебе в мишень…» Но это выражение показалось мне слишком вульгарным, оно словно разрушило очарование предыдущего, и я вновь ощутил твердую почву под ногами, и такой почвой была шутка, в то время как стихотворение всегда заставляет дрожать землю под вашими подошвами, и втягивала вас, словно всасывая в грудь удивительной ночи. Еще он говорил: «Педегомосодомокоитус!» – но это не бог весть что. Иногда, в самые тоскливые моменты моей жизни, когда особенно достают охранники, я напеваю про себя, как поэму: «Мачту ему в зад», это не относится ни к кому конкретно, но меня почему-то успокаивает, осушает так и не вытекшие слезы, пронося по умиротворенным морям меня, матроса этого экипажа, который мы видели в 17 году на фрегате Кулафруа.
Миньон слонялся по универмагам. Они были единственной роскошью, к которой он мог приблизиться, благодаря которой он смог заставить разглядывать себя, как модники разглядывают витрины. Его притягивали зеркала, лифты, ковры (ковры особенно, они приглушали шум работающего механизма – его собственного тела, и тишина проникала в него через ступни ног, словно обертывая войлоком детали этого устройства, так что он и не чувствовал, как они функционируют); его едва ли занимали продавщицы, потому что у него по невнимательности, хотя и очень осторожно, проскальзывали жесты и движения Дивин. Поначалу он позволял себе кое-что, просто из озорства, но они, такие скрытые и неуловимые, постепенно завоевывали крепость, и Миньон сам не осознал своего превращения. И только немного позже – мы еще расскажем, как именно, – он понял, как был не прав, воскликнув однажды вечером: «Мужчина, который трахает другого, – мужчина вдвойне!» Перед тем как войти в Галерею Лафайет, он отцепил золотую цепочку, которая болталась у него на ширинке. Пока он находился один на тротуаре, он еще был в состоянии бороться, но в ячейках и лабиринтах этого хитроумного переплетения прилавков и витрин он совершенно потерялся. Он сдался на милость «другой» воли, что набивала его карманы предметами, которые он, разложив у себя в комнате на столе, даже не узнавал, ведь тот, поданный ему сигнал, заставляющий выбирать их в момент кражи, не имел ничего общего ни с Божеством, ни с Миньоном. В миг овладения, которое осуществлял тот, Другой, из Миньона, из его глаз, ушей, чуть приоткрытого или даже закрытого рта, короткими взмахами выпархивали крошечные Меркурии, серые или красные, с крылышками на лодыжках. Миньон крутой, равнодушный, холодный, Миньон-самец оживал, словно обрывистая скала, из которой, из каждой ее мшистой и влажной впадины, вылетал резвый воробышек, порхая вокруг него, словно стая членов с крылышками. Наконец, ему нужно было через это пройти, то есть украсть. Он уже много раз предавался этой игре: на прилавок, среди выставленных вещей, в самом недоступном месте, он клал, словно по оплошности, какой-нибудь пустяк, купленный и честно оплаченный в дальнем отделе. Он оставлял его там на несколько минут, отводил от него глаза и делал вид, будто заинтересовался тем, что лежит рядом. И когда предмет сливался с остальными вещами, он крал его. Дважды его хватал охранник, и дважды администрации приходилось извиняться, потому что у Миньона имелся выданный кассиршей чек.
Существует много приемов кражи с прилавков, и каждый способ выкладки товаров требует именно этого приема, а не другого. Например, можно одной рукой схватить сразу два небольших предмета (бумажника), держать их так, будто это один предмет, медленно разглядывать, один запихнуть в рукав, а другой положить обратно на прилавок, как будто он тебе не подходит. А если перед тобой стопка отрезов шелка, надо эдак небрежно положить одну руку в дырявый карман плаща. Потом подойти к прилавку очень близко, касаясь его животом, и пока свободная рука ощупывает и ворошит ткань, перемешивая выложенные на прилавке отрезы, рука в кармане поднимается к прилавку (который, повторяю, находится где-то на уровне пупа), тянет к себе нижний отрез в стопке и, поскольку он мягкий, затаскивает под плащ и прячет. Но я привожу способы, прекрасно известные всем управляющим и покупательницам. Миньон же предпочитал схватить вещь так, чтобы она по пути с прилавка в его карман описала стремительную, единственную в своем роде траекторию. Это было дерзко, но гораздо более красиво. Флаконы духов, трубки, зажигалки, словно падающие звезды, вырисовывали чистый, стремительный изгиб и исчезали в его карманах, искривляя бедра. Это была опасная игра. Стоила ли она свеч, знал один Миньон. Эта игра была наукой, требующей тренировки и подготовки, как военная наука. Прежде всего следовало изучить расположение зеркал и их граней, а еще тех, наклонных, зеркал, подвешенных на потолке, в которых вы отражаетесь вверх ногами, а сыщики, с их особой, установленной в мозгах программой, умеют скашивать глаза и вычислять вас. Нужно было улучить момент, когда взгляд продавщицы оказывался направлен в другую сторону и клиенты, всегда готовые донести, тоже не смотрят на вас. Наконец, надо было суметь отыскать, как потерянную вещь – или нет, как какого-нибудь персонажа из детской картинки-загадки, когда силуэт скрыт среди деревьев и облаков, – сыщика. Найти сыщика. Это женщина. Кино – помимо прочего – учит игре в естественность, той, что полна хитростей и уловок и в тысячу раз обманчивей, нежели истинная естественность. Из-за того, что сыщикам из фильмов удавалось походить на конгрессменов или акушерок, настоящие конгрессмены и настоящие акушерки стали выглядеть как детективы из кино, зато настоящим сыщикам, с их суровым видом, посреди этого столпотворения, от которого путались все лица, ничего не оставалось, как выглядеть сыщиками, и это ничего не упрощало… «Шпион, похожий на шпиона, – это плохой шпион», – сказала мне в один прекрасный день одна танцовщица. (Обычно говорят: «Одна танцовщица в один прекрасный вечер»). Я так не думаю.
Миньон собирался выходить из магазина. От нечего делать или для того, чтобы казаться естественнее, а еще потому, что непросто вырваться на свободу из этого потока, этого броуновского движения, многолюдного, зыбкого, как утреннее оцепенение, – он задержался, разглядывая по дороге витрины, на которых были разложены рубашки, тюбики с клеем, молотки, лайковые перчатки, резиновые губки. В его карманах уже лежали две серебряные зажигалки и портсигар. За ним следили. Когда он был совсем близко от двери, возле которой высился гигант в обшитой галуном униформе, какая-то старушонка тихо сказала ему:
– Что вы украли, молодой человек?
Это обращение «молодой человек» совершенно очаровало Миньона. А то бы он слинял. Самые вроде бы невинные слова – они и есть самые опасные, именно их следует остерегаться. В ту же секунду гигант набросился на него и стиснул запястье. Он накрыл его, как огромная волна уснувшего на пляже купальщика. Через слова старушки и рывок этого охранника Миньону мгновенно открылась новая вселенная: вселенная непоправимого. То есть та, в какой мы существовали и прежде, но с некоторой особенностью: вместо того чтобы действовать и знать, что мы действуем, мы осознаем, что действие осуществляется не нами, а над нами. Взгляд – возможно, наших собственных глаз, – внезапно приобретает особую остроту и прозорливость, и мироустройство, увиденное с обратной стороны, так четко является в своей необратимости, что этому миру остается только исчезнуть. Что и произошло в мгновение ока. Мир оказался вывернут наизнанку, как перчатка. И оказывается, что перчатка – это я сам, и я, наконец, понимаю, что в Судный день Господь позовет меня моим собственным голосом: «Жан, Жан!»
Миньон, как и я, знал слишком много таких вот «концов света», чтобы, едва оправившись после именно этого, начать горевать и бунтовать против него. Со своим бунтом он выглядел бы как рыба, выскочившая из садка на землю и жадно хватающая ртом воздух, а это было бы смешно. Послушно, словно на поводке, двигаясь, как в полусне, он вслед за привратником и сыщицей отправился в полицейский участок при магазине, в полуподвале. Он попался. Тем же вечером тюремная машина отвезла его в камеру предварительного заключения, где он провел ночь с бродягами, попрошайками, воришками, мошенниками, жуликами, шулерами, всей этой шушерой, что просочилась между плохо пригнанными камнями стоящих впритык домов в самых черных и мрачных тупиках города. На следующий день Миньона и его спутников отвезли в тюрьму Френ. Он должен был, наконец, сказать свою фамилию, фамилию матери, а также имя отца, которое до сих пор было ему неведомо. (Он придумал: Ромуальд!) Еще нужно было назвать возраст и профессию.
– Ваша профессия? – спросил секретарь.
– Моя?
– Ваша, ваша.
Миньон почти почувствовал, как из его сложенных бантиком губ слетает: «Сиделка», но ответил:
– Какая там профессия. Не собираюсь вкалывать.
Но эти слова имели для Миньона ту же ценность и тот же смысл, что и «Сиделка».
Потом его раздели и ощупали всю одежду, до самых швов. Охранник велел открыть рот, внимательно исследовал, запустил руку в густые волосы и, сдвинув их на лоб, осторожно коснулся затылка, впалого, горячего и слегка пульсирующего, чувствительного и готового откликнуться на малейшую ласку бурей и исступлением. Именно по его затылку мы можем признать, какой восхитительный юнга получился бы из Миньона.
Наконец он сказал ему:
– Наклонитесь вперед.
Он наклонился. Охранник заглянул ему в задний проход и увидел что-то черное.
– … ани́, – приказал тот.
Миньон кашлянул. Но он ошибся. Охранник сказал не «Кашляни», а «Растяни». Черная масса оказалась куском затвердевшего кала, который с каждым днем становился все больше, и Миньон много раз уже пытался его достать, но ему пришлось бы выдирать его вместе с волосками или принять горячую ванну.
– Ну ты обделался, – сказал охранник. («Обделаться» означает еще и «испугаться», но в данном случае охранник совсем не это имел в виду.)
У Миньона благородная осанка, стройные бедра, широкие плечи. В колонии один надзиратель (ему было двадцать пять, на нем были рыжеватые сапоги, плотно охватывающие ляжки, наверняка волосатые) заметил, что полы рубашки колонистов запачканы дерьмом. Каждое воскресенье по утрам, когда меняли белье, он заставлял нас показывать грязную рубашку, держа ее перед собой, растянув за рукава. Тонким хлыстом он бил по лицу и без того корчившегося от унижения колониста, если замечал грязь на рубашке. Мы боялись ходить в уборную, но когда невыносимая резь в животе все же заставляла нас туда отправиться, поскольку туалетной бумаги не было, мы, воспользовавшись вместо нее пальцем и обтерев его о беленую известью стену, уже и без того желтую от мочи, осторожно приподнимали полу рубашки (я продолжаю говорить «мы», хотя каждый колонист полагал, что только он так делает), и тогда запачканным оказывался низ белых брюк. Утром в воскресенье мы лицемерно сияли девственной чистотой. И только один Ларошдье вечно путался к концу недели в полах своей рубашки и пачкал ее. Впрочем, это было не важно, и те три года, что он провел в исправительной колонии, были отравлены этой воскресной утренней тревогой, как раз перед мессой – как сейчас вижу эти гирлянды рубашек, расцвеченных мазками желтого дерьма, а в субботу вечером он пытался оттереть рубашку известью со стены, пытаясь ее отбелить. Проходя мимо него, распятого на кресте своих пятнадцати лет, надзиратель в кожаных сапогах, с хищным, сверкающим взглядом, оставался неподвижен. На его грубых чертах лица отражались, беспристрастно сменяя одно другое (причем все эти чувства, именно из-за грубости его черт, казались подчеркнуто карикатурными), брезгливость, отвращение и презрение. Неожиданно он останавливался и плевал прямо в застывшее лицо Ларошдье, который ничего и не ждал, кроме этого плевка. Мы, читая это, догадываемся, что рубашка самого надзирателя и нижняя часть его кальсон тоже были заляпаны дерьмом. Так Миньон-Золушка почувствовал, что могло твориться в душе бродяги Ларошдье, если бы ему плюнули в зад. Но он никогда не обращал внимания на эти мимолетные – на одно мгновение – обмены душами. Он никогда не знал, почему после таких потрясений ему удавалось так быстро овладеть собой. Он не сказал ни слова. Они с охранником были одни в раздевалке. Его грудь распирало от ярости. Стыда и ярости. Он покинул комнату, неся за собой, как шлейф, свой благородный зад, – глядя на его зад, все признали бы, что он мог бы стать блестящим тореадором. Его заперли в камере. И наконец, под тюремными засовами, он почувствовал себя свободным и омытым, как будто его вновь собрали из обломков, вновь почувствовал себя Миньоном, нежным Миньоном. Его камера могла быть где угодно. Белые стены, белый потолок, но отвратительный грязный пол словно сам находит ей место: не где-нибудь, а именно здесь, на этом полу, среди тысячи камер, вроде бы легких и воздушных, но которые так давят на него и расплющивают здесь, на четвертом этаже тюрьмы Френ. Вот и мы. Самые долгие обходные пути приводят меня, наконец, в мою тюрьму, в мою камеру. Теперь я мог бы почти без прикрас, не прибегая к иносказаниям и посредникам, поведать о своей жизни здесь. О своей нынешней жизни.
Вдоль камер тянется что-то вроде внутренней галереи, на которую выходят все камеры. Стоя прямо напротив двери, мы ждем, когда ее откроет охранник, и невольно принимаем позы, которые много чего говорят о нас самих; так, об этом фраере, что стоит с протянутой фуражкой в руке, понятно, что он привык попрошайничать на паперти. Когда заключенные возвращаются с прогулки и дожидаются охранника, наклоняясь, каждый из них словно слышит гитарную серенаду или чувствует, будто он цепляется за леер, а корабль переворачивается вверх дном и вот-вот пойдет ко дну. Моя камера – это коробка правильной кубической формы. По вечерам, когда Миньон вытягивается на койке, окно переносит его на запад, извлекает из этого каменного блока и убегает вместе с ним, волоча за собой, как челнок. По утрам, когда какая-нибудь дверь открывается, – в то время как все они закрыты, и это великое таинство, как тайна гармонии Моцарта или назначение хора в греческой трагедии, – (в тюрьме двери чаще запирают, а не отпирают) некая упругая, как резинка, сила вытягивает его из пространства, в котором он раскачивался, и возвращает на прежнее место: заключенному пора проснуться. Он писает, стоя прямо и основательно, как вяз, над выемкой унитаза, слегка встряхивает расслабленный член; процесс освобождения мочевого пузыря словно пробуждает его к активной жизни, возвращает на землю, но осторожно, бережно выпутывает из ночных веревок, и он одевается. Веником подбирает с пола несколько пылинок и кучек пепла. Проходит надзиратель, на пять секунд открывая двери, чтобы заключенные успели вынести мусор. Потом закрывает опять. Заключенный еще не совсем избавился от утренней дурноты, вызванной резким пробуждением. Во рту отвратительный привкус. Койка еще теплая. Но он уже больше не ложится. Надо сражаться с повседневностью. Железная койка прикреплена к стене, полка прикреплена к стене, деревянный стул прикреплен к стене цепью – эта цепь, отголосок прежних порядков, когда тюрьмы именовались застенками или острогами, где узники, как матросы, были каторжниками, обволакивает современную камеру каким-то брестским или тулонским романтическим туманом, погружает ее в глубь времен и заставляет Миньона слегка вздрагивать при мысли о том, что он узник (цепь это символ чудовищного могущества; на конце ее тяжелое ядро, она сковывает окоченевшие ноги каторжников на королевских галерах), – матрас из морских водорослей, сухой и узкий, как погребальный саван какой-нибудь восточной царицы, голая лампочка, болтающаяся под потолком, суровы и непреклонны, как заповедь, как кости скелета или торчащие зубы черепа. Возвратившись к себе в мансарду, Миньон больше не сможет – сядет ли он, ляжет или станет пить чай – забыть, что он сидит или лежит на каркасе кресла или дивана, на его остове, на его скелете. Мягко стелет, да жестко спать – железная рука в бархатной перчатке призывает его к порядку. Надо поднять завесу. Во всей камере только унитазы из белого фаянса (они хватают воздух ртом) доносят свой утешительный аромат. Они добры и человечны.
Узник-Миньон ходит маленькими раскачивающимися шажками. Он один в своей камере. Из ноздрей он выдергивает лепестки акации и фиалок; повернувшись спиной к двери, из-за которой незнакомый взгляд по-прежнему следит за ним, он ест их и вывернутым большим пальцем, на котором отрастил щегольской ноготь, достает других. Миньон ненастоящий вор. Хитроумные комбинации, которые он придумывает, все проваливаются одна за одной, оборачиваются какими-то поэтическими бреднями. Шаг у него ритмичный и свободный: его преследует некая неотвязная идея. Сегодня он ходит взад-вперед по камере. Он ничем не занят, что случается очень редко, потому что он занят почти всегда, ведь он тайно, но беспрестанно обдумывает свалившуюся на него беду. Он подходит к этажерке и поднимает руку ровно на ту высоту, где в мансарде, на тумбочке лежит револьвер. С грохотом, будто взламывают замок, открывается дверь, и надзиратель кричит:
– Полотенца, живо!
Миньон остается неподвижно стоять, а в руках у него чистые полотенца, которые ему выдали взамен грязных. Затем порывистыми жестами он продолжает разыгрывать драму, хотя и сам не ведает, что он играет. Садится на койку, проводит ладонью по лбу. Думает, стоит ли… Наконец поднимается, встав перед дешевым, приколоченным к стене зеркальцем, отбрасывает светлые волосы и, сам не понимая, что делает, ищет на виске след от пули.
Ночь освобождает Миньона от жесткого панциря вора, который он надел на себя по своей воле. Во сне он смягчается, у него под рукой лишь жесткая подушка в виде валика, он цепляется за нее, осторожно кладет щеку на жесткую, шершавую ткань – залитую слезами щеку мальчишки – и говорит: «Останься, прошу тебя, любовь, останься». В сердце каждого «мужчины» разыгрывается некая пятисекундная трагедия в стихах. Ссоры, крики, ножи или тюрьма как развязка, освободившийся мужчина только что стал свидетелем и материей поэтического произведения. Я долгое время думал, что поэзия порождает конфликт, – на самом деле она его разрешает.
У подножия тюремных стен преклонил колени ветер. Тюрьма увлекает за собой все камеры, в которых спят заключенные; она освобождается от них и парит. В погоню, охранники, воры уже далеко. Взломщики взламывают замки. Поднимаются по лестничным пролетам или на лифте. Ловите неуловимых. Они берут, что плохо лежит. Или стоит. Или висит. Или летит. На лестничной площадке припозднившийся гражданин, сраженный тайной ребенка, который ворует, подростка, который отпирает двери отмычкой, этот обобранный гражданин не решается крикнуть: «Держите вора!» Он вряд ли повернет голову. Волей вора поворачиваются головы, раскачиваются дома, танцуют замки, парят тюрьмы.
Миньон спит у подножия стены. Спи, Миньон, похититель безделушек, похититель книг, колокольных канатов, конских грив и хвостов, велосипедов, модных собачек. Миньон, коварный Миньон, он может стащить у женщины пудреницу; с помощью тоненького прутика и клея украсть в церкви деньги из кружки для пожертвований; у богомолок, что причащаются на службе, стянуть сумку, которую они оставили на скамеечке для молитвы; у сутенеров – их клиентов, у полиции – агентов, у консьержек – их дочерей и сыновей, спи, спи, едва настанет день, как луч – запутавшийся в твоих светлых волосах – только что проснувшегося солнца вновь запрет тебя в твоей тюрьме. А дни, которые последуют за этим днем, сделают твою жизнь долгой, но и только.
После подъема один заключенный пробегает по всей галерее и стучит кулаком в каждую дверь. Один за другим, делая одинаковые движения, три тысячи узников взрывают тягостную атмосферу камеры, поднимаются и делают то, что обычно принято делать по утрам. Чуть позднее надзиратель откроет окошко камеры 329 и подаст через него суп. Он смотрит и не говорит ни слова. В этой истории у надзирателей тоже есть своя роль. Они далеко не все дураки, но все абсолютно равнодушны к игре, в которой им довелось принять участие. С недавних пор они стали носить темно-синюю униформу, которая оказывается почти точной копией формы летчиков, и мне кажется – если они наделены благородной душой – им стыдно являть собой карикатуру на героев. Эти летчики упали с неба в тюрьму, прорвав застекленные перекрытия крыши. Они спаслись, убежав в тюрьму. На их воротнике до сих пор видны звезды, которые вблизи оказываются вышиты чем-то белым, потому что мы видим их только при дневном свете. Мы догадываемся, что они, охваченные ужасом, выбросились из самолета (раненый Гийнемер, совсем еще мальчик, падал, скорчившись от страха; он падал с раздробленным о жесткий воздух крылом, и этот воздух надо было еще расколоть, его тело сочилось бензином цвета радуги, это и означало: падать в небе в сиянии славы); наконец, они оказались среди тех, кто ничем их не удивит. Они могут, они даже имеют право пройти мимо камер, не открывая их, посмотреть на воров, нежных и мягких сердцем. Нет. Они об этом не думают, они этого не хотят. Они летали в небе: они не хотят открывать в двери окошки в форме бубнового туза, не хотят подмечать непринужденные, безыскусные жесты убийц и воров, заставать их, когда те стирают белье, стелят на ночь постель, занавешивают окно, из экономии пальцами или булавками расщепляют на две или на четыре части спички, не хотят говорить им банальные – то есть человечные – слова, чтобы посмотреть, не превратятся ли они в рысь или лису. Они хранители гробниц. Они открывают двери и закрывают их, не заботясь о сокровищах, которые там хранятся. Их одухотворенное (прошу вас, осторожнее со словом «благородный» и словом «одухотворенный», которое я только что употребил), их одухотворенное лицо, вытянутое книзу, разглаженное вертикальным падением без парашюта, не искажено соприкосновением с мошенниками, бандитами, ворами, скупщиками краденого, шулерами, фальшивомонетчиками. Ни один цветок не опошляет их униформу, ни один штришок сомнительной элегантности, и если об одном из них я мог сказать, что он ходит незаметными, бархатными шажками, так это потому, что несколько дней спустя он совершил предательство, переметнулся в лагерь противника, летучий лагерь, опять взмыл прямо в небо, с сундуком под мышкой. Я заметил его на мессе, в часовне. В момент причастия наш капеллан вышел из алтаря и приблизился к одной из первых камер (ведь часовня тоже разделена на пять сотен камер, похожих на стоящие вертикально гробы), он нес просфору одному заключенному, который дожидался его, стоя на коленях. И вот этот охранник – он стоял возле возвышения алтаря с фуражкой на голове, руками в карманах, расставив ноги, стоял в той позе, напомнившей мне позу Альберто, – улыбнулся так ласково, как тюремный охранник, по-моему, улыбаться не мог. Его улыбка осенила и саму Евхаристию, и водворение на место пустой дароносицы, и я еще подумал, что, теребя свои яйца левой рукой, он насмехался над святошей. Я уже задавал себе вопрос: что станется при встрече молодого красивого охранника с молодым красивым преступником. Я испытывал удовольствие, воображая эту картину: кровавое смертельное столкновение или объятие в искрящихся брызгах спермы и полуобмороке сбившегося дыхания; никогда прежде я не видел этого охранника и вот теперь заметил. Из своей камеры в последнем ряду я слишком плохо различал его черты и не мог соединить их в рисунок лица юного и подлого метиса-мексиканца, портрет которого я вырезал из обложки одного приключенческого романа. Я подумал: «Ладно, сволочь, я заставлю тебя причаститься». Наверное, моя ненависть и ужас перед этим отродьем были столь велики, что я почувствовал, как под рукой набухает и встает член, – и я встряхивал его, пока, наконец… – не отводя глаз от охранника, а тот по-прежнему ласково улыбался. Теперь я могу себе сказать, что улыбался он какому-нибудь другому охраннику или какому-нибудь убийце, и хотя эта лучезарная улыбка ко мне не имела никакого отношения, она прошла сквозь меня и расколола меня на части. Я решил, будто имею право думать, что охранник повержен и исполнен благодарности.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.