Текст книги "Богоматерь цветов"
Автор книги: Жан Жене
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц)
Появившиеся почти тотчас же служащие похоронного бюро вывели его из затруднительного положения.
Это траурное шествие разрисованных лиц, издававшее запахи румян и цветов, следовало под дождем за катафалком. Круглые плоские зонтики, колыхаясь над бредущей процессией, позволяли ей парить между небом и землей. Прохожие ничего не увидели, потому что она, такая легкая, висела в десяти метрах над землей; ее могли бы заметить только горничные и слуги, если бы как раз в это самое время, в десять часов утра, первые не подавали шоколад своим хозяйкам, а вторые не открывали двери ранним посетителям. Впрочем, процессия передвигалась так быстро, что казалась невидимой. На осях катафалка трепетали крылья. Первым, распевая deus irae, под дождь вышел священник. Он приподнимал полы сутаны, как учили его это делать в семинарии в плохую погоду, и благодаря этому непроизвольному жесту из его благородства, словно из плаценты, появлялись на свет один за другим тайные, печальные существа. Полой этого черного бархатного облачения (из такого же бархата были сделаны полумаски Фантомаса и жен дожей) он пытался укрыться, но тут земля сама выскользнула у него из-под ног, и мы еще увидим, в какую западню он сам себя загнал. Сдвинулась ткань, приоткрывая нижнюю часть его лица. Оказывается, этот священник был совсем юным, под его похоронным церковным облачением угадывалось трепещущее тело атлета. Иными словами, на нем была чужая одежда.
В церкви, поскольку вся заупокойная служба сводилась к «Сие творите в мое воспоминание», он, приблизившись крадучись к алтарю, отпер замок дарохранительницы, отодвинул покрывало, как в полночь отодвигают двойной полог алькова, задержал дыхание, схватил дароносицу с осторожностью орудующего без перчаток вора и, разломив, проглотил подозрительного вида просфору.
Дорога из церкви к кладбищу была долгой, а текст требы слишком знакомым. И только погребальная песнь и черное, вышитое серебром облачение чаровали и околдовывали. Священник шествовал по грязи, как по лесным зарослям. Какого леса? – спрашивал себя он. Какого-нибудь леса в чужой стране, например, в Богемии. Или в Венгрии. Без сомнения, эту страну он выбрал, руководствуясь тем ценным предположением, что венгры – единственные азиаты в Европе. Гунны. Аттила сжигает траву, его солдаты, сжав между мощными, огромными – как у Альберто, Миньона, Горги, и даже больше, – бедрами и лошадиными боками, согревают сырое мясо, которое они потом съедят. Осень. В венгерском лесу идет дождь.
Каждая ветка, которую отодвигает священник, орошает его лоб. Слышен лишь стук капель о мокрые листья. Сейчас вечер, поэтому в лесу все тревожнее. Священник плотнее натягивает на роскошный торс серый плащ.
В лесу есть лесопилка: два молодых человека работают на ней и заодно охотятся. В этих краях они чужие. Они – и священнику это известно, как становятся известны во сне, безо всякого объяснения и логики, многие вещи, – вернулись из кругосветного путешествия. Аббат читал заупокойную молитву, когда встретил одного из этих чужаков, того, что помоложе, у которого было лицо мясника из моей деревни. Он возвращался с охоты. В уголке рта погасший окурок. От слова «окурок» и запаха табака позвоночник священника напрягается, отклоняется назад тремя сухими резкими толчками, от них пробегает вибрация по всем его мышцам и до самой последней, которая содрогается и изливается созвездием спермы.
Губы лесоруба прижимаются к его рту, и движением языка, величественно-надменным, как королевский указ, проталкивают в него окурок. Священник был потрясен, сражен, он истекал любовью на набухший влагой мох. Сорвав с него почти всю одежду, чужак стал ласкать его, благодарного, растроганного, так представлял себе священник; потом, поведя плечом, он пристроил на место свой ягдташ, поднял ружье и ушел, насвистывая какую-то хулиганскую мелодию.
Священник огибал усыпальницы, парни спотыкались о надгробные камни, мочили ноги о влажную траву и среди могил казались похожими на ангелов. Мальчик из церковного хора, тщедушный и жалкий, который и не догадывался о том, что только что довелось пережить священнику, спросил у него, можно ли не снимать скуфью. Тот ответил, что да, можно. На ходу он, держа руку в кармане, сделал ногой особое танцевальное движение, которым заканчивают танго. Он присел на ногу, слегка выставленную вперед на носок, поддев коленом ткань сутаны, которая болталась, как расширяющийся конец штанов у матроса или южноамериканского пастуха при ходьбе. И затянул псалом.
Когда кортеж остановился у ямы, заранее вырытой могильщиком, возможно, тем самым, которого Дивин видела из окна, туда опустили гроб с трупом усопшей, закутанной в белый гипюр. Священник благословил могилу и передал кропило Миньону, который покраснел, чувствуя его тяжесть (ибо он после ухода Дивин снова немного приблизился к своей расе, ведь он из породы молодых цыган, которые доставляют вам удовольствие пальцами ног), потом «девочкам», и все вокруг потонуло в криках и радостном смехе. Дивин ушла, как и мечтала, подчинясь романтической прихоти и больному воображению.
Дивин мертва, мертва и похоронена…
…мертва и похоронена.
Раз уж Дивин мертва, поэт может ее воспеть, воспеть ее легенду, Сагу, голос Дивин. Дивин-Сага должна быть протанцована, изображена мимикой, с тончайшими нюансами. Невозможность изобразить ее средствами балета заставляет меня пользоваться тяжеловесными словесами, чтобы создать нужное представление, но я попытаюсь избежать выражений банальных, пустых, полых, безликих.
Что я хочу, приступая к этому рассказу? Восстанавливая свою жизнь, пытаясь вновь попасть в ее течение, наполнить свою камеру радостью и стать тем, кем – не хватило всего лишь пустяка – у меня стать не получилось, вновь обрести – бросившись туда, как бросаются в черные дыры – эти мгновения, где я блуждал по лабиринтам подземного неба. Медленно перемещать пространства зловонного воздуха, перерезать нити, на которых болтаются чувства в форме букетов, увидеть, как из неведомо какой реки, полной звезд, вдруг появляется этот цыган, которого я ищу, промокший, с волосами-водорослями, играющий на скрипке, хитро спрятавшийся за портьерой из алого бархата какого-то ночного кабаре.
Я буду рассказывать вам о Дивин, смешивая, по настроению, мужской и женский род, и если мне случится в рассказе вдруг заговорить о какой-нибудь женщине, я справлюсь, я найду выход, я постараюсь сделать так, чтобы не было путаницы.
Дивин появилась в Париже лет за двадцать до смерти. Она была тогда тоненькой и стремительной, какой и останется до конца своей жизни, пусть и превратившись в угловатую женщину-мальчика. Около двух часов ночи она вошла в заведение Граффа на Монмартре. Посетители были еще грязной, бесформенной глиной. Дивин – прозрачной, чистой водой. В просторное, утонувшее в сигаретном дыму кафе с закрытыми окнами, со шторами, натянутыми на полые металлические карнизы, она принесла свежесть скандала, это была свежесть утреннего ветра, удивительная мягкость шелеста сандалий о камни храма, и подобно тому, как ветер заставляет кружить листву, она кружила головы, внезапно сделавшиеся совсем легкими (безумные головы), головы банкиров, торговцев, альфонсов, холостяков, управляющих, полковников, огородных чучел.
Она села за стол одна и заказала чай.
– Хорошо бы китайского, мой милый, – сказала она.
Улыбалась. Для клиентов у нее имелась возбуждающая бахвальская улыбка. Так об этом говорили, покачивая головой. Для поэта и для читателя ее улыбка пусть будет загадочной.
В тот вечер она была одета в шелковую золотистую блузку, синие брюки, явно украденные у какого-то матроса, на ногах кожаные сандалии. На пальце, кажется, на мизинце, незаживающей язвой алел какой-то камень. Когда принесли чай, она стала пить его, как у себя дома, маленькими глотками (простушка), оттопырив мизинчик, аккуратно ставя чашку на столик после каждого глотка. Вот ее портрет: вьющиеся каштановые волосы, завитки падают на глаза и щеки, как будто на голове у нее многохвостая кошка. Лоб выпуклый и гладкий. В глазах отчаяние, но они все равно поют, и мелодия перетекает из глаз в рот, полный острых зубов, и от зубов – ко всем ее жестам, к едва заметным движениям, и вновь выплескивается через глаза, и это очарование волнами проходит по всему ее телу, до босых ног. Чувствительное тело. Ноги могут быть очень проворными, когда спасаются от призраков, на пятках от ужаса вырастают крылья. Она очень ловка, ведь чтобы уйти от погони, сбить призрак со следа, нужно мчаться быстрее мысли. Она пила чай под взглядами тридцати пар глаз, опровергающих все, что произносили презрительные рты, раздосадованные, удрученные, увядшие.
Дивин была грациозна и в то же время похожа на ярмарочного гуляку, искательницу редких впечатлений, изысканных зрелищ, невозмутимого игрока, на всех тех, кто шатается в поисках приключений по балаганам городка аттракционов. От малейшего их жеста, затягивают ли они узел галстука, стряхивают сигаретный пепел, приходят в движение игральные автоматы. Дивин воздействовала на уровне сонных артерий. Она была неумолимо обольстительна. Если бы это зависело только от меня, я бы сделал из нее рокового героя, как я люблю. Роковой – это тот, кто решает судьбы других, когда те в оцепенении разглядывают его. Я бы сделал героя с твердокаменными бедрами, гладкими плоскими щеками, тяжелыми веками, коленями языческих богов, такими прекрасными, что в них отражалось бы отчаяние мудрого лица мистика. Я бы лишил ее чувственной привлекательности. Чтобы она согласилась стать заледеневшей статуей. Но я прекрасно понимаю, что несчастный Демиург обречен создавать творение по своему подобию и что Люцифера он сделать не смог. В камере моя дрожь постепенно передается граниту, так нужно. Ведь я надолго останусь с ним лишь наедине, я заставлю его дышать моим дыханием и запахом моих кишечных газов, торжественных и сладких. И это будет длиться, пока не кончится моя книга, пока я не выведу ее из оледенелого оцепенения, не передам все свои страдания, пока постепенно не освобожу от зла и, держа за руку, поведу к святости.
Официант, который ее обслуживал, хотел было ухмыльнуться, но не решился, ему было стыдно. Что до управляющего, он подошел к ее столику и решил, что, когда она допьет свой чай, он попросит ее уйти, даст понять, что больше сюда ей приходить не стоит.
Наконец она промокнула белоснежный лоб цветастым платком. Потом скрестила ноги: на лодыжке звякнула цепочка с замком-медальоном, в таких, как известно, хранят прядь волос. Она улыбнулась всем поочередно, и каждый в ответ отвернулся, это и был их ответ. В кафе стояла такая тишина, что отчетливо слышался малейший шум. Всем посетителям показалось, что ее улыбка (для полковника: улыбка гомика; для торговца: кривляки; для банкира и официантов: шлюхи; для котов: «этой») была омерзительна. Дивин настаивать не стала. Из крошечного кошелька с атласными отделениями она достала несколько монет и молча положила на мраморный столик. Кафе исчезло, и Дивин преобразилась в одну из зверушек, которых любят малевать на городских стенах – химеры или грифоны, потому что один из посетителей нечаянно пробормотал магическое слово, думая о ней:
– Педик.
В тот вечер она впервые искала на Монмартре клиентов. Не вышло. Она явилась к нам без предупреждения; завсегдатаи кафе не успели, а главное, им не достало хладнокровия позаботиться о своей репутации и своей самке. Допив чай, Дивин с равнодушным видом (так, по крайней мере, казалось) исчезла, извиваясь меж цветочных стеблей и шелестя чешуйками невидимых оборок. И вот она, решившая возвратиться снова, вознесенная столбами дыма, вот она в мансарде, на двери которой приколочена огромная роза из полинявшей кисеи.
Ей нравились духи с резким и вульгарным запахом. Уже по одному этому аромату становится понятно, что она любит вульгарное. У Дивин безупречный вкус, прекрасный вкус, поэтому особенно неприятно, что ее, такую утонченную, жизнь постоянно искушает вульгарностью, заставляя соприкасаться с мерзостью и грязью. Но она бережно холит свою вульгарность, потому что ее самой большой любовью был цыган со смуглой кожей. На нем, под ним, когда он пел ей, приникнув ртом к ее рту, свои цыганские песни, что пронизывали все ее тело, она научилась ценить очарование таких вульгарных тканей, как шелк или золотистый басон, которые так идут распутным существам. Монмартр пылал. Дивин прошла насквозь через его разноцветные огни, затем, целая и невредимая, вернулась с холма в ночь бульвара Клиши, в ночь, которая так снисходительна к несчастным старым и уродливым лицам. Было три часа ночи. Она немного прошла в сторону площади Пигаль. Она смотрела с улыбкой на каждого одинокого мужчину. Но те не осмеливались, или, вернее, она сама ничего не знала об обычных уловках: клиент оборачивается, колеблется в нерешительности, теряет уверенность, приближаясь к желанному мальчику. Она устала, присела на скамейку и, несмотря на всю свою усталость, была покорена, упоена теплотой ночи; она отдалась ритмам биения собственного сердца и выразила свое смятение так: «Ночи, эти страстные наложницы султанов, без ума от меня. Они, боже мой, строят мне глазки. О! накручивают пряди моих волос на пальцы (пальцы ночей, мужские члены!). Они гладят меня по щеке, ласкают ягодицы». Она предавалась размышлениям, не возносясь – или не погружаясь – в поэзию, сотканную из всего земного. Но никакая поэзия никогда не повлияет на ее состояние. Она всегда будет озабочена только наживой.
Порой по утрам мужчины одновременно с усталостью ощущают прилив нежности, от которой встает напряженный член. Мне случалось на заре от любви-ни-к-кому приникать губами к ледяным перилам, а еще целовать свою руку, или еще, изнемогая от возбуждения, представлять, как я проглатываю себя целиком, вывернув свой непомерно распахнутый рот над собственной головой, так, чтобы туда вошло все тело и вся Вселенная, чтобы сделаться лишь комочком съеденной пищи, которая постепенно исчезает: так мне представляется конец света. Дивин предлагала себя ночи, чтобы та поглотила ее своей нежностью и больше не извергла обратно. Она голодна. Вокруг ничего. Туалетные кабинки пусты, бульвар необитаем. Только ватаги молодых рабочих, чье смятенное отрочество пульсирует плохо завязанными шнурками на подъеме ноги, форсированным маршем возвращаются с увеселений к себе домой. Их пиджаки, вызывающе приталенные, похожие на латы или хрупкий панцирь, защищают наивность их юных тел, но из-за своей мужественности, еще невнятной и едва угадываемой, как надежда, для Дивин они неприкасаемы.
Этой ночью не произойдет ничего. Ее появление было столь неожиданно, что потенциальные клиенты еще не успели опомниться. И только голод в животе и сердце заставит ее вернуться к себе в мансарду. Она поднялась, собираясь уходить. Пошатываясь, к ней направлялся мужчина. Он задел ее локтем.
– О, простите, – сказал он, – простите меня!
От него разило вином.
– Ничего, – ответила она.
Это прошел Миньон-Золушка.
Приметы Миньона: рост 1 метр 75, вес 75, лицо овальное, волосы светлые, глаза сине-зеленые, кожа смуглая, зубы ровные, нос прямой.
Он был тоже молод, почти так же молод, как и Дивин, и мне хотелось бы, чтобы он оставался таким до конца книги. Каждый день охранники открывают дверь моей камеры, чтобы я смог выйти во внутренний двор подышать воздухом. За несколько секунд в коридорах и на лестнице я сталкиваюсь с ворами, взломщиками, чьи лица проникают в мое лицо, чьи тела, даже издалека, лишают сил мое тело. Я страстно желаю, чтобы они оказались рядом, и все же ни одно из них не может вызвать в воспоминаниях образ Миньона-Золушки.
Когда я познакомился с Дивин в тюрьме Френ, она много рассказывала мне о нем, выискивая по закоулкам тюрьмы память о нем, следы его шагов, но мне так и не удалось с точностью представить его лицо, и сейчас мне даруется соблазнительная возможность придать ему в воображении лицо и тело Роже.
От этого корсиканца в памяти у меня сохранилось немного: рука со слишком крупным большим пальцем, на котором он вертит маленький полый ключик, и смутный образ светловолосого мальчика, идущего по марсельскому бульвару Канебьер, цепочка, наверняка золотая, которая скользит по ширинке, застегивая ее. Он из компании самцов, которые надвигаются на меня неумолимо и грозно, как бредущие стволы деревьев. Отсюда уносятся мои мечтания, в которых я представляю, что его зовут Роже, имя «мальчиковое» и в то же время солидное, самоуверенное. Роже был самоуверенным. Я только что освободился из тюрьмы Шав и изумлялся тому, что его там не встретил. Что мог я совершить, чтобы оказаться достойным его красоты? Мне нужна была отвага, чтобы просто любоваться им. Денег не было, я ночевал в самых темных закоулках доков и каждый вечер уносил его с собой. Память о нем оставляла в памяти – моей памяти – место для других мужчин. После двух дней этой новой жизни в моих мечтаниях я уже соединяю его жизнь (придуманную) со своей жизнью. Я хотел бы, чтобы он любил меня, и он, разумеется, любил с той искренностью, которая – как иначе он мог бы меня любить – должна была быть порочной. Два дня подряд я вскармливал его образом мечту, которая обычно пресыщается через четыре-пять часов, когда я отдаю ей на съедение мальчика, как бы красив он ни был. Теперь же я не в силах больше придумать ничего, никаких условий и обстоятельств, при которых он смог бы любить меня сильнее. Я измучен выдуманными путешествиями, кражами, изнасилованиями, грабежами, отравлениями, предательствами, когда мы действовали слитно, соединившись один с другим, когда один действовал через другого, для другого и никогда – через или для себя самого, когда пережитое приключение было нами и только нами. Я истощен; запястья сводит судорогами. Наслаждение излилось до последней капли, источник высох. За два этих дня меж четырех голых стен я прожил с ним, через него все возможности двадцать раз повторенного существования, запутанного и затемненного до такой степени, что кажется более реальным, чем реальное существование. Я отказался от мечты. Меня отлюбили. Я отказался, как отказывается от соревнования, сходит с дистанции гонщик Тур де Франс, но воспоминания о его глазах, об их усталом взгляде, который направлен – я прослеживаю этот взгляд – на лицо другого юнца, выходящего из борделя, его круглые колени, мощный жезл, такой твердый, что мне хочется сказать, будто он узловатый, как корень дерева, а еще его лицо, только и заметное под покрывалом, словно просящее пристанища, как странствующий рыцарь, воспоминания обо всем этом не желает исчезнуть, как обычно исчезают воспоминания о моих приятелях, живущих лишь в мечтах. Они остаются и витают в воздухе. Они не такие четкие, как в самый момент наших приключений, но они не отпускают меня. Некоторые подробности упорствуют и не желают исчезать: этот маленький полый ключик, через который он иногда свистит, его большой палец, его свитер, его синие глаза. Если я буду настойчив, он появится и овладеет мной так, что на теле останутся стигматы. Я не могу больше этого выносить. Я сделаю из него персонажа, которого смогу терзать и мучить сам: это Миньон-Золушка. Я, так и быть, оставлю его двадцатилетним, хотя его судьба – стать отцом и возлюбленным Нотр-Дам-де-Флёр.
Дивин он сказал:
– Извините!
Плавая в винных парах, Миньон не заметил странности этого прохожего, его вызывающей любезности:
– Ну что, малыш?
Дивин остановилась. Завязался игривый и опасный разговор, после чего все пошло, как он и хотел. Дивин привела Миньона к себе, на улицу Коленкур. В ту самую мансарду, где она умерла, откуда, как море под ногами матроса на грот-марсе, простиралось кладбище с его могилами. Поющие кипарисы. Дремлющие призраки. Каждое утро Дивин будет вытряхивать в окно пыльную тряпку и прощаться с призраками. Однажды в бинокль она разглядит молодого могильщика. «Простите ради бога, – крикнет она, – там, на одной могиле стоит бутылка вина!» Могильщик состарится с ней и похоронит ее, так ничего и не узнав о ней.
Итак, она поднялась вместе с Миньоном. Затем в мансарде, закрыв дверь, стала его раздевать. Без брюк, пиджака и рубашки он оказался белоснежным и вялым, как сошедшая лавина. Вечером они очнулись, сплетясь во влажных, измятых простынях.
– Какие деньги, ты о чем?! Говорю тебе, дурачок, вчера я был под таким кайфом, ничего не соображал!
Он принужденно смеялся и оглядывался. Это была комнатка под самой крышей. На полу у Дивин были расстелены истертые ковры, а на стене прикноплены фотографии убийц, такие же, как у меня в камере, а еще необычные фотографии красивых мальчиков, которые она утащила с витрин фотоателье, на их лицах – все признаки власти тьмы.
– Прямо выставка!
Достаточно было тюбика фенобарбитала на каминной полке, на раскрашенном деревянном кораблике, и комната стала отделяться от монолитной каменной глыбы, какую являло собой все здание, и, словно клетка, повисла между небом и землей.
По тому, как Миньон говорит, зажигает и раскуривает сигарету, Дивин поняла, что он из сутенеров. Поначалу она немного опасалась, что ее побьют, обворуют, оскорбят. Потом почувствовала гордость, что от нее тащится кот. И, не понимая до конца, что сулит ей это приключение, или нет, скорее добровольно, совсем, как птичка, прыгающая в змеиную пасть, она очарованно произнесла: «Оставайся» – и добавила нерешительно:
– Если хочешь.
– Нет, без дураков, ты запала на меня?
Миньон остался.
В эту просторную монмартрскую мансарду, где в окошко между муслиновыми розовыми оборками – ее собственное рукоделие – Дивин видит, как по волнам синего спокойного моря плывут белые колыбельки, так близко, что можно различить даже цветы, из которых выделяется изогнутый в танце стебелек, Миньон вскоре принесет свой синий комбинезон, в котором по ночам ходил на дело, связку отмычек, инструменты и на маленькую кучку сложенных на полу вещей сверху водрузит белые резиновые перчатки, похожие на парадные. Так началась их жизнь вдвоем, в этой комнатке со спутанными проводами ворованного радиатора, ворованного радиоприемника, ворованных ламп.
Завтракать они садятся во второй половине дня. Днем спят, слушают радио. Ближе к вечеру накладывают макияж и выходят из дому. Ночью, по обыкновению, Дивин вкалывает на площади Бланш, а Миньон отправляется в кино. Долгое время Дивин будет способствовать удача. Пользуясь советами Миньона и его покровительством, она будет знать, кого обобрать, кого шантажировать. А поскольку кокаиновая туманность окутывает их существование, в котором плавают контуры их тел, то сами они неуловимы.
У бродяги и хулигана Миньона открытое и ясное лицо. Красивый самец, жестокий и нежный, он родился, чтобы стать сутенером, котом с такими благородными манерами, что всегда казался обнаженным, если бы не смешное движение, которое меня умиляло: выгибая спину, стоял сперва на одной ноге, затем на другой, снимая брюки и кальсоны. Окрещен, а еще причислен к лику блаженных, почти канонизирован Миньон был еще до рождения, в горячем материнском животе. Над ним свершили нечто вроде фиктивного крещения, благодаря которому после смерти он должен был отправиться в лимб; в общем, это был один из тех коротких, но загадочных, даже трагических обрядов, которые проводятся, роскошные и пышные, в этом закрытом сообществе, когда вызываются Ангелы и приглашаются божественные силы и само Божество. Миньон знает это, но знает нетвердо, то есть за всю его жизнь ему никто не сказал об этом внятно и отчетливо, похоже, ему просто нашептали эти тайны. И это малое крещение, с которого началась его жизнь, на протяжении всей этой жизни осеняет ее, окутывает мягким, едва заметным ореолом, слегка светящимся, словно созидая для этой сутенерской жизни нечто вроде украшенного гирляндами цоколя или овитого плющом девичьего гроба, монументального и невесомого пьедестала, с вершины которого Миньон с пятнадцати лет писает в такой позе: ноги расставлены, колени слегка согнуты, и струи особенно упруги, как только бывает в этом возрасте. Ибо, и мы настаиваем на этом, мягкое сияние по-прежнему оберегает его от слишком жесткого соприкосновения с его собственными острыми углами. Если он произносит: «Я выронил жемчужину» или «Жемчужина упала», это значит, он пукнул, причем тихонько, бесшумно. На самом деле он имеет в виду жемчужину с матовым отливом: это истечение, это истекание под сурдинку представляется нам молочно-бледным, как жемчужина, и таким же приглушенно-матовым. Миньон предстает перед нами манерным жиголо, индусом, принцессой, любительницей жемчуга. Аромат, который он испускает бесшумно в тюремной камере, такой же приглушенно-матовый, как жемчужина, он обвивает его, окружает ореолом с головы до ног, отделяет и выделяет из всех, но все же выделяет не так сильно, как то самое выражение, которым он не боится опорочить свою красоту. «Я выронил жемчужину» как раз и означает, что он пукнул бесшумно. Шум – это грубо, и если так пукает какой-нибудь бродяга, Миньон говорит:
– Землетрясение в заднице.
Чудесным образом, магией своей высокой и чистой красоты Миньон воскрешает саванну и погружает нас в самое сердце черного континента более явственно и более властно (так, по крайней мере, представляется мне), чем это сделал бы какой-нибудь чернокожий убийца. Миньон добавляет:
– Как воняет, уйду-ка я подальше от себя…
Свое бесчестье он несет гордо, как стигмат от раскаленного железа, приложенного прямо к коже, но этот драгоценный стигмат его возвышает и облагораживает, как некогда цветок лилии на плече вора. Подбитого глаза коты обычно стыдятся, но только не Миньон.
– Мои букеты фиалок, – говорит он.
А еще он говорит, когда подпирает в кишечнике:
– Сейчас сигара губы подпалит.
Друзей у него совсем мало. Дивин своих теряет, а он продает копам. Дивин об этом еще ничего не знает: этот облик предателя, любящего предавать, он бережет для себя одного. В то утро, когда Дивин встретила его, он как раз вышел из тюрьмы, где тянул срок – небольшой – за кражу и хранение краденого, после того, как хладнокровно сдал своих подельников, а заодно и прочих приятелей, которые таковыми не являлись.
Однажды вечером, освобождая его из полицейского участка, куда он попал в результате облавы, инспектор сказал ему: «А что, если нам договориться? Будешь работать на нас и считай – никаких проблем», и он ощутил, как вы бы сказали, именно вы, он ощутил постыдную слабость, и то, что она была именно постыдной, только усиливало ее приятность. Он попытался принять непринужденный вид:
– Рискованно.
Однако сам обратил внимание, что сказал это, понизив голос.
– Со мной можешь не бояться, говорю тебе, – ответил на это инспектор. – Каждый раз будешь иметь сто монет.
Миньон согласился. Ему нравилось продавать других, потому что это доказывало его бесчувственность. Сделать себя бесчувственным и бесчеловечным – это и мое подспудное желание. На первой странице вечерней газеты он все разглядывал фотографию морского лейтенанта, того самого, который был расстрелян за предательство. Миньон думал: «Красавчик! Братишка».
Его переполнял какой-то детский восторг: «Я такой лицемер!» Проходя по улице Данкур, хмельной от своего затаенного величия, как будто это было тайное, скрытое сокровище, хмельной от собственной низости (ведь она должна пьянить нас, если мы не хотим, чтобы она нам убивала), он бросил взгляд на витрину магазина, в которой увидел своего двойника-Миньона, излучающего сияние тайной гордыни, лопающегося от этой самой гордыни. Он увидел себя-Миньона, облаченного в костюм принца Уэльского, в мягкой шляпе набекрень, увидел монументальные плечи, которые он распрямил на ходу, желая быть похожим на Пьеро-дю-Топол, а Пьеро, как известно, распрямляет их, чтобы походить на Поло-ла-Ваш, а Поло – чтобы походить на Тьюли, и так далее – целая процессия величественных котов, суровых и безупречных, привела в конечном итоге к Миньону-Золушке, лицемеру, и, похоже, сведя с ними знакомство, похитив у них манеры и повадки, он их – как сказали бы вы – осквернил собственной низостью, и я хочу, чтобы он, к моей радости, был именно таким: браслет на запястье, галстук, мягкий и гибкий, как язык пламени, и необыкновенные башмаки, которые бывают только у котов – светло-желтые, тонкой кожи, остроносые. Постепенно, благодаря Дивин, Миньон сменил свою изношенную за несколько месяцев пребывания в камере одежду на элегантные костюмы из чистой шерсти и надушенное белье. Это превращение его самого восхитило, ведь он еще дитя-сутенер. Со старыми тряпками оказалась выброшена душа шалопая. Теперь он у себя в кармане чувствует – и ласкает ладонью – нет, не нож, а лучше, он чувствует рядом со своим напряженным членом револьвер 6/35. Но одеваются не только для себя, так и Миньон одевается для тюрьмы. При каждой новой покупке он предвидит, какое она произведет впечатление на его будущих приятелей в тюрьмах Френ или Санте. Как вы себе их представляете? Двое или трое крутых, которые, никогда прежде не видя его, все же признают в нем ровню, мужчины с непроницаемыми лицами протянут ему руки или на перекличке, а может, на прогулке издали бросят, почти не размыкая губ: «Привет, Миньон». Но остальные его приятели будут босяками, которым легко пустить пыль в глаза. Тюрьма похожа на Бога, такого же жестокого Бога-варвара, как и он, Которому он приносит на алтарь золотые часы, авторучки, кольца, шелковые платки, обувь. Он не так мечтает предстать во всем великолепии новых одеяний перед женщиной или поразить приятелей, с которыми встречается каждый день, как войти в камеру в шляпе, надвинутой на один глаз, в шелковой рубашке с распахнутым воротом (при обыске у него отняли галстук), в расстегнутом пальто-реглане. И несчастные заключенные уже смотрят на него с почтением. Он возвышается, он господствует над ними одним фактом своего появления. «То-то они припухнут!» – подумал бы он, будь в силах выразить в мыслях свои желания.
Два тюремных срока его обработали так, что теперь весь остаток жизни он будет жить ради тюрьмы. Его судьба, таким образом, сформировалась, и он неотвратимо отдался ей, возможно, это началось в тот самый день, когда на странице какой-то библиотечной книги он разобрал эти каракули:
Не доверяйте:
Во-первых, Жану Клеману, кличка Гомик,
Во-вторых: Робберу Мартену, кличка Педик,
В-третьих: Роже Фальгу, кличка Тетя.
Гомик стучит Пти-Пре (отдел по борьбе с сутенерством),
Тетя – Ферьеру и Грандо,
Педик – Мальвуазену.
Лучший способ избежать страха – это отдаться ему. И он возжелал, возжелал почти сладострастно, чтобы среди этих имен появилось и его имя. И потом, я знаю, порой устаешь от этой напряженной, героической позы человека вне закона, и можно сговориться с полицией, чтобы вернуться в лоно тех, кого ограбили. Дивин ничего не знала об этой стороне жизни Миньона. Но знай она о ней, она бы полюбила его только сильнее, ибо для нее любовь была тождественна отчаянию. Они пьют чай, и Дивин знает, что глотает его, как голубь глотает чистую воду. Как пил бы его, если бы вообще способен был пить, Святой Дух в обличье голубя. Миньон, засунув руки в карманы, танцует яву. Если он ложится, Дивин льнет к нему.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.