Текст книги "Богоматерь цветов"
Автор книги: Жан Жене
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)
Перед охранниками Миньон чувствовал себя маленьким мальчиком. Он ненавидел их и почитал. Весь день он курит, пока не приходит пора забираться на кровать. Приступы тошноты вызывают галлюцинации, когда белесые пятна собираются в островки: это может быть движение руки любовницы, безусое и безбородое лицо, как у боксера или у молодой девушки. Он бросает окурок, просто потому, что ему нравится этот жест. (Чего только нельзя ждать от вора, который скручивает сигареты, потому что это придает пальцам изящество, который носит обувь на микропористой подошве, чтобы насладиться изумлением людей, к которым он подкрадывается абсолютно бесшумно, которые увидят его галстук, с завистью станут рассматривать его бедра, плечи, затылок и, не зная его, против собственной воли станут для него некой свитой, прибавляя к ней то одного, то другого прохожего, свитой, расцвеченной мимолетными знаками почитания, они признают за этим незнакомцем право на сиюминутное, быстротечное господство, и все-таки благодаря обрывкам-фрагментам-осколкам такого господства в конце своих дней он сможет взглянуть на жизнь как господин?) Вечером он подбирает рассыпавшийся табак и курит. Вытянувшись на кровати, на спине, раздвинув ноги, он правой рукой сбрасывает пепел с сигареты. Левая подложена под голову. Это момент счастья, потому что Миньону восхитительно легко быть тем, кого он изображает этой своей позой, и эта его сущность вновь вызывает к жизни его истинную жизнь. Вытянувшись на жесткой кровати, с сигаретой во рту, кем еще мог бы он быть? Миньон никогда не будет страдать или, вернее, всегда сумеет выйти из затруднительного положения благодаря той легкости, с какой примеряет на себя жесты того, кем восхищается и кто находится в том же самом положении, что и он, и если книги и забавные истории нисколько ему в этом не помогали, то он и сам не желал (он заметит это слишком поздно, когда уже невозможно будет отступить) стать, например, контрабандистом, королем, жонглером, путешественником, работорговцем, но – одним из контрабандистов, одним из королей, жонглеров и т. д., то есть таким, как… Даже оказавшись в самом жалком положении, Миньон сумеет вспомнить, что в таком же положении был кто-то из его божеств (а если и не был, он заставит, он сделает так, чтобы был), и его собственное положение словно освятится этим и, значит, станет более терпимым. (В этом он подобен мне, который воссоздает всех этих людей, Вейдмана, Пилоржа, Соклея в своем желании стать ими, но он в отличие от меня верен этим персонажам, а я уже давно смирился с тем, что я – всего лишь я. Но именно мое стремление к такой вожделенной восхитительной судьбе сжало, если можно так выразиться, в некий плотный, ослепительно сияющий конденсат трагические, пурпурные мгновения прожитой жизни, и порой у меня появляется это лицо Дивин, которая прежде всего есть она сама, но одновременно в чертах ее лица и жестах вдруг проскальзывают столь реальные, хотя и воображаемые существа, с которыми, соединясь в смертельнотесной близости, она вдруг оказалась не в ладах, которые мучают ее или возбуждают, но только не оставляют в покое, и это придает ей, из-за еле заметной судороги морщинок или дрожания пальцев, вид существа сложного и непонятного, потому что она нема, нема, как могила, которая тоже, как и она, заполнена нечистотами.) Вытянувшись на жесткой кровати, с сигаретой во рту, кем еще мог бы он быть? «Тот, кого он изображает своей позой, это и есть его сущность, то есть заключенный в тюрьму вор, курящий сигарету, то есть он сам». Станет понятно, до какой степени внутренняя жизнь Миньона отличалась от внутренней жизни Дивин.
Миньон написал Дивин письмо, и на конверте он вынужден был вывести «Месье». А еще он написал Нотр-Дам-де-Флёр. Дивин в больнице. Она посылает перевод на пятьсот франков. Позже мы прочтем ее письмо. Нотр-Дам так и не ответил.
Надзиратель отпирает дверь и вталкивает в камеру новенького. Кто его примет: я или Миньон? У того с собой одеяла, миска, кружка, деревянная ложка, а еще у него своя история. С первых же слов я останавливаю его. Он продолжает говорить, но меня уже здесь нет.
– Как тебя зовут?
– Жан.
Этого уже довольно. Как и меня, как и того мертвого мальчика, для которого я пишу, его тоже зовут Жан. Это имело бы значение, будь он не так красив, но меня преследуют неудачи. Жан здесь. Жан там. Когда я говорю одному из них, что люблю его, я сомневаюсь, вдруг я говорю это себе. Меня здесь больше нет, потому что я вновь пытаюсь испытать то, что чувствовал, когда он несколько раз позволил мне себя ласкать. Я был готов на все и, чтобы приручить его, разрешил ему взять над собой верх и выполнять мужскую роль; член у него был твердый, как у мужчины, а лицо подростка – мягким и нежным, и, вытянувшись на моей кровати, в моей комнате, прямой, неподвижный, изливая семя мне в рот, он не утратил девственного целомудрия. И какой-то другой Жан рассказывает мне здесь свою историю. Я больше не один, а поэтому – одинок, как никогда прежде. Я хочу сказать, что тюремное одиночество давало мне свободу быть с сотней Жанов Жене, украденных у сотни случайных людей, ибо я здесь подобен Миньону, который тоже похищал Миньонов, когда какой-нибудь непроизвольный жест позволял им вырваться на волю из оболочки любого соприкоснувшегося с ним незнакомца, но новый Жан заставлял меня вбирать в себя – как складывающийся веер вбирает рисунки на марлевом остове – заставлял вбирать сам не знаю что. Нельзя сказать, что он мне неприятен. Он достаточно глуп, чтобы я чувствовал к нему какую-то нежность. Маленькие черные глазки, смуглая кожа, взъерошенные волосы, и этот настороженный взгляд… Как какой-нибудь греческий босяк, сидящий на корточках у подножия невидимой статуи Меркурия и играющий в очко, но взгляд так и косится на бога, стоит тому зазеваться – он украдет у него сандалии.
– Ты здесь чего?..
– Кража. Я Лисица с Пляс Пигаль.
– Не свисти. Прикид не тот. На Пигаль только тетки. Рассказывай.
Греческий мальчик рассказывает, что был схвачен за руку как раз в тот момент, когда вытаскивал купюры из кассового ящика бистро.
– Они у меня попомнят. Я выйду и расколочу там ночью камнями все стекла. И перчатки надену, чтоб без отпечатков. Я не дурак.
Я продолжаю читать свои дешевые романы. Моя любовь довольствуется бродягами, переодетыми дворянами. Учитывая мой вкус к самозванству и подделкам, на своих визитных карточках я бы написал: «Жан Жене, лже-граф де Тиянкур». С страниц этих толстых книг с приплюснутым шрифтом являются чудеса. Стройные, как лилии, встают молодые люди, они, в какой-то мере благодаря моим усилиям тоже, и принцы, и нищие одновременно. Если из себя я делаю Дивин, из других я творю ее возлюбленных: Нотр-Дам, Миньона, Габриэля, Альберто, тех парней, которые умеют зловеще насвистывать и на головах которых, если как следует присмотреться, ореолом лежит королевская корона. Я не могу сделать так, чтобы они тосковали по дешевым романам с серыми страницами, такими же серыми, как венецианское или лондонское небо, испещренными рисунками и зловещими знаками заключенных: изображенные прямо глаза на рисунке в профиль, окровавленное сердце. Я читаю эти дурацкие тексты, ничего не дающие разуму, но мой разум и не обременен книгой, откуда устремляются на меня фразы, словно град отравленных стрел с оперением. Выпускающая их рука рисует, кое-где прибивая гвоздями, расплывчатый силуэт какого-нибудь Жана, который узнает себя и не решается пошевелиться, ожидая ту самую фразу, которая, всерьез целя прямо мне в сердце, оставляет его истекать кровью. Я люблю до безумия, как люблю тюрьму, эти сжатые строчки, плотные и густые, как куча мусора, набитые кровавыми деяниями, как грязными тряпками, мертвыми новорожденными котятами, и я даже не знаю, то ли это твердо вставшие члены превращаются в суровых рыцарей, то ли наоборот.
И потом, в сущности, так ли уж необходимо говорить о себе самом? Мне гораздо больше нравится описывать свои ласки, которые я приберегаю для любовников. Еще немного, и новый Жан стал бы Миньоном. Чего ему не хватало? Когда он с резким звуком выпускает газы, он как будто чуть приседает, не вынимая из карманов руки и слегка развернув туловище, словно завинчивая его. Это движение пилота у штурвала. Он подражает Миньону, у которого мне – помимо прочего – нравилось и это: когда он вполголоса напевал мотив явы, он делал танцевальное па и протягивал вперед руки, словно они лежали на талии воображаемой партнерши (он по своему вкусу делал эту талию то тонкой, то не очень, расставляя или сближая подвижные ладони); еще казалось, он держит чувствительный руль велосипеда, ведя его по почти прямой дороге; а еще казалось, будто он возбужденный боксер, который открытыми ладонями ловко оберегает от ударов свой живот; этот самый жест был характерен для многих героев, которыми и становился вдруг Миньон, и всегда оказывалось, что именно он, этот жест, лучше всего символизирует мужскую силу и пластику. Он делал эти восхитительные жесты, и мы преклоняем перед ними колени. Суровые жесты, которые подгоняют и подстегивают нас и заставляют стонать, как этот город, склоны которого – я видел – сочатся, словно кровью, потоком оживших статуй, что движутся вперед, как и должны передвигаться статуи во сне. Эти батальоны-сомнамбулы стелятся по улицам, как ковер-самолет или шина, которая то опускается, то подскакивает, повинуясь медленному, тяжеловесному ритму. Их ноги спотыкаются об облака: тогда они просыпаются, но офицер отдает приказ, и они засыпают вновь, погружаются в свой сон, влезают в свои тяжелые сапоги, как на пьедестал, а поднятая ими пыль – это и не пыль вовсе, а грозовая туча. Как сквозь эти улицы, сквозь нас прошествовали Миньоны, высоко на своих облаках. Единственное отличие: их тяжелые литые бедра, которые не позволят им превратиться в гибких изворотливых котов. Я восхищен, говорят, будто сутенер Хорст Вессель породил легенду и жалобную песню.
Ни о чем не ведающие, оплодотворяющие, как золотой дождь, они падали на Париж, который всю ночь унимал биение своего сердца.
А мы, мы дрожим в своих камерах, что поют или стонут от нестерпимого сладострастия, потому что, представляя это шествие самцов, мы наслаждаемся так, как если бы нам позволено было лицезреть стоящего с раздвинутыми ногами колосса с торчащим членом.
Миньон находился в камере уже три месяца – тогда я встречал малолеток с лицами волевыми и суровыми, хотя и совсем юными, рядом с ними казалось мягким и безвольным мое собственное тело, в котором я больше не нахожу ничего от жестокого воспитанника колонии Меттре, я их, конечно, узнаю, и я их боюсь – когда ему дали свидание. Там какой-то парень заговорил с ним о Нотр-Дам-де-Флёр. Все, что я расскажу вам постепенно, от начала до конца, Миньон узнал из случайных оговорок, с помощью слов, проскользнувших между растопыренными пальцами ладони, в течение многих свиданий. Миньон будет обо всем иметь представление, но за всю свою удивительную жизнь ничего не узнает наверняка. Так он никогда не узнает, что Нотр-Дам его сын, что имя Пьеро-Корсиканец он взял, когда занимался торговлей наркотиками. В общем, Нотр-Дам был у того самого мальчишки, который это рассказывал, когда на площадке остановился лифт. Звук остановившейся на этаже кабины обозначал то самое мгновение, когда надо смириться с неизбежным. Остановившийся лифт заставляет биться сердце того, кто его слышит, как звук забиваемых гвоздей – сердце того, кого приколачивают к кресту. Этот звук делает жизнь хрупкой, как стекло. В дверь позвонили. Звонок показался не таким роковым, как звук остановившегося лифта, он вернул немного уверенности, немного привычного. Если бы после звука лифта ничего не последовало, Нотр-Дам и тот парень умерли бы от страха. Дверь открыл парень.
– Полиция! – сказал один из двух мужчин, отворачивая хорошо знакомым вам жестом лацкан пиджака.
Отныне для меня олицетворение фатального – это треугольник, который образуют трое мужчин с наружностью настолько обыкновенной, что от них веет опасностью. Представим себе, что я иду по улице. Они все трое стоят на левом тротуаре, где я их еще не замечаю. Но они меня уже увидели: один переходит на противоположный тротуар, второй остается слева, а последний несколько замедляет шаги и представляет собой вершину треугольника, в котором я сейчас буду заключен: это Полиция.
– Полиция.
Он прошел в прихожую. Пол был покрыт ковром. Чтобы допустить в свою повседневную жизнь – жизнь, в которой зашнуровывают ботинки, пришивают пуговицы, выдавливают прыщи, – приключения из головокружительного детектива, нужно самому в какой-то степени обладать душой феи. Полицейские шли, засунув руку в карманы пиджаков, в которых лежали заряженные револьверы. В глубине студии, которую снимал парень, на камине стояло огромное зеркало в рамке из многогранных осколков хрусталя; еще в комнате стояло несколько кресел, обитых желтым шелком. Занавески были задернуты. Падал свет от небольшой люстры: был полдень. Полицейские носом чуяли преступление, и они были правы, ведь в этой студии царила удушливая атмосфера комнаты, в которой Нотр-Дам, задыхаясь, механически выполняя движения, отточенные страхом, убил старика. На камине напротив в вазе стояли розы. Как и тогда у старика, видны были только изгибы полированных шкафов, и свет не ложился на мебель, а словно бил из нее, изнутри, как из виноградин. Полицейские приближались, а Нотр-Дам смотрел, как они приближаются в пугающей тишине, и это была тишина вечности, тишина незнакомых пространств. Они, как и он тогда, приближались, пересекая вечность.
Они явились как раз вовремя. Прямо посреди комнаты на большом столе, на красной бархатной скатерти, лежало обнаженное тело. Встав возле стола, Нотр-Дам-де-Флёр внимательно следил, как подходят полицейские. Им не давала покоя мысль, что здесь произошло убийство, и в то же время ощущение того, что убийство было ненастоящим, опровергало эту мысль; досада от подобного предположения, от его абсурдности и от его вероятности – ненастоящее убийство – приводила их в замешательство. Было совершенно очевидно, что никакой труп здесь не расчленяют. У полицейских имелись настоящие золотые перстни с печаткой и узлы на галстуках завязаны по всем правилам. Как только они оказались у края стола – и даже еще раньше, они разглядели, что труп был восковым манекеном из портновского ателье. Тем не менее мысль об убийстве все путала и не вязалась с простыми данными, какие представляла им данная проблема. «Я по твоей физиономии вижу, ты на все способен». Это сказал, обращаясь к Нотр-Дам, старший из полицейских, потому что лицо Нотр-Дам-де-Флёр – это такое лучезарно-чистое лицо, что в голову сразу же приходит мысль – приходит кому угодно: оно фальшивое, так не бывает, этот ангел наверняка двуличен, из клубов огня и дыма, и каждый хотя бы раз в жизни имел случай сказать: «В тихом омуте черти водятся» – и хочет обхитрить саму судьбу.
Итак, на подмостках разыгрывалось фальшивое убийство. Полицейские искали только кокаин, который один из их стукачей якобы видел у парня.
– Ну-ка, давайте сюда кок, и поживее.
– Да нет никакого кока.
– Живо, детки, а то уведем вам и сделаем обыск. Оно вам надо?
Мальчишка помедлил секунду-другую-третью. Он хорошо знал их методы и понимал, что попался. Он решился.
– Вот, больше нет.
Из корпуса наручных часов он вынул и протянул им крошечный пакетик, такой, в каких продают порошки в аптеке. Полицейский засунул его в карман жилета.
– А он?
– У него нет. Точно, можете обыскать.
– А это что такое?
Манекен. Возможно, следует признать: это влияние Дивин. Оно чувствуется повсюду, где происходит необъяснимое. Она, Сумасбродка, всюду оставляет за собой ловушки, западни, каменные мешки, рискуя угодить туда сама при резком повороте, и из-за нее Миньон, Нотр-Дам и их приятели ощетинились, как колючками, бессмысленными, нелепыми жестами. Идя задрав нос, глазея по сторонам, они вдруг летят вниз, обрекая себя на самую страшную участь. Мальчишка, приятель Нотр-Дам, еще и подворовывал иногда, и как-то раз из остановившейся машины они вместе с Нотр-Дам стащили какую-то коробку и, разорвав ее, нашли там куски разобранного на части воскового манекена.
Копы стали натягивать пальто. Они не ответили. Розы на камине были очень красивыми, крупными и одуряюще пахли. Полицейских выводило это из равновесия. Убийство было ненастоящим. А они просто пришли за коком. Может, какие подпольные лаборатории на чердаке… от них столько… вреда. Это ведь опасно – кокаин? Они отвели мальчишек в отдел по борьбе с наркотиками, тем же вечером вернулись вместе с комиссаром делать обыск и нашли еще триста граммов кокаина. Поэтому ни Нотр-Дам, ни его приятеля в покое не оставили. Полицейские сделали все возможное, чтобы вытянуть из них как можно больше сведений. Они давили на них, пытаясь нащупать еще нитки и задержать кого-нибудь еще. Они подвергли их пыткам, сначала один коп, потом другой: били ногой в живот, по лицу, дубинкой по ребрам.
– Признайся! – рычали они.
Под конец Нотр-Дам забился под стол. Взбешенный полицейский набросился было на него, но другой его удержал, что-то произнес шепотом, а потом громко:
– Оставь его, Гобер. Он же ничего такого не сделал.
– Он-то, с его кукольной физиономией? Такой на все способен.
Дрожа от страха, Нотр-Дам вылез из-под стола. Его усадили на стул. В конце концов, это всего лишь кокаин, и рядом, в соседней комнате, с другим мальчишкой обращались получше. Тот, кто остановил избиение, остался с Нотр-Дам наедине. Он сел и протянул его сигарету.
– Скажи все, что знаешь. Подумаешь, немного кокаина, гильотины за такое не дадут.
Мне будет очень трудно достоверно объяснить и описать, что происходило в душе Нотр-Дам. Признательность доброму полицейскому здесь, конечно, была ни при чем. И то облегчение, которое испытал Нотр-Дам, услышав: «Подумаешь», тоже ничего не объясняет. Полицейский сказал еще:
– Он из-за вашего манекена взбесился.
Он засмеялся и втянул в себя глоток сигаретного дыма. Прополоскал им горло. Может быть, Нотр-Дам боялся именно маленького наказания? Сначала откуда-то снизу, из живота, стало подниматься признание: признание в том, что он убил старика. Он постарался его подавить. Но оно все поднималось и поднималось. Стоит ему раскрыть рот, он не удержится. Он понял, что пропал. Внезапно он почувствовал головокружение. Он представил себя на фронтоне храма, не очень высокого. «Мне восемнадцать лет. Меня приговорят к смерти» – промелькнула мысль. Если он разожмет пальцы, то сорвется и упадет. Он опомнился. Нет, он ничего не скажет. Как это было бы прекрасно – сказать. Как это было бы блистательно. Нет, нет, нет! Господи, нет!
Он спасен. Признание отхлынуло, не успев подступить к губам.
– Я убил старика.
Нотр-Дам сорвался с фронтона храма, и тотчас же им овладело безмятежное отчаяние. Он успокоился. Полицейский даже не пошевелился.
– Какого такого старика?
Нотр-Дам очнулся. Засмеялся:
– Нет-нет, я пошутил. Это шутка такая.
С головокружительной скоростью он выдумывает себе такое вот алиби: убийца внезапно, по-идиотски, с кучей невероятных подробностей признается в убийстве, и все это выглядит настолько нелепо, что его считают сумасшедшим и отводят от него все подозрения. Бесполезно. Нотр-Дам начинают бить. Напрасно он кричит, что хотел просто пошутить, полицейские желают знать все. Нотр-Дам знает, что они узнают, но он молод и поэтому отбивается. Как утопающий, который барахтается изо всех сил, но покой и смирение – вы же знаете, что такое смирение утопающего, – медленно заполняют его душу. Теперь полицейские называют имена всех убитых за последние пять – десять лет, чьи убийства остались не раскрыты. Список становится все длиннее; Нотр-Дам делает бесполезное для себя открытие: как много полиция не знает. Жестокие смерти мелькают у него перед глазами. А полицейские все называют и называют имена и бьют. Еще немного, и они спросят у Нотр-Дам: «Может, ты не знаешь, как его звали?» Рано еще. Они называют имена и не отрывают глаз от покрасневшего лица мальчика. Это такая игра. Игра в шарады. Горячо? Рагон?.. По выражению лица невозможно понять ничего, мальчик слишком потрясен. Он в смятении. Нотр-Дам кричит:
– Да, да, это он! Отпустите меня!
Волосы упали на глаза, он встряхивает головой, отбрасывая их назад, и это простое движение, в котором прежде было столько кокетства и шика, теперь означает для него всю тщету мира. Он едва успевает вытереть слюну с подбородка. Все становится таким мирным и безмятежным, что никто не понимает, что делать.
На следующий день имя Нотр-Дам становится известно всей Франции, а Францию трудно чем-нибудь удивить. Тот, кто привык лишь пролистывать газеты, не стал задерживаться на имени Нотр-Дам-де-Флёр. Тот же, кто внимательно вчитывается в статьи, угадывая нечто необычное и пытаясь найти ему разгадку, вытащил на свет обильный улов: этими читателями были школьники и старушки, что у себя в провинциальном болоте подобны Эрнестине, уже родившейся старой, как еврейские дети, у которых в четыре года лица и жесты их же, пятидесятилетних. Именно ради нее, чтобы воспеть ее закат, Нотр-Дам и убил старика. Она любила сочинять сказки или истории, довольно плоские и банальные, но в них вдруг проскальзывали такие неожиданные слова, буквально прорывающие занавес, и благодаря этим прорехам, показывающим, если можно так выразиться, немного закулисья, мы с изумлением понимали, почему она сказала именно так. Ее рот был полон таких рассказов, и можно только удивляться, каким образом они могли появиться, ведь если она что и читала, так какие-нибудь пошлые газеты: ее сказки рождались из этих газет, как мои собственные сказки – из дешевых романов. Она ждала почтальона, подстерегая его у забора. Волнение, все более жгучее и мучительное, охватывало ее по мере того, как приближалось время доставки почты, и когда, наконец, она касалась этих серых, ноздреватых страниц, сочащихся кровью разыгравшихся где-то трагедий (запах этой крови она путала с запахом бумаги и типографской краски), она, словно салфетку, расстилала их на коленях и опускалась, измученная, изнуренная, в продавленное старое кресло из красной кожи.
Деревенский священник, слыша отовсюду имя Нотр-Дам-де-Флёр, еще не получив пастырского послания епископа, в ближайшей воскресной проповеди уже велел молиться, вверив новый культ благочестию верующих. Застигнутые врасплох верующие сидели на своих скамьях без единого слова на губах, без единой мысли в голове.
В деревне одна маленькая девочка, которая наверняка в тот момент думала о Нотр-Дам-де-Флёр, услышав название цветка «флёр-д’оранж», спросила у мамы:
– Он ведь тоже спасется?
Были и другие чудеса, которые мне просто некогда упомянуть.
Неразговорчивый путешественник, охваченный похотью, приехав в незнакомый город, не собьется с пути, когда отправится прямо в притоны, в квартал красных фонарей. Дорогу ему указывает некое мистическое чутье, донося призыв тайной любви; или, возможно, его направляют манеры и повадки завсегдатаев этих заведений, он узнает их по сочувственным взглядам, по словам-паролям, какими обмениваются два подсознания и которым он доверчиво следует. Так Эрнестина следовала мелким строчкам уголовной хроники, которые – убийства, ограбления, изнасилования, вооруженные нападения – суть газетные «Китайские кварталы». Они ей снились. Их лаконичная жестокость, их беспощадная конкретность не успевали просочиться в ее сны, в них для этого не хватало ни времени, ни пространства: они сражали ее наповал. Они являлись ей со всей беспощадностью, гулкостью и многоцветием: красные ладони на лице танцовщицы, зеленые лица, синие веки. Когда эта мощная волна отступала, Эрнестина принималась читать все подряд названия музыкальных пьес из рубрики «Радио», но она никогда бы не позволила, чтобы какая-нибудь музыкальная мелодия проникла в ее комнату, ведь даже самая невесомая мелодия может разрушить поэзию. Так газеты стали пугать, как будто в них не было ничего, кроме колонок уголовной хроники, колонок кровавых и увечных, как пыточные столбы. И хотя процессу, о котором мы прочтем завтра, пресса уделила лишь скупые десять строчек, впрочем, достаточно просторных строчек, так что между страшными словами воздух свободно перемещался, эти десять строчек – действующих более магнетически, чем ширинка висельника, чем слова «пеньковый галстук», или слово «штрафник», – эти десять строчек заставили биться сердца всех старух и всех завистливых детей. Париж не смог уснуть. Он надеялся, что завтра Нотр-Дам будет приговорен к смерти; он хотел этого.
Поутру уборщики, безразличные к тому, есть здесь или нет приговоренные к смерти, казнены они уже или еще нет, подняли едкую пыль, стали поливать паркет, плевались, кощунствовали, смеялись вместе с секретарями, разбирающими личные дела. Слушание было назначено на без четверти час, и уже в двенадцать привратник широко распахнул все двери.
Зал здесь нельзя назвать величественным, но он с высокими потолками, в архитектуре доминируют вертикальные, как струи дождя, линии. Со входа видна большая картина с женской фигурой правосудия, задрапированной красной тканью. Всем своим весом она опирается на меч, который так и называется: «карающий меч правосудия», он не сгибается под ее тяжестью. Внизу находится возвышение и стол, за который присяжные и председатель суда в красной мантии сядут, чтобы судить ребенка. Председателя зовут «Господин Ваз де Сент-Мари». В очередной раз судьба, чтобы достичь цели, использует грязные методы. Двенадцать присяжных – это двенадцать добропорядочных людей, внезапно ставших судьями. Итак, начиная с полудня зал уже полон. Стол поставлен. Пиршество вот-вот начнется. Мне бы хотелось сказать несколько теплых слов об этой толпе присяжных, и не потому, что она не была враждебно настроена к Нотр-Дам-де-Флёр – это мне все равно, – а потому, что она искрится фейерверком поэтичных жестов. Она колышется, как тафта. На краю ощетинившейся штыками пропасти Нотр-Дам танцует гибельный танец. Толпа не хочет радоваться, ее душа печальна смертельной печалью. Она сбилась на скамьях, сжала колени, напрягла ягодицы, высморкалась, в общем, сделала то, что делает обычно толпа присяжных, изнемогающая от собственной значимости. Публика приходит сюда лишь тогда, когда есть надежда, что будет объявлено об отсечении головы, и она отправится обратно, подобно святому Дионисию, несущему в руках свою отрубленную голову. Порой говорят, будто смерть парит над людьми. Вы помните ту худую чахоточную итальянку, она была для Кулафруа тем, чем позже станет для Дивин? Здесь смерть всего лишь черное бестелесное крыло, сделанное из множества кусочков черной кисеи, которое держится на хрупком каркасе из спиц зонтика, пиратский флаг без древка. Это кисейное крыло развевалось над Дворцом, который вы не спутаете ни с каким другим, потому что это Дворец правосудия. Оно обволакивало его своим крылом, а в самом зале оно отвязало, чтобы олицетворять это самое правосудие, галстук зеленого крепдешина. На столе председателя галстук был единственным вещественным доказательством. И Смерть, зримая здесь, была этим самым галстуком, мне даже нравится, что она оказалась именно такой: это была легкая Смерть.
Толпе была стыдно, что убийца – не она. Адвокаты в черном, с папками под мышкой, улыбаясь, заговаривали друг с другом. Несколько раз они оказывались слишком близко от Маленькой Смерти на столе. Адвокаты были женщинами. Рядом с адвокатами мелькали журналисты. Представители патроната для подростков тихо беседовали между собой. Они оспаривали его душу. Может, разыграть ее в кости, чтобы отправить потом в Вогезы? Адвокаты, у которых, несмотря на длинные шелковые мантии, все же не было этих вкрадчивых, предвещающих смерть манер, что так отличают духовных особ, то сходились в стайки, то расходились вновь. Они стояли недалеко от возвышения, и толпа слышала, как они настраивают свои инструменты, собираясь исполнить траурный марш. Толпе было стыдно, что не ей суждено умереть. Она выполняла свою святую обязанность: ждать убийцу и завидовать ему. Убийца вошел. Но все увидели лишь массивные торсы жандармов. Мальчик показался из-за спины одного из них, а другой снял с него наручники. Все журналисты описали волнение толпы при виде знаменитого преступника; если читателям будет угодно, они могут обратиться к их статьям, поскольку моя роль и мое искусство состоит не в том, чтобы описывать великое волнение толпы. Однако осмелюсь сказать, что все глаза сумели прочесть эти, запечатленные на ауре Нотр-Дам-де-Флёр, слова: «Я – Непорочное Зачатие». Хотя в камере не хватало света и воздуха, он не казался ни слишком бледным, ни слишком одутловатым; на его плотно сжатых губах застыла торжествующая улыбка; светлые глаза не ведали ада; его лицо (но, возможно, для вас он был подобен тюрьме: женщине, что, напевая, проходила ночью мимо, она показалась зловещей стеной, между тем как все камеры тайно взмывали вверх, их возносили хлопающие, как крылья, ладони узников, потрясенных этим пением), весь его облик и жесты словно отпускали на волю плененных демонов или на несколько оборотов ключа запирали ангелов света. Он был одет в серый фланелевый костюм, который молодил его еще больше, ворот голубой рубашки был расстегнут. Непослушные светлые волосы все время падали на глаза, а вы знаете, как он отбрасывал их, встряхнув головой. Увидев всех перед собой, Нотр-Дам, убийца, который тоже будет убит, сощурившись, слегка наклонил голову, и волнистая прядь тут же упала ему на лоб, почти коснувшись носа. Эта простая сцена уносит нас, она вознесла это мгновение подобно тому, как некая сила возносит факира, и он остается висеть в воздухе. Это мгновение больше не принадлежало земле, оно переместилось на небо. Все происходящее заставляло опасаться, что судебное заседание будет отсечено, как топором, от этих страшных мгновений, которые выдернут крышку люка из-под ног судей, адвокатов, Нотр-Дам, жандармов, и они на целую вечность зависнут в воздухе, словно факиры, до того самого мгновения, пока какой-нибудь слишком глубокий вздох не вернет их к жизни.
Почетный караул (солдаты колониальных войск) вошел, грохоча подкованными сапогами и гремя штыками. Нотр-Дам решил, что это и есть команда, назначенная для исполнения приговора.
Я уже говорил? Публика состояла в основном из мужчин, но все эти мужчины, одетые в костюмы мрачных цветов, с зонтиками в руках или газетами в карманах, трепетали, как обвитая глициниями беседка, как кружевной полог колыбели. Не кто иной, как Нотр-Дам-де-Флёр был причиной тому, что зал судебных заседаний, заполненный празднично одетой, нелепой толпой, казался майской изгородью в цвету. Убийца сел на скамью подсудимых. Поскольку наручники с него были сняты, он смог засунуть руки глубоко в карманы, и ему казалось, что так он мог бы сидеть где угодно: может, в приемной конторы по найму, может, на скамейке в парке, издалека пытаясь разглядеть, что происходит в беседке, или, может быть, в церкви на воскресной проповеди. Могу поклясться, он ждал чего угодно. В какой-то момент он вынул одну руку из кармана и отбросил со лба, одновременно тряхнув головой, светлый вьющийся локон. Толпа затаила дыхание. Он завершил свой жест, пригладив волосы назад, к затылку, и благодаря ему у меня вновь возникло странное ощущение: когда у какого-нибудь персонажа, коронованного славой, ты вдруг замечаешь знакомый жест, узнаваемую черточку (как вот это: встряхнув головой, отбросить со лба прядь волос), которые словно взламывают окаменевшую корку, через эту прекрасную, как улыбка или как ошибка, трещину можно разглядеть кусочек неба. Я замечал уже такое у одного из тысячи предшественников Нотр-Дам, у ангела-провозвестника, белокурого юноши («Девушки, белокурые, как юноши…» Мне никогда не надоест эта фраза, она завораживает меня, как и эта: «Солдат французской гвардии»), которым я любовался в вольных упражнениях по гимнастике. Его тело подчинялось фигурам, которые он должен был изобразить, и потому сам он был всего лишь знаком. Но всякий раз, когда он должен был опустить колено на землю и, словно рыцарь в обряде посвящения, простереть руки, волосы падали ему на глаза, и он, сокрушая гармонию гимнастической фигуры, отбрасывал их назад, к вискам, потом за уши, чертя полукружия руками, которые на какое-то мгновение обхватывали, словно венчая диадемой, его овальную голову. Это мог бы быть жест монашенки, отодвигающей покрывало, если бы он в то же самое время не встряхивал головой, как птица, которая отряхивается, напившись воды.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.