Текст книги "Богоматерь цветов"
Автор книги: Жан Жене
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц)
Он, уже ничего не опасаясь, открывает дверь, выходит на лестничную площадку, свешивается через перила и смотрит, как в глубине этого безмолвного колодца, разверзшегося между квартирами, искрится и мерцает граненый хрустальный шар. Потом по ночному ковру в ночном воздухе, сквозь тишину, какая населяет лишь такие вот бесконечные пространства, переступая со ступеньки на ступеньку, спускается в Вечность.
Улица. Жизнь уже не кажется такой гнусной. Он стремительно несется в какую-то маленькую гостиничку, которая оказывается домом свиданий, и снимает там номер. И тут, чтобы убаюкать его, постепенно наступает истинная ночь, звездная ночь, и в сердце его пробирается страх: это физическое отвращение, наступившее постфактум, отвращение убийцы к убитому им, о котором мне говорило столько людей. Он неотступно преследует вас, ведь так? Мертвец сильный. Ваш мертвец находится в вас; смешавшись с вашей кровью, он течет в ваших венах, сочится через ваши поры, ваше сердце живет благодаря ему, подобно тому, как трупы питают кладбищенские цветы… он выходит из вас через ваши глаза, уши, рот.
Нотр-Дам хотелось бы выблевать своего покойника. Пришедшая ночь не приносит с собой страха. Комната воняет шлюхами. Воняет и благоухает.
– Чтобы избавиться от ужаса, – говорили мы, – отдайся ему целиком.
Рука убийцы сама находит член. Он ласкает его под одеялом, сначала осторожно, легко, как бабочка крылом, потом стискивает его, сжимает изо всех сил, наконец фонтаном изливает семя прямо в беззубый рот задушенного старика. Засыпает.
Любить убийцу. Мечтать совершить преступление в сговоре с юным метисом с обложки разорванной книги. Я хочу воспеть убийство, потому что люблю убийц. Воспеть без прикрас. Не стремясь получить через него искупление, хотя и не скрываю, что мечтал бы, я бы хотел просто убить. Но не старика, мне хотелось бы убить прекрасного белокурого юношу, чтобы, соединившись с ним хотя бы вербальной связью, которая роднит убитого с убийцей (ведь один становится таковым по воле другого), я сделался бы замком с привидениями, где мне днями и ночами безнадежной тоски стал бы являться прекрасный призрак. Но да минует меня ужас разродиться мертвым шестидесятилетним стариком или мертвой женщиной, все равно, молодой или старой. Мне надоело исподтишка удовлетворять свое стремление убивать, любуясь имперским великолепием закатов. Мои глаза уже насытились. Пора насытить руки. Убить, убить тебя, Жан. Ведь всего-то и нужно, что узнать, как я поведу себя, увидев, как ты умираешь по моей воле?
Больше, чем о ком-либо другом, я думаю о Пилорже. Его лицо, вырезанное из «Криминального вестника», осеняет стену ледяным ореолом, которое соткано из убитого им мексиканца, из его желания смерти, из его убиенной юности, и самой его смерти. Он обрызгивает стену сиянием, которое можно выразить, лишь сблизив два уничтожающих друг друга слова: свет и мрак. Ночь выплескивается через его глаза и растекается по лицу, которое становится похожим на сосны грозовыми вечерами, на сады, где мне доводилось бывать ночами: стройные деревья, пролом в стене и решетки, эти волнующие узорные решетки. И стройные деревья. О Пилорж! Твое лицо, как ночной сад, одинокий среди Миров с кружащими над ними солнцами! И неощутимая, едва заметная грусть, как в саду со стройными деревьями. Твое лицо сумрачно, как если бы ясным днем на твою душу легла тень. Наверное, ты почувствовал легкий холодок, твое тело дрожит дрожью почти неощутимой, как если бы на него легла вуаль из тонкого, прозрачного тюля, ведь оно, твое лицо, покрыто вуалью из тысячи крошечных морщинок, тонких, легких, не высеченных, но нарисованных, это как микроскопические крестовины.
Мне убийца внушает невольное уважение. И не только потому, что обрел уникальный опыт, но потому, что выступил в роли бога, внезапно вознесясь на алтарь, пусть этот алтарь сколочен из шатающихся досок или лазурного воздуха. Я, разумеется, говорю сейчас об убийце, убивающем осознанно, о циничном убийце, который осмелился присвоить себе право обрекать на смерть, не желая ссылаться на чью-либо волю или приказ, потому что убивающий солдат не берет на себя ответственности, как и безумец, как и ревнивец, как и тот, кто знает, что получит прощение; я говорю лишь о том, кого называют отверженным, кто, даже наедине лишь с самим собой, еще не решается посмотреть на себя в глубине колодца, куда он, любознательный искатель, бросается со связанными ногами, в порыве нелепой отваги. Он обречен.
Пилорж, мальчик мой, друг мой, мой глоток нектара, твоя прекрасная, лживая голова отлетела. Двадцать лет. Тебе было двадцать или двадцать два. Как и мне сейчас!.. Я завидую твоей славе. Ты мог бы прикончить и меня, как того мексиканца. В течение нескольких месяцев, проведенных в камере, тяжелыми плевками ты мог бы орошать мою память. Я бы с легкостью пошел на гильотину, потому что туда пошли другие, и среди них Пилорж, Вейдман, Анж Солей, Соклей. Впрочем, я не уверен, что избежал ее, ведь я столько раз всходил на нее во сне, проживая множества чудесных жизней; мое подсознание, стремящееся мне угодить, предназначило мне приключения славные или просто приятные. Самое грустное, это то – и я иногда думаю об этом – что самые многочисленные из этих созданий совершенно забыты, хотя они и формируют всю мою прежнюю духовную жизнь. Я даже уже и не помню, какие они были, и если мне случается теперь увидеть во сне одну из этих жизней, мне кажется, она уже новая, я пускаюсь в путь, ориентируясь на свои звезды, я плыву, не помня о том, что десять лет назад уже плыл по этому пути и он, исчерпав себя, погрузился в море забвения. Какие чудовища продолжают жить в моих глубинах? Их испарения, их испражнения, их разложение, возможно, прорвутся на моей поверхности чем-нибудь прекрасным или ужасным, что, как я догадываюсь, порождено ими. Я узнаю их воздействие, притягательность их драм в стиле романа с продолжением. Мой разум по-прежнему порождает прекрасных химер, но до сегодняшнего дня ни одна из них не смогла обрести плоть. Никогда. Ни разу. Теперь достаточно мне погрузиться в мечтания, как горло мое пересыхает, отчаяние жжет глаза, я, пристыженный, опускаю голову, и мечта вдруг пропадает. Я понимаю, что возможное счастье ускользает от меня снова, и ускользает именно потому, что существовало лишь в мечтаниях.
Подавленность, что непременно приходит потом, уподобляет меня потерпевшему кораблекрушение, который, увидев вдалеке парус, думает, что спасен, и вдруг внезапно осознает, что в линзе его подзорной трубы есть некий дефект, какое-то пятнышко: парус ему померещился.
Но тогда то, о чем я никогда не мечтал, становится вдруг достижимым, и поскольку я никогда не мечтал о несчастьях, именно несчастья мне и достаются, и ничто другое. А если говорить о смерти, поскольку я всегда мечтал о смерти блистательной, героической, смерти воина, почетной смерти, и никогда – о смерти на эшафоте, она-то мне и остается.
А что нужно мне, чтобы ее заполучить? Теперь почти ничего.
У Нотр-Дам-де-Флёр не было ничего общего с теми убийцами, о которых я говорил. Он был – если можно так выразиться – безгрешный убийца. Я вновь возвращаюсь к Пилоржу, его лицо и его смерть неотступно преследуют меня. В двадцать лет он убил своего любовника Эскудеро, чтобы украсть у того какую-то ерунду. Стоя перед трибуналом, он насмехался; разбуженный палачом, он насмехался и над ним; если бы его разбудил липкий от горячей, благоухающей крови дух мексиканца, он бы рассмеялся в лицо и ему; если бы его разбудила тень матери, он бы и над ней стал ласково подтрунивать. Так Нотр-Дам родился из моей любви к Пилоржу, с улыбкой в сердце и на белых, искрящихся голубизной зубах, с улыбкой, которую даже страх, расширяющий зрачки, стереть не сумел.
Однажды Миньон, фланируя по улице, встретил женщину лет сорока, которая безумно в него влюбилась. Я, ненавидящий женщин, влюбленных в моих любовников, должен сказать, что она припудривала белой рисовой пудрой свое толстое красное лицо. И это легкое облачко сделало ее похожей на прозрачный семейный абажур розового муслина. И от нее, как от того абажура, веяло кукольным уютом и достатком.
Облачко пролетело, Миньон курил, как раз здесь и оказалась душа той женщины, распахнутая настежь, как покинутая вульва, готовая заглотнуть любой предмет, самый, казалось бы, невинный. Так, вам достаточно плохо закрыть некое отверстие, как его накрывает шлейфом вашей нежности, и все, вы попались. Он не держал сигарету первыми фалангами указательного и среднего пальцев, он сжимал ее между большим и указательным, накрыв остальными пальцами, как держат член мужчины и даже маленькие мальчики, когда писают возле дерева или у стены. Эта женщина (говоря о ней с Дивин, он называл ее «эта баба», а Дивин «эта женщина) не подозревала о целомудрии этого жеста, и вообще ничего не понимала в жестах, но он ослеплял ее. Она знала, непонятно откуда, что Миньон вор, но в ее сознании «воровать» и «ворваться» стояло рядом, вор завораживал ее. Она сходила с ума. Но она появилась слишком поздно. Ее округлые формы и расплывшаяся женственность ничего не значили для Миньона, привыкшего к твердому члену. Рядом с женщиной он ничего не чувствовал. Разверзшаяся бездна ужасала его. Однако он попытался сделать усилие и преодолеть отвращение, хоть как-то привязаться к этой женщине, чтобы получать от нее деньги. Даже старался изобразить страсть. Но пришел день, когда, не в силах больше сдерживаться, он признался, что любит – случись это раньше, он должен был сказать – любит мальчика, но теперь должен был сказать «мужчину», ведь Дивин это мужчина – в общем, любит мужчину. Дама была оскорблена и обозвала его педиком. Миньон отвесил ей пощечину и ушел.
Но поскольку он не хотел лишиться десерта, ведь Дивин был его законным бифштексом, он как-то раз решил встретить свою даму на вокзале Сен-Лазар, на который она каждый день приезжала поездом из Версаля.
Вокзал Сен-Лазар – это вокзал кинозвезд.
Нотр-Дам-де-Флёр, еще (вернее, уже) одетый в свой легкий, развевающийся, тонкий, подчеркивающий его стройность, одним словом, феерический костюм из серой фланели, который был на нем в день убийства, и который он наденет в день смерти, пришел туда покупать билет в Гавр. Выходя на перрон, он уронил бумажник, в котором лежало два десятка купюр. Почувствовав, что теряет его, он обернулся как раз в тот момент, когда Миньон поднимал добычу. Миньон окинул его равнодушным и гибельным взглядом, ведь хотя он и был настоящим вором, держаться непринужденно он не умел и копировал манеры чикагских и марсельских гангстеров. Это простое примечание позволяет нам еще раз подчеркнуть, какую важную роль в жизни воров играла мечта, но главное, я хочу показать вам, что окружающий меня сброд – это типы, не обладающие яркой индивидуальностью, лишенные благородства, которое придает героизм. Тех, кого я люблю, вы назвали бы ворами самого низкого пошиба.
Миньон пересчитал деньги. Десять бумажек он взял себе и положил в карман, остальные протянул изумленному Нотр-Дам. Они подружились.
Можете сами вообразить их диалог. Выберете выражения, которые вас очаруют. Придумайте, например, что они почувствовали голос крови, или влюбились друг в друга с первого взгляда, или что Миньон, по неопровержимым, но невидимым постороннему человеку признакам опознал вора… Будьте готовы принять самые невероятные вещи. Представьте, как лишается чувств их тайное «Я», заслышав знакомое арго. Смутите их внезапным объятием или братским поцелуем. В общем, делайте что хотите.
Миньон был счастлив, что получил эти деньги, однако не нашел ничего лучше, чем пробормотать сквозь зубы: «Без глупостей, приятель». Нотр-Дам злился. Но что он мог поделать? Он слишком хорошо знал нравы площади Пигаль и понимал, что перед таким крутым парнем выпендриваться не стоит. А Миньон по всем признакам был таким крутым. «Надо заткнуться», – подумал про себя Нотр-Дам. Итак, он потерял бумажник, который нашел Миньон. А продолжение таково: Миньон повел Нотр-Дам к портному, шляпнику, сапожнику, он заказал для них обоих всякие штуки, которые делают мужчину неотразимым: замшевый пояс, мягкую шляпу, галстук в клетку и т. д., потом они отправились в отель на улице Ваграм! Ваграм, выигранная боксерами битва.
Они жили в блаженной праздности. Фланируя туда-сюда по Елисейским Полям, они сближались все больше и больше. Они обсуждали женские ноги, и поскольку ни тот, ни другой не отличались особым остроумием, замечания их были лишены тонкости. Поскольку их переживания были ровными, без взлетов и падений, они просто скользили по жизни, как по стоячим водам озера. Это были дети-бродяжки, которых вдруг озолотила судьба, и мне так же забавно было следить за ними, как слышать, как какой-нибудь американский вор – вот чудо – произносит слово «доллар» и говорит по-английски. Устав, они возвращались в отель и подолгу сидели в глубоких кожаных креслах в холле. И тут начинали свое колдовское действо алхимические процессы. Торжественная мраморная лестница вела в коридоры, устланные красными коврами. По ним проходили молча. Во время службы с певчими в церкви Мадлен, когда по коврам ступали священники, и если еще вдруг замолкал орган, Миньона начинало тревожить это слепо-глухо-немое таинство, подобное ощущение приходило к нему и здесь, в роскошном отеле, и медленно передвигаясь по бесшумному ворсу, он говорил про себя то, что только и мог произнести в такой момент: «Здесь что-то есть». Ибо тут, в глубине гостиничных коридоров, происходит нечто вроде церковной службы без певчих, когда блики красного дерева и мрамора зажигают и задувают свечи. Здесь из года в год вперемежку вершатся таинства заупокойных служб и венчаний. Мечутся бесшумные тени. Надо ли говорить, что моя восторженная душа вора не упускает ни единой возможности впасть в состояние экстаза? Чувствовать, как порхаешь на кончиках пальцев, в то время как подошвы смертных плотно стоят на земле. Даже здесь, в тюрьме Френ, длинные благоухающие коридоры, переходящие один в другой, даруют мне, несмотря на суровую, математически точную незыблемость тюремных стен, эту душу вора-домушника, каким мне так хочется быть.
Мимо проходили богатые постояльцы. Они сбрасывали свои меха, перчатки, шляпы, пили портвейн и курили гаванские сигары. Суетился грум. Они чувствовали себя персонажами какого-то фильма. Вплетая свои жесты в ткань мечтаний, Миньон и Нотр-Дам-де-Флёр тайно ткали полотно братства. Как тяжело мне оттого, что я не в силах соединить их узами более тесными, не могу сделать так, чтобы Миньон одним движением бедер, само неразумие и невинность, теряя голову от счастья, свой тяжелый и гладкий стебель, отполированный и горячий, как колонна на солнце, вонзил глубоко в открытый овал рта убийце-подростку, растерзанному благодарностью!
Так могло бы случиться, но увы. Миньон и Нотр-Дам, ваша судьба, какой суровой я бы ее ни изобразил, все равно будет истерзана чуть приглушенным видением другой судьбы, какой она могла бы стать и какой благодаря мне не станет.
Разумеется, однажды Нотр-Дам признался в своем убийстве. Миньон рассказал, что у него есть Дивин. Еще Нотр-Дам поведал, что его зовут Нотр-Дам-де-Флёр, Богоматерь Цветов. Им обоим понадобилась изрядная гибкость, чтобы преодолеть без потерь те препоны, что угрожали их взаимному уважению. В этой ситуации Миньон был сама деликатность.
Нотр-Дам-Де Флёр лежал на диване. Миньон, сидя у него в ногах, слушал его исповедь. Речь шла об убийстве. Миньон был театральными подмостками, на которых разворачивалась драма, неясная, тайная. В ней перемешались страх оказаться соучастником, дружеские чувства к мальчику и острое желание донести. Оставалось произнести кличку. Наконец случилось и это. Пока таинственное имя изливалось, он с такой тревогой смотрел, как корчится прекрасный убийца, как гнусные грустные кольца мраморных змеек его спящего лица приходят в движение, он с такой болью ощущал значительность подобного признания, что невольно задался вопросом, не собирается ли Нотр-Дам блевать. Он обхватил обеими своими ладонями безвольно поникшую руку мальчика.
– …Понимаешь, это крутые меня так прозвали…
Миньон не выпускал руку. Он словно вытягивал признание взглядом: «Ну давай, давай».
Все это время он не отрывал взгляда от глаз друга. На его губах застыла неподвижная – от одного края рта до другого – улыбка, потому что он чувствовал: любое его движение, малейшее волнение, знак, дыхание все разрушит… Он сломает Нотр-Дам-де-Флёр.
Когда, наконец, имя появилось в комнате, оно сотворило чудо: смущенный убийца раскрылся, как распускается цветок, и из его жалких лоскутков, словно ореол, взметнулся алтарь, на котором возлежала, утопая в розах, женщина из света и плоти.
Алтарь колыхался в отвратительной грязной жиже, в которую погрузился убийца. Миньон привлек его к себе и сжал, преодолев недолгое сопротивление. Мне хотелось бы вообразить их в других позах, если бы, стоило мне закрыть глаза, воображение повиновалось моей воле, но днем ему мешают перипетии моего судебного процесса, а вечерами прелюдии ко сну обнажают все, что находится вокруг, разрушают предметы и подробности, оставляя меня на краю сна в одиночестве, каким только и можно быть одиноким посреди взвихренной и пустынной песчаной равнины. Миньон, Дивин, Нотр-Дам убегают стремглав, унося с собой утешение самого их существования во мне, ведь они не просто убегают, они самоуничтожаются, они тают в чудовищной непрочности моих мечтаний, или даже сновидений, и сами становятся моим сном; они растворяются в материи сна и становятся им. Я безмолвно зову на помощь, я мысленно делаю отчаянные сигналы руками, вялыми и бесплотными, как водоросли, нет, не другу, твердо стоящему на земле, но некоей кристаллизации моей нежности, чья очевидная вещественность заставляет меня поверить в ее вечность.
Я кричу: «Держите меня! Хватайте меня!» Я убираюсь прочь, в бездну жестокого сна, который проникнет в ночные камеры, в ночные проклятые души, бездны, рты охранников, грудные клетки судей и в конце концов медленно, очень медленно отдаст меня на съедение гигантской рептилии, вынырнувшей из зловонной пучины тюрьмы.
Это страх приговора.
На моих несчастных плечах чудовищным грузом лежат тяжесть правосудия и тяжесть моей судьбы.
Сколько полицейских, сколько инспекторов, сбиваясь с ног, если можно так сказать, днем и ночью остервенело пытаются решить загадку, которую я им задал! Я-то полагал, дело закрыто, а они все еще искали, они занимались мной, а я и не знал этого, работали по «делу Жене», шли по фосфоресцирующему следу Жене, преследовали меня в сумерках.
Хорошо, что я догадался возвести такой банальный, эгоистичный акт, как мастурбация, в ранг культа! Стоит мне начать, как отвратительное, неестественное перемещение сдвигает истину. Все во мне стремится к поклонению. Взгляд извне на атрибуты моего желания отделяет меня от всего мира.
Наслаждение одиночеством, жест одиночества, благодаря которому тебе достаточно тебя самого, жест тайного обладания другими, что служат твоему удовольствию, не подозревая об этом, и это удовольствие, даже когда ты бодрствуешь, придает малейшему твоему движению оттенок высшего безразличия ко всем, а еще некоторую неловкость, если однажды ты кладешь к себе в постель мальчика, тебе кажется, что ты разбиваешь лоб о гранитную плиту.
Как долго еще могут порхать мои пальцы, упражняясь в воровстве! Я ведь запросто могу получить десятку. Моя няня, моя нежная подружка, моя камера! Я сам становлюсь тобой, я так тебя люблю! Если бы мне довелось жить на свободе в другом городе, я бы прежде всего отправился в тюрьму, к своим, к людям моего племени, а еще чтобы отыскать там тебя.
Вчера меня вызывал следователь. По пути из Санте во Дворец правосудия от клеток, в которых нас везли, от их запаха меня выворачивало наизнанку; перед судьей я предстал белый, как полотно.
Едва я вошел в его кабинет, я ощутил отчаяние и скорбь, они, несмотря на пыльное цветение уголовных досье, были разлиты в этой кутузке, которая видела еще Дивин. И благодаря помощи этого Христа я оказался открыт состраданию. Благодаря ему и еще благодаря тому сну, в котором жертва прощала меня. Улыбка судьи и вправду сияла добротой. Я узнал улыбку моей жертвы в том сне и вспомнил, а может быть и заново осознал, что именно она, моя жертва, и должна быть судьей в трибунале, и я, возможно, не случайно, спутал ее со следователем; и зная, что прощен ею, спокойный, уверенный, но уверенностью, которую дарует не логика, а желание покоя, желание вернуться в мир людей (это последнее желание, которое заставило Миньона сотрудничать с полицией, чтобы вновь обрести свое место среди смертных, служа порядку, и в то же самое время преодолеть это человеческое, служа пороку), уверенный, что все забыто, завороженный этим прощением, доверчивый, я все признал.
Секретарь записал признание, и я поставил под ним свою подпись.
Мой адвокат был поражен и ошеломлен. Что я наделал? Кто меня обманул? Небо? Небо, обитель Бога и его Суда.
Я проделал обратный путь по подземным коридорам Дворца правосудия и вновь оказался в черной ледяной клетке тюрьмы Сурисьер. Лабиринт Ариадны. Самый живой мир, где у смертных самая нежная кожа – это мир статуй. По пути я сею опустошение. Я обвожу мертвыми глазами города с их окаменевшими жителями. Выхода нет. Невозможно забрать признание обратно, отменить его, потянуть за нить, соткавшую время, чтобы она размотала его, как полотно, чтобы уничтожила его. Бежать? Что за мысль! В лабиринте извивов больше, чем в судебном постановлении. Охранник, который конвоирует меня? Мощный бронзовый охранник, к которому я прикован наручниками. Я решаю, что нужно его соблазнить, встать перед ним на колени, сначала уткнуться лбом ему в бедро, с благоговением расстегнуть синие брюки… Что за бред! Я пропал. А ведь я собирался украсть в аптеке тюбик стрихнина и спрятать его на себе так, чтобы не нашли при обыске. Однажды, слишком устав от страны Химер – единственной, где стоило бы жить, «ибо такова ничтожность всего человеческого, что, за исключением того, что существует само по себе, прекрасно лишь то, чего нет» (Поуп), – я бы отравился, не пытаясь особо приукрасить этот акт. Да, добрые друзья мои, я уже созрел для Каторги.
Бывают моменты, когда внезапно начинаешь понимать смысл некоторых выражений, ранее от тебя сокрытый. Их словно проживаешь, их нашептываешь. Вот, например: «Я почувствовал, как земля уходит из-под ног». Фраза, которую я сотни раз читал и произносил, не чувствуя ее. Но достаточно мне было при пробуждении задержаться на ней десяток секунд в тот самый момент, когда на меня нахлынуло воспоминание о моем аресте (отголосок кошмара прошедшей ночи), чтобы это выражение, порождение сна, обволокло меня, вернее, образовало во мне глубокую полость, в которую неизбежно, неотвратимо падаешь ночью. Так я падал прошлой ночью. Ни одна милосердная рука не протянулась мне помочь. Может быть, какие-нибудь скалы и могли бы протянуть каменную руку, но они были слишком далеко от меня, чтобы я смог за нее ухватиться. Я падал. И чтобы отсрочить последний удар – ибо само ощущение падения вызывало пьянящий восторг, ведь абсолютное отчаяние при падении сродни счастью, но это было также боязливым восторгом пробуждения, возвращения к реальности, чтобы отсрочить удар о дно бездны и пробуждение в тюрьме с моим смятением перед возможным самоубийством или каторгой – я мысленно громоздил катастрофы, вызывал несчастные случаи, скользя по отвесной бездне, я призывал чудовищные препятствия, могущие помешать мне упасть. Уже на следующий день под влиянием этого, не до конца рассеявшегося сна я стал громоздить и громоздить подробности, и весьма важные, в смутной надежде, что они отсрочат конец. Я медленно увязал.
И все же, стоит мне вернуться в мою 426, нежность моего творения околдовывает меня. Едва я делаю первые шаги, положив руки на чуть раскачивающиеся бедра, то чувствую, как через меня проникает Миньон, идущий следом. И вот я вновь погружаюсь в утешительную сладость отеля «Палас», который вскоре придется покидать, потому что двадцать тысяч франков подходят к концу.
За время своего пребывания в отеле Миньон ни разу не появлялся в мансарде. Он не давал о себе знать Дивин, и наша бедная девочка умирала от беспокойства. Так что когда у них с Нотр-Дам кончились деньги, Миньон решил вернуться. Одетые, как короли-самозванцы, они появились в мансарде, где из украденных автомобильных чехлов для убийцы устроили на ковре постель. Он стал спать там, рядом с Дивин и Миньоном. Увидев их поначалу, Дивин решила, что ее забыли и нашли замену. Вовсе нет. Далее мы сможем наблюдать нечто вроде инцеста, связавшего двух приятелей.
Дивин работала на двоих мужчин, один из которых был ее мужчиной.
До сих пор она любила лишь мужчин сильнее себя, и хоть ненамного, на чуть-чуть, постарше, помассивнее. Но стоило появиться Нотр-Дам-де-Флёр, который сам, и внешностью, и манерами напоминал цветок, то есть нечто из мира флоры, как она влюбилась. В Дивин проснулось какое-то новое чувство, неведомое раньше ощущение силы, пусть и слабое, еще в зародыше. Она почувствовала, как в ней зарождается мужественность. Безумная надежда сделала ее сильной, мощной, крепкой. Она почти физически ощущала, как наливаются мышцы, а сама она прорывается из скалы, словно фигура раба из-под резца Микеланджело. Не мускулы были у нее напряжены, а член, и она боролась сама с собой, как Лаокоон стискивал и душил чудовище. Потом, набравшись храбрости, она, со своими руками и ногами не из камня, а из плоти, решилась на борьбу с другим соперником, но очень скоро получила хороший урок на бульваре, потому что, оценивая свои собственные движения, она заботилась не об их эффективности, но об эстетике, стремясь выглядеть вором учтивым и благородным. Ее движения, такие как боксерская стойка, захват, должны были любой ценой, даже ценой победы, сделать из нее не просто Дивин-борца, но борца, которым восхищаются, и не одного, а сразу нескольких величественных борцов. Она стала подыскивать мужественные жесты, которые так нечасто встречаются у мужчин. Она стала насвистывать, держать руки в карманах, но все эти подражания выглядели такими неловкими, что за один вечер она, казалось, примеряла по четыре-пять масок. Она приобрела целую коллекцию жестов и образов. Она попеременно становилась то девочкой, то мальчиком, и переход одной в другого – ведь такое поведение было для нее внове – давался с трудом. За парнем она бежала вприпрыжку. Свои жесты она всегда начинала в образе Ветреницы, потом, внезапно вспомнив, что, соблазняя убийцу, должна казаться мужественной, оборачивала все в шутовство, и эта двойственность окутывала ее своего рода очарованием, делала из нее робкого, принарядившегося скомороха, капризную сумасбродку. И наконец, чтобы довершить свое перевоплощение из самки в крутого самца, она стала представлять себе дружбу мужчины с мужчиной, которая связала бы ее с одним из этих совершенных самцов, о которых никак нельзя было бы сказать, что их жесты двусмысленны. И вот для большей уверенности она придумала Маркетти. Она быстро выбрала для него подходящую внешность, ведь в ее тайном ночном воображении одинокой девочки всегда имелся запас бедер, рук, торсов, лиц, волос, зубов, затылков, коленей, и она умела подбирать их, соединяя в живого мужчину, которого одаривала душой – всегда одной и той же для каждой из своих конструкций, той, какую сама хотела бы иметь. Придуманный ею Маркетти тайно пережил рядом с ней несколько ночных приключений. Потом, однажды ночью она сказала ему, что ей надоел Нотр-Дам-де-Флёр и она готова его уступить. Согласие было скреплено крепким мужским рукопожатием. А мечта такая: Маркетти появляется в тюремной камере, руки в карманах.
– Привет, крошка, – говорит он Дивин.
Садится; разговаривают они, как и положено мужчинам, о своих делишках. Приходит Нотр-Дам. Пожимает руку Маркетти. Тот его задирает: уж больно мордашка девчоночья. Я (Дивин говорит сама с собой) делаю вид, что не вижу его. Только я уверена, что теперь именно благодаря мне у Нотр-Дам все завертится с Маркетти. (У него слишком красивое имя, чтобы искать ему какую-то кличку.) Минуты три я вожусь на койке. Стараюсь повернуться к ним спиной. Оборачиваюсь снова: они целуются, и Маркетти расстегивает ширинку. Любовь начинается.
Дивин не стала более мужественной, она постарела. Теперь какой-нибудь подросток мог ее взволновать: из-за этого у нее и появилось ощущение, что она уже старая, и эта уверенность простиралась в ее душе, как навес из крыльев летучей мыши. Тем же вечером, раздевшись, одна у себя в мансарде, она новыми глазами посмотрела на свое белокожее, без единого волоска, гладкое, сухое, с выпирающими кое-где костями тело. Устыдившись его, она поспешно загасила лампу, ведь это было тело Иисуса из слоновой кости с распятия XVIII века, и само это сравнение, а тем более схожесть с божеством или его образом, вызывало отвращение.
Но одновременно с этим разочарованием в ней зарождалась новая радость.
Радость, которая предшествует самоубийству. Дивин боялся будней. Ее тело и душа словно сворачивались, как сворачивается прокисшее молоко. И для нее настал слезливый сезон, как говорят о наступлении дождливого сезона. Как только она нажимала кнопку выключателя и становилось темно, ничто на свете не могло вытащить ее из кровати, где она чувствовала себя в безопасности, точно так же она чувствовала себя в безопасности в собственном теле. В нем, внутри его она чувствовала себя защищенной. Вне его, за его пределами царил ужас. И все же однажды ночью она решилась открыть дверь и сделала шаг на темную лестничную площадку. Лестница была наполнена стенаниями сирен, которые призывали ее из глубины. Хотя это были не совсем стенания и не песни, и даже не совсем сирены, это был ясный призыв низвергнуться в безумие или прямо в смерть. Обезумев от ужаса, она вернулась в мансарду. Это было за минуту до того, как должны были зазвонить колокола. Если от страхов она избавилась, то днем она познала другую пытку: она краснела. Буквально на пустом месте, из-за ерунды она становилась Аленьким Цветочком, Маковым Лепестком, Кардинальшей. Пусть не думают, что она стыдилась своей профессии. Она слишком хорошо и с ранней юности узнала, как это бывает, когда с головой накрывает отчаяние, поэтому к ее-то годам успела испить стыд полной чашей. Дивин, сама себя называя старой потаскухой, этим самым лишь упреждала насмешки и оскорбления. Но при этом краснела от совершенно, казалось бы, безобидных слов, на которые мы бы и внимания не обратили, но, задумавшись, она вынуждена была признать, что начинала краснеть тогда, когда ее унижали безо всякого на то умысла. Ее мог оскорбить пустяк. Еще в бытность Кулафруа ее можно было унизить, буквально втоптать в грязь одной лишь властью слов. Слово завораживало ее, как шкатулка, в которой, в сущности, ничего и не было, кроме тайны. Как и шкатулки, слова были закрыты, запечатаны, непроницаемы, но если их открыть, смысл вырывался на свободу резкими толчками, он набрасывался на нее и оставлял в изумлении. Приворотное зелье, слово из арсенала колдуний, привело меня к старой деве, которая варит кофе, добавляет туда цикорий и процеживает; и благодаря кофейной гуще (это всего лишь ловкий фокус) начинается колдовство. Однажды утром внезапно Дивин обнаружила слово Митридат (Снадобье). Слово это открылось на заре, явило Кулафруа свое магическое свойство, и дитя, перешагивая из века в век, отступив в шестнадцатое столетие, погрузилось в Рим Понтификов. Бросим взгляд на этот период жизни Дивин. Поскольку единственным ядом, который он смог достать, был аконит, волчий корень, каждую ночь в длинном халате он открывал дверь своей комнаты, которая находилась вровень с садом, переносил ногу через перила – как делают влюбленные, воры, танцовщики, сомнамбулы, бродячие скоморохи – и оказывался в огороде, очерченном изгородью бузины, ежевики, терновника, и где между овощными грядками, островками резеды и ноготков можно было отыскать нужное растение. Раздвигая зеленую массу, Кулафруа срывал листья аконита, измерял их дециметром, каждый раз увеличивая дозу, скатывал в трубочку и глотал. Но яд обладал двойным свойством: убивать и воскрешать из мертвых тех, кого он убил, и действовал очень быстро. Через отверстие рта Возрождение завладевало ребенком, как Богочеловек овладевает девочкой, когда она, благоговейно вытянув язык, заглатывает просфору. Все Борджиа, все Астрологи, Порнографические авторы, Короли, Аббатисы, Кондотьеры качали его, обнаженного, на своих коленях, таких твердых под шелковой тканью, он осторожно прижимался щекой к вздыбленному члену – камень под шелком, камень несокрушимый, наверное, такой под перламутровым атласом плащей была грудь негров-джазистов.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.