Текст книги "Трикотаж. Обратный адрес"
Автор книги: Александр Генис
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 26 страниц)
1
Новым в “Новом русском слове” были только мы с Вайлем. Старейшая русская газета, впервые вышедшая в свет в 1910-м – за два года до “Правды”, считалась ковчегом эмиграции, оплотом свободы и последним бастионом белой гвардии. Достаточно сказать, что в ней печатался Бунин, а его секретарь с несклоняемой фамилией Седых редактировал газету.
Поднимаясь к нему по дряхлой лестнице четырехэтажного дома в центре Манхэттена, я повторял ударные стихи Цветаевой, надеясь ввернуть их в разговор. Кабинет оправдал мои ожидания: на стене висел портрет Бунина в багетной раме. Хозяин ей не уступал: золотые очки, золотые часы, золотые запонки. Я, правда, представлял себе редактора кряжистым стариком со шрамом от сабельного удара времен арьергардных боев врангелевской армии в Крыму, но и этому поклонился в пояс.
– Нам нужны сильные люди, – сказал работодатель, проницательно глядя мне в глаза.
– Еще бы! – подхватил я. – “Белая гвардия, путь твой высок: черному дулу – грудь и висок”.
– Рама с версткой весит сорок паундов. Справишься?
– Без проблем! – воскликнул я, хотя имел смутные представления о верстке и никаких – о паундах. – Кроме того, я согласен день и ночь писать статьи на благо освобожденной от большевиков России.
– А, – махнул рукой мой собеседник, – сочинять надо так, чтобы у комсомольцев стояло. Ну что ж, возьмем на пробу, если Седых утвердит. Яков Моисеевич, – крикнул он в коридор, и в кабинет вкатился лысый человек, чрезвычайно напоминавший Абажа из книги моего пионерского детства “Королевство кривых зеркал”.
Исправляя ошибку, я ему тоже почитал Цве– таеву.
– О, Марина, – вздохнул Седых, – она так бедствовала, что за двадцать франков вымыла бы любой сортир в Париже.
В типографии меня встретили настороженно, как всех выходцев из совдепии. Линотиписты с бело– гвардейским прошлым вели патриархальный образ жизни. Они отмечали именины (а не дни рождения), православную (а не западную) Пасху и Старый (а не Новый) год, в канун которого редактору клали на стол первую полосу со стихами похабного содержания:
Е…а мать не то, что мать е…а.
Е…а мать зовут и Агафона.
Седых делал вид, что хватается за сердце, хотя этот розыгрыш вел свое происхождение из дореволюционных газет. По ним тосковали наши виртуозы наборного дела. Они знали, где ставить “ять”, но это уже ничего не могло изменить. Не отличая Сталина от Ленина, не говоря уже о Хрущеве и Брежневе, они всех их равно ненавидели и считали евреями.
О своих обязанностях я не знал ровно ничего и страшно удивился, когда мне торжественно вручили шило. Главный инструмент метранпажа, оно служило для того, чтобы выковыривать из металлической полосы отлитые на линотипе строчки, а также вставлять шпоны и шпации. Что это значит, теперь забыли даже те, кто знал.
Дело в том, что до появления на свет компьютеров каждый газетный лист состоял из отлитых на линотипах строк, туго зажатых в раму. Помазав краской шрифт, с полосы делали отпечаток для корректуры и офсета. Потом ее разбирали, чтобы пустить в переплавку. Метранпаж, читая металлическую газету, как в зеркале, собирал статьи, заголовки и рекламу в логически стройную страницу. Короче, я влип в производственный роман, и он мне понравился. Презирая в школе ручной труд и прогуливая его уроки, я ничего не научился делать руками без карандаша и боялся всех машин сложнее зонтика. Зато теперь я старательно учился этому сложному ремеслу. Не зря Ленин называл хорошо зарабатывавших типографских рабочих аристократами пролетариата и предателями своего класса.
Приобщившись к высокой касте, я наслаждался физическими, как у пианиста, навыками. Развивая тактильную чувствительность, гладил ладонями зажатый могучими струбцинами печатный набор, чтобы определить, куда вставить горизонтальную пластинку-шпону или вертикальный клинышек-шпацию. Когда попадалась статья, требующая крупного декоративного заголовка, мне полагалось складывать его вручную, вытаскивая затейливо вырезанные буквы из наборных касс, в сущности, таких же, какими пользовался первопечатник Иван Фёдоров. Гордясь усвоенным, я не мог отмыть руки от въедливой краски даже тогда, когда типография сгорела. На суде выяснилось, что ее поджег мой предшественник, ровесник и тезка, из-за неудовлетворенного авторского самолюбия: Седых его не печатал.
Пожар, как это с ним бывает, способствовал украшению газеты, принудив редакцию – первую в Нью-Йорке – к прогрессу. Линотипы сдали в лом, на смену им пришли компьютеры, и сама профессия метранпажа вымерла как раз тогда, когда я ею овладел. Всё, что у меня от нее осталось, – обгоревшее шило.
2
Прижившись в “Новом русском слове”, я наконец сумел поближе познакомиться с чужой страной – Россией. Ее представляли люди прежнего времени, помнившие Гражданскую. Остальные войны были несчастьем, та – катастрофой не меньше потопа. Но чаще они ссылались не на библейскую, а на византийскую историю. Большевики у них считались вроде турок, мы – тоже.
– Утратив язык и память, – объяснил мне заведующий новостями Абрам Соломонович Геренрот, – новое население России к старому не имело никакого отношения, кроме географии: как Стамбул и Константинополь. Не сумев распорядиться великим наследством, победившие варвары ввели коней в храмы, Ленина – в Кремль и, прощаясь, принялись говорить друг другу “пока”, за что убить мало.
Всю современную литературу старая эмиграция считала нечленораздельной, в первую очередь Бродского. Отечественная словесность, верили они, испустила дух вместе с Буниным, портреты которого висели всюду, кроме кабинета Седых, где его заменяла забранная стеклом вырезка из стокгольмской газеты. Порыжевшая фотография запечатлела шведского короля, вручавшего Нобелевскую премию мрачному русскому джентльмену. Рядом стоял жовиальный Яков Моисеевич, уже тогда напоминавший Абажа, только молодого.
– Куда бы он без меня делся, – сказал Седых, – из иностранных слов Бунин знал только “мерси” и всю жизнь боялся ажанов.
Признав во мне смышленого и любознательного варвара, Яков Моисеевич при каждой встрече делился воспоминаниями.
По утрам я приносил ему план свежего выпуска. В нем не было ничего хитрого: газету исчерпывали четыре страницы. На первой шли новости, простосердечно украденные из “Нью-Йорк Таймс” и переведенные на монастырский русский с английским акцентом. Военные самолеты назывались “бомбовозами”, паром – “ферри”, Техас – “Тексасом”, политбюро – кремлевскими старцами. Вторую полосу закрывала критическая статья о советских безобразиях. Иногда она называлась “Как торгуем, так воруем”, иногда – “Как воруем, так торгуем”. Третья полоса вмещала фельетон в старинном смысле, то есть пространное эссе на необязательную тему, которое не читал никто, кроме линотипистов. Четвертая страница радовала кроссвордом, именуемым здесь “Крестословицей”. Все остальное газетное пространство занимали объявления. На первой полосе шли извещения о смерти, на последней – реклама кладбищенских услуг.
В православные праздники из года в год печатались одни и те же материалы. Старенькие читатели, включая насельниц парагвайской богадельни, бесплатно получавшие прочитанные номера, за год всё забывали и радовались умилительным пасхальным стихам и рождественским очеркам, как в первый раз. По вторникам “НРС” запускало Большую Берту – статьи самого Андрея Седых. Эмигранты читали их вслух, пересказывая особо гневные абзацы соседям. Яков Моисеевич громил совдепию, разоблачал происки почты, поднимавшей расценки на рассылку газеты, и давал советы очередному президенту. Мне у него нравились только некрологи. По-детски радуясь, что умер не он, Седых становился шаловливым. Таким же он был каждое утро, когда, предоставив мне компоновку очередного номера, устраивал получасовой спиритический сеанс.
– Любите Шерлока Холмса? – заводил он разговор.
– Кто ж не любит?!
– Как кто, Конан Дойл! Он мне часто жаловался, что из-за этого проклятого сыщика не ценят его исторические романы. А “Трое в одной лодке” знаете?
– Наизусть.
– Да, Джером превосходно читал свою прозу, мы с женой так смеялись. Приходилось видеть, как Жозефина Бейкер танцевала?
– Где мне.
– Много потеряли. Я у нее в Париже интервью брал, так она меня в номере встретила в одних туфлях с перьями.
Другим моим кумиром стал эсер Мартьянов, чей книжный магазин делил подвал с типографией. Организатор заговора, он всю жизнь гордился тем, что стрелял в Ленина, и убивался из-за того, что не попал. Каждую свободную минуту я рылся в его лавке древностей, забитой осевшими за полвека изгнания книжками. Среди них совсем не было знакомых. В одной я прочел, что на месте Атлантиды располагался континент Му, другая называлась “Гоголь в КГБ”.
Мартьянов верил в мистику предопределения, считая, что все, кроме его судьбоносного промаха, происходит не случайно. В этом его убедил коллега-ассасин Борис Коверда, застреливший организатора убийства царской семьи большевика Войкова. Отбывая десятилетний срок в польской тюрьме, Коверда черенком ложки нацарапал на штукатурке две фамилии: сверху – жертвы, снизу – свою. Потом разделил их вертикальной чертой – и стена возопила, как на пиру Валтасара:
Вой ков
Ков ерда
3
Мы с Вайлем попали в “НРС” независимо друг от друга и по-разному: я – снизу, он – сверху. В газету Петю взяли за талант и внешность. Моя борода росла клином, его – лопатой. Поседев с годами, он выглядел Дедом Морозом или, как заметил режиссер Герман, честным русским дворником. В молодости, однако, Вайль больше напоминал дьяка. Поскольку в редакции он меньше других походил на еврея, Пете поручили хронику светской жизни. Он посещал и описывал благотворительные базары, пельмени донских институток, блины на широкую масленицу и другие православные посиделки. Вайль даже был на обеде в честь приобщения к лику святых блаженной Ксении Петербургской.
– Борщ подали холодным, – жаловался он, – говядину – сырой.
В остальное время Петя скучал так отчаянно, что однажды, заснув за письменным столом, чуть не выбил себе глаз, наткнувшись лицом на зажатую в кулаке шариковую ручку. Хотя он считался белым воротничком, а я ходил чумазым, Петя мне завидовал и часто спускался в типографию помогать и сплетничать.
Впрочем, мы и так почти не расставались, поселившись по соседству, на северной оконечности Манхэттена. Нас разделяли пятнадцать минут ходьбы или одна остановка сабвея. По утрам мы встречались в третьем вагоне, доезжали до газеты и трижды обходили квартал, набираясь свежего воздуха, прежде чем погрузиться в затхлую атмосферу нашей старорежимной редакции.
– Это все равно, – жаловались мы, – что жить в музее восковых фигур, в который нас не звали.
Седых категорически не верил в разумную жизнь за железным занавесом. Отчасти его можно было понять. Когда Вайль, желая помочь новой эмигрантской словесности, объявил в своей хронике о том, что в эзотерическом журнале “Гнозис” печатается глава “Буптый брак” из романа “Калалацы”, Якову Моисеевичу стало дурно.
Избегая перемен и уж точно не желая к ним приноравливаться, газета напоминала православный календарь, который тот же Мартьянов выпускал в своем книжном подвале. Даты в нем менялись, сведения – нет, что всех устраивало, обещая старикам вечную жизнь по эту, а не по ту сторону смерти. Остановив колесо сансары, газета питалась архивными публикациями: крестный ход в Орловской губернии, вся правда о Ледяном походе, тайная любовь Деникина. Явление Третьей волны не входило в расчет, поэтому нам предлагалось учиться у Бунина и не лезть к старшим.
Поняв, что антисоветская газета нуждалась в нас не больше, чем советская, мы вновь взялись за свое. Каждый вечер, с трудом дождавшись конца тусклого трудового дня, мы отправлялись в закусочную “Бургер Кинг”, брали из экономии один бутерброд на двоих и, периодически наполняя бумажные стопки для кетчупа тайком принесенным бренди, искали третий путь для ненавязанной словесности.
Наш диалог звучал абракадаброй для посторонних, но их не было, а себя мы понимали с полуслова.
– Полив Венички, – начинал один.
– Хронотоп Искандера, – подхватывал другой.
– А знамя – порожне-ослепительный Набоков, – выпевалось хором.
С утра это казалось не таким очевидным, как вечером, и, чтобы придать нашей эстетике стройность и наглядность, мы изготовили писательскую колоду. В ней каждой масти соответствовало литературное направление, каждой карте – свой автор. Солженицын у нас считался тузом отведенных реализму бубен. Бродский тоже был тузом, но пик, которым в нашем раскладе соответствовал высокий модернизм.
Трефа досталась питерским. Королем мы назначили Валерия Попова, дамой – Довлатова, и даже он не роптал, когда чуть позже мы этими картами играли с ним в подкидного дурака.
Разложив других по полочкам, себе мы нашли место у раздачи и принялись сочинять программную статью с занятым у Белинского названием “Литературные мечтания”. Каждого из любимых авторов сопровождали графики, разъясняющие и запутывающие их поэтику. Аксенова изображала спираль, Владимова – пунктир, Сашу Соколова – концентрические круги от брошенного в воду камня, который никто не бросал. За это критики Первой волны обозвали нас “чертежниками”, вдова Набокова услышала, как муж перевернулся в гробу от того самого “порожне-ослепительного”, и только Седых отнесся снисходительно. Если Довлатова он величал “вертухаем”, то нас с Вайлем почти дружески звал “двое с бутылкой”.
21. Париж, или Пилигримы1
Когда Седых узнал, что мы, отслужив в “Новом русском слове” полтора года, собираемся в первое европейское турне, он счел придуманный нами еще в Риге маршрут дилетантской глупостью.
– Что значит Бенилюкс?! – весело кричал на нас Яков Моисеевич. – Вселенная делится на две части: Париж и окрестности. Первая, разумеется, больше, так как Париж неисчерпаем.
Седых знал, что говорил, ибо прожил там свои лучшие – межвоенные – годы, говорил по-французски без акцента и всегда обедал с вином и дамой. Его жена, актриса Женни Грей (так она перевела на английский псевдоним мужа), умела готовить в будни ветчину, а в выходные – курицу. Но Седых никогда не роптал. Каждый обеденный перерыв он проводил в расположенном напротив редакции французском ресторанчике. Там он и состарился вместе с его хозяином. Яков Моисеевич помнил все, что ел и пил с ранней молодости. После Бунина он больше всего любил сыр – и французских королей, о которых написал несколько популярных книжек для эмигрантов. Сбежав от немцев, Седых оказался в той самой Касабланке, что стала названием знаменитого фильма. Якову Моисеевичу он не нравился, как, впрочем, и все кино, кроме Макса Линдера.
– В лагере для беженцев, – рассказывал Седых, – нас жутко кормили: два яйца в месяц. Поэтому, попав наконец в Нью-Йорк, я первым делом заказал яичницу. Повар сделал болтушку, но я-то мечтал о глазунье. Тогда он смёл готовое блюдо в мусорное ведро и приготовил другое. Убедившись в щедрости Америки, я решил в ней жить, а Париж навещать – так и во сне.
Париж, как и хранившийся в нем эталон метра, служил мерилом литературного успеха. Там цвела русская словесность, там шли газетные войны, там пели цыгане, там делили портфели, там называли Россию домом и рассчитывали вернуться к Рождеству.
Но для нас Париж, как это издавна водилось в Новом Свете, был американской мечтой. Богатые туда летали на уик-энд, бедные – в отпуск, молодые – в медовый месяц, старые – тоже. Мы ехали по любви и необходимости. Париж придавал смысл и вес эмиграции, он был ее столицей.
2
Вкатив в Париж на арендованной машине, я не поверил глазам. Всё оказалось на месте: и Сена, и Эйфелева башня, и Нотр-Дам. Если Нью-Йорк не оправдал моих ожиданий, то Париж исчерпал их, честно предложив сразу все, что было известно о нем каждому. Париж существовал, и это не могло не мешать. Как Ассоль, дождавшаяся алых парусов, я не знал, что делать дальше. От страха мне даже захотелось обратно – к трем мушкетерам, “Триумфальной арке”, Хемингуэю, Эренбургу, Квазимодо.
Честно говоря, из всех парижских достопримечательностей нас больше всего интересовал Абрам Терц, но, оставив его на десерт, мы начали с Лувра и “Русской мысли”. Бахчанян предложил этой газете рекламу к подписной кампании: мужик, везущий на телеге громадный мозг.
“Русская мысль” мало отличалась от “Нового русского слова” – разве что бумага лучше, евреев меньше, выходила реже. В редакции нас встретили как индейцев из дружественного племени и познакомили с сотрудниками. Интереснее других был критик Сергей Рафальский, напоминавший сердитого гнома. Редакция выделила ему парту в коридоре, где он сочинял ядовитые отзывы.
“Если автор этих стихов молод, – заканчивал он обычно рецензии, – он должен читать Пушкина и Некрасова, а если стар, то пусть пишет как хочет”.
Отдав дань вежливости Первой волне, мы направились к Третьей, решив с ней знакомиться по правилу буравчика: справа налево.
Русская мысль, о чем можно судить и по чертежу Бахчаняна, всегда делится на два полушария. Правое любит родину с Востока, левое – с Запада. Оставшись без мозжечка, которым нам служила власть, вызывающая к себе объединяющую ненависть, эмиграция страдала шизофренией. Она пыталась сама себе объяснить, что ее разделяет. Все мы бежали от одного, а прибежали к разному, сохранив в пути неприкосновенный запас ненависти и спортивной злости. Когда, стремясь устранить противоречия, старая эмиграция организовала публичный диспут с новой, то представители последней передрались между собой еще до начала спора. История распри вошла в анналы, и очевидцы еще много лет спустя с восторгом рассказывали, как Марамзин замахнулся на Синявского стулом.
Прежде чем врезаться в склоку, мы с Вайлем решили оглядеть линию фронта, начиная, естественно, с “Континента”. Редакция почти официального органа нашей эмиграции располагалась возле Пляс Этуаль. Редактор жил там же, но этажом ниже и смотрел из окна на Триумфальную арку.
Солженицын Парижа, Владимир Емельянович Максимов вершил судьбами свободной словесности и платил гонорары. На родине за “Континент” сажали, в диаспоре к нему относились по-разному. Изначально этот журнал задумывался очередным ковчегом, целый флот которых обременял тогда эмигрантскую прессу. Максимов обещал объединить всех, включая одиозного Лимонова, после того как Бродский настоял на публикации лимоновских стихов. Сам Лимонов появился в Париже несколько лет спустя, когда его выдавили из Нью-Йорка. Навестив его в аскетической каморке, мы увидали немного: на стене – портрет Дзержинского, на гвозде – фрак.
– На случай Нобелевской премии, – не дожидаясь вопроса, сказал Лимонов.
В беседе он не церемонился: Бродского называл бухгалтером, Аксёнова – засохшей манной кашей, русских – опухшими от водки блондинами. Остановившись, чтобы перевести дух, Эдик из вежливости перевел разговор на Америку.
– Что ж мы всё обо мне да обо мне, – извинился он, – скажите лучше, что у вас говорят о Лимонове?
Максимов славился не меньшим азартом. Обвиняя Запад в покладистости, он написал преисполненную негодованием “Сагу о носорогах”. Памфлет пользовался успехом, но почему-то автора путали с антигероем, и когда Бахчанян изобразил соперничавший с “Континентом” журнал Синявских “Синтаксис”, то у него получилась дуэль фехтовальщика с носорогом.
В большой политике Максимов ставил на христианское возрождение, в частной жизни исповедовал смирение, в творческой – сочинял роман “Чаша ярости”. Лучше всего его риторический жар выражала фигура умолчания.
“Лишь безмерное уважение к академику Сахарову, – писал он, – мешает мне назвать его наивным и бездумным простаком, играющим на руку кровавому КГБ”.
Начавшись в редакции “Континента”, наш визит продолжился в редакторских апартаментах. За столом Максимов, перестав кручиниться о русской судьбе, напоминал шукшинского персонажа и говорил так же.
– Как о-олень жажду, – задорно окая, изображал он знакомого алкаша.
На прощание Максимов потребовал от нас вычеркнуть его из реалистов, к которым мы его опрометчиво причислили.
– Я честно отражаю в романах действительность, – объяснил он, – но всегда имею еще что-то в виду.
Мы пообещали, не решаясь спорить. Эстетика вовсе не была, как нас учили в школе, лакмусовой бумажкой, позволяющей определить, к какому лагерю принадлежит тот или иной эмигрантский автор. Так, стойким бойцом “Континента” был дерзкий авангардист Владимир Марамзин, отсидевший свое за самиздатский пятитомник Бродского. Он не только писал дивную и смешную прозу, но еще и издавал вместе с бардом Хвостенко журнал “Эхо”. Его программу лаконично изображал коллаж того же Бахчаняна: Венера Милосская погружается в мясорубку.
Подлизываясь к “Эху”, мы пригласили его редактора в таверну с буйабесом. В ресторане Марамзин вел себя снисходительно.
– Как называется, – спросил он, усаживаясь за стол, – часть стены, отделяющая ее от пола?
– Плинтус? – испуганно ответили мы.
– Раз слова знаете, пишите, – обрадовал он нас и перешел на французский, который во всей компании понимала только официантка.
Судя по именам собственным, Марамзин рассказывал ей о зверствах Андропова и коварстве Брежнева. Других посетителей не было, и она покорно слушала все два часа, пока длился обед. Расстались мы друзьями и навсегда.
С Некрасовым нам повезло больше. Он сам окликнул нас на бульваре, узнав по фотографии в “Русской мысли”, и отвел в кафе “Куполь”. Не веря счастью, мы ерзали на бархатных стульях, вспоминая, кто сидел за этим столом до нас.
– Потрепанный голубь мира, – представился Некрасов, – порхаю над схваткой по Европе.
Об этих странствиях он писал беспартийные и безалаберные “Записки зеваки”. Читая их, я учился смотреть на мир как он: не сравнивая, не завидуя, разинув рот.
Закончив с литературой, мы перешли к живописи, посетив двух парижских кумиров нонконформистского искусства: Шемякина и Целкова. Первый снимал апартаменты напротив Лувра.
– Живых, – с горечью сказал затянутый в черную кожу художник, – туда не вешают.
В просторной гостиной стоял одинокий стул с повязанной бантом гитарой.
– Его, – шепнул Шемякин, но мы уже и так догадались, что речь шла о Высоцком.
Шемякин жил в роскоши, Целков – в уюте, среди женщин. Пока они квасили капусту, мочили яблоки и варили варенье, художник писал монстров – больших, маленьких и средних. Чтоб не путаться, он вычислял цену по дециметрам живописи. Несмотря на квадратно-гнездовой метод, его уродцы выходили живыми, и автор их побаивался.
– Недавно, – не без ужаса признался Целков, – они закрыли рты.
3
Больше всего Синявский любил сказки и жил в одной из них. Их старинный дом в большом запущенном саду располагался в пригороде Фонтене-о-Роз, поставлявшем цветы ко двору Людовика XIV. Андрей Донатович, маленький, косоглазый, с седой бородой, в облаке дыма, встретил нас в темной и просторной библиотеке, до потолка заросшей рукописными книгами. Не хватало только реторты, но вскоре подали вино, и первая оторопь прошла.
Синявский категорически не соответствовал своей грозной славе. В нем не было ничего язвительного, даже острого. Лучась добродушием, он все делал с приставками – не смеялся, а посмеивался, не говорил, а приговаривал, не сидел, а присаживался, не пил, а выпивал, не ел, а закусывал, прикрывая (лагерная привычка, объяснил он) рот ладонью. Зато писателей он любил хулиганствующих – Бабеля, Маяковского, Веничку Ерофеева, а персонажей – фольклорных.
– В юности, – рассказывал Андрей Донатович за бокалом, – мы с Марьей странствовали на байдарке по русскому Северу. Помнится, был жаркий день, воздух неподвижный, истома, грести лень. И вдруг – быстрая рябь на воде. Он мгновенно проскользнул по протоке за изгиб, так и не дав себя рассмотреть.
– Кто? – ахнули мы.
– Как кто? Водяной.
Сам Синявский больше напоминал лешего и от его имени надписывал книги (во всяком случае, подаренную мне). Марья Васильевна была ведьмой. Довлатов рассказывал про нее анекдот, уверяя, что она сама его придумала для устрашения.
– Марья Васильевна покупает в магазине метлу.
– Вам завернуть, – спрашивает продавец, – или сразу полетите?
Друзья ее боялись не меньше врагов, ибо она никого не щадила, не желая жить без скандалов. Умная и, мягко говоря, резкая, она умела делать все. Готовить (я и сейчас по ее рецепту запекаю баранину с баклажанами), шить себе платья с супрематическими аппликациями, печатать “Синтаксис” в типографии, расположенной в подвале их дома. Пока Синявский сидел, Марья Васильевна выучилась на ювелира.
– Когда мужа арестовали, я осталась нищей с ребенком на руках, – хвасталась она. – Когда Синявский вышел, я была чуть ли не самой богатой дамой в Москве.
Главным ее шедевром был, конечно, Абрам Терц. Укутав его уютом, она держала мужа за письменным столом, пряча ботинки, чтобы тот не сбежал от дневного урока в алжирский кабачок за углом.
У них в гостях я умирал от стеснения и счастья. Синявский был моим богом с тех пор, как я услышал на рижском пляже отрывок из “Прогулок с Пушкиным” по “Радио Свобода”. Она, свобода, меня и сразила. Оставив литературоведение евнухам словесности, Синявский, назвав себя Абрамом Терцем, шел от слова, веря, что мысль догонит. Сквозь текст поэта он рвался к его астральному телу, продленному в пространстве и времени до мордовских лагерей. Это бы– ла высокая, глубокая, легкая, необязательная, но безошибочная проза о поэзии. О другой я никогда и не мечтал.
Я никак не могу понять, как Синявские приняли нас, молодых и косматых, за своих. Но прибившись к ним, мы опять оказались в лагере оппозиции, никогда об этом не жалея. Париж поделился с нами лучшим из того, что мы оказались способны увидеть.
Мы что улитки, – понял я намного позже, – путешествуем, не высовывая головы, и чтобы увидеть мир, нам недостаточно его посетить.