Электронная библиотека » Александр Генис » » онлайн чтение - страница 8


  • Текст добавлен: 25 декабря 2023, 08:25


Автор книги: Александр Генис


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Шрифт:
- 100% +
4. Рязань, или Соблазн провинции
1

Больше еды и женщин отец любил политику, и она ему отвечала взаимностью. События в большом мире часто аукались в его биографии, способствовали карьере и разрушали ее. Череда побед началась с войны, причем – Корейской.

Отец закончил институт дипломной работой “Радиоприемники второго класса”. Я не знаю, почему второго: сам он все предпочитал первого, но особенно – приемники. Дождавшись появления транзисторов, отец никогда, даже на ночь, не расставался с чуткой “Спидолой”. Она обходила глушилки и ловила западные станции. Отец распознавал заграничную интонацию с первого звука даже тогда, когда вещала Албания. С треском пересекая границы, чужие волны открывали глаза на правду и отравляли – именно этим – жизнь. Без радио отец не умел сущест– вовать, как, впрочем, и я, что выяснилось уже в Америке.

Но сперва молодого специалиста направили по распределению разрабатывать уникальный прибор: универсальный измеритель шкур всех животных – от коровы до бобра. Уникальность его состояла в том, что такого никогда не было и быть не могло. Сражаясь с безумием начальства, отец отчаянно скучал на работе. Его спасла атомная бомба и вооруженные ею самолеты. Они нуждались в радиолокации, и отца отправили создавать ее на оборонный завод с неброским названием “п/я № 1”.

На дворе, однако, стоял 1949 год, и страна готовилась к 70-летию Сталина. Отложив оборону, завод отлаживал подарок вождю: магнитофон “Днепр” в единственном экземпляре. Готовый продукт вместе с кандалами итальянских антифашистов и рисовым зерном, на котором китайцы выцарапали четвертую главу “Истории ВКП(б)”, предназначался для музея подарков Сталину. Отец говорил, что в то время он размещался в бывшем Английском клубе на улице Горького. Но когда я приехал в Москву после путча 1991-го, роскошный особняк стал Музеем революции на Тверской. Экспозицию открывал Ленин, Сталин не упоминался вовсе, апофеозом освободительного движения оказались перестройка и поражение ГКЧП. В память о победе над путчем кураторы поставили у входа сожженный в дни беспорядков троллейбус. Он исчез, когда я вновь навестил музей двадцать лет спустя. В ответ на расспросы администрация объяснила, что призвание всякого музея – не цепляться за прошлое, а шагать в ногу со временем.

Так или иначе, магнитофон из “Днепра” получился паршивым и вряд ли добрался до Сталина. Зато он привил отцу любовь к магнитиздату. Я вырос с литовской Aidas, научился клеить пленку уксусной эссенцией и выучил наизусть все песни Окуджавы. Отец предпочитал Высоцкого – за антисоветскую сатиру – и сестер Берри – за интимную близость с Евбазом.

Когда разразилась Корейская война, отец наконец занялся важным делом – “оснащением реактивной авиации локаторами для бомбометания”. В месяц выпускали по 21 самолету и о каждом докладывали лично Сталину, которого отец теперь ненавидел, наслушавшись западного радио. Это не мешало ему быть патриотом и охранять отечество от американцев, которые пока на него не нападали, но могли.

– Что ж ты защищал, – спрашивал я его уже в эмиграции, – строй или родину?

Отмахиваясь от вопроса, отец хвастался ударным трудом на благо ненавистного режима. Он летал с испытателями, сидел в самолете на приставном сиденье без катапульты, мерз в меховом тулупе и работал в две смены. Отец знал Ильюшина и поспорил с Туполевым, обещавшим сослать его в Сибирь. Но лучше всего запомнил столовую авиационной элиты, где блюда готовились с учетом диетических требований генеральских организмов. Не удержавшись, отец заказал нуазет из барашка, о котором прочел в романе Эренбурга “Падение Парижа”, самой западной из доступных ему тогда книг.

Отцу платили (хоть и недолго) бешеные деньги: 10 тысяч рублей, что составляло десять получек инженера или две – директора завода. С тех пор он полюбил деньги. Его скупость была ограниченной. Отец азартно экономил на буднях, но спускал все в праздники. В нашем доме всегда гуляли друзья, знакомые и знакомые друзей. Угощая полгорода в воскресенье, отец мучился в понедельник, разменивая десятку, не говоря уже о 25-рублевой купюре. Я думаю, что деньги ему нравились не только с практической, но и с эстетической стороны. Получив премию, отец выложил банкнотами весь пол в квартире. Тратил он с максимальным эффектом. Однажды они с мамой сидели в ресторане за полтавским борщом. Дожидаясь второго, отец вышел из-за стола, но не в уборную, а в ювелирный через дорогу. За киевской котлетой мать открыла коробочку и нашла в ней модные золотые часы “ЗИФ”.

Между тем над родителями навис квартирный вопрос, который государство никак не могло разрешить, хотя оно и отобрало два из трех домов, построенных моим прадедом. Мой брат рос, ему понадобилась кровать, а она никак не вмещалась в комнатку на Чкалова. Единственным выходом представлялся переезд на открывшуюся вакансию в Рязани. Но это означало отказ от самого дорогого – киевской прописки. Решиться на этот шаг родителям было тогда труднее, чем потом на эмиграцию. Киев был теплой столицей их души, Рязань – чужой и незнакомой провинцией. Но там отцу дали трехкомнатную квартиру. Увлеченный немыслимой роскошью, отец по-рыцарски уступил одну комнату милиционеру, который начал свои дни в деревне, а кончил в окрестностях политбюро.

– Видимо, идиотизм, – на старости лет предупреждал меня отец, – у нас в роду.

2

Я гордился тем, что родился в сермяжной Рязани. Компенсируя космополитические убеждения, она служила якорем, соединяющим меня с землей, которую я, основательно запутавшись с отечеством, осторожно считаю родиной моего языка. Хуже, что я ничего не помню. Смутно, как в забытом сне, маячит красный ковер, самодельный торшер с лимонным абажуром, мама, читавшая нам с братом книжку – вероятно, Жюль Верна. Но может быть, как в том же сне, воспоминание смешалось с придуманным, рассказанным или вычитанным. Ковер, уже совсем протертый, переехал в Ригу вместе с братом, мамой, Жюль Верном и, конечно, торшером, который сопровождал наш быт, словно пленный иностранец.

Второй раз я попал в Рязань на обратном пути с Красной площади, где отмечалось 50-летие Октябрьской революции.

– Такого торжества еще не видело человечество, – провозгласил мексиканский гений и коммунист Давид Сикейрос.

В чем-то он был прав. После салюта в ночном небе появился дирижабль, тащивший кумачовое полотно с громадным портретом Ленина. Вечерний бриз играл тканью, заставляя Ильича корчиться. Мощные прожекторы освещали гримасы, делая их еще более зловещими. Голова вождя парила над умолкнувшей от ужаса Красной площадью. А Ленин, принявший на себя, как портрет Дориана Грея, все пороки оригинала, хмурился под порывами ветра, будто знал, что его не ждет ничего хорошего.

После Москвы в Рязани было тихо. На главной улице стоял сруб, я думал – этнографический музей, оказалось – просто дом. Кремль с синими куполами будил патриотические чувства. Незадолго до этого в школе проходили монгольское иго, и я с чувством и выражением рассказывал классу, как мой родной город сражался с Батыем до последнего человека.

Живые рязанцы мне тоже понравились. В каждой квартире книг стояло еще больше, чем у нас. Взрослые обсуждали московские премьеры и выставки. Лишенные богатой столичной среды, рязанцы создавали ее сами и из себя. Провинциалов часто отличает та отчаянная жадность к культуре, которой, не зная ее причины, я и сам болел, и в других встречал. Однажды мне в Нью-Йорк пришло письмо из приамурского поселка, который я не сумел найти в атласе. Начиналось оно так: “Вы, конечно, не поверите, – писал автор, – но у нас еще не все прочли Борхеса…”

Культура была неконвертируемой валютой провинции, и мои родители верили в нее, не задавая вопросов. Они стояли ночами за подписными собраниями сочинений, ходили на концерты длинных симфоний, искренне считали театр храмом даже тогда, когда ставили пьесы Корнейчука “В степях Украины” и “Партизаны в степях Украины”, оперу Хренникова “В бурю”, где Ленин поет ходокам, и оперетту “Одиннадцать неизвестных” про советских футболистов, попавших в Англию.

О последней отец и не мечтал, но язык все равно учил, подписавшись на газету британских коммунистов “Ежедневный рабочий”. Кроме нее он читал “Триумфальную арку” в переводе с немецкого на английский и тогда еще запрещенный роман “По ком звонит колокол”, выискивая у Хемингуэя крамольные места про советских военных в Испании. В сущности, всю литературу отец делил на разрешенную и запретную. Предпочитая, естественно, последнюю, он избегал лауреатов любых, кроме Нобелевской, премий. Учась и подражая, я освоил Достоевского вместо, а не вместе с Толстым, еще пионером прочел Кафку и слепо любил всех писателей неблизкого зарубежья, исключая Джеймса Олдриджа, который хоть и писал на английском, но жил в Москве.

– Что с меня взять: образованщина, – вздыхал над своими вкусами отец, пользуясь одиозным термином, придуманным Солженицыным для всех, кто не разделял его веры.

Кстати сказать, в те же годы, что и отец, в Рязани жил и работал в школе Солженицын.

– Он производил впечатление, – рассказывали общие знакомые, – болезненно нелюдимого человека.

Ситуация не изменилась и в Америке. Хоть мы и делили ее четверть века, мне так и не довелось увидать кумира, который недолго был моим земляком.

3

После холмистого Киева плоская Рязань показалась отцу глухим углом. В центре памятник Ленину окружали купеческие лабазы XVIII века. В городе выделялся пятиэтажный дом, в который меня принесли из роддома, по словам свидетелей – красного и волосатого.

Недавно мне прислали снимок этого здания. Я надеялся оживить им детские воспоминания, но дом № 59 на улице Горького упорно не отличался от всех других, которые я никогда не видел. В нем не было ничего примечательного, если не считать магазина с вывеской на незнакомом языке: “ПАЛ СЕКАМЫЧ”.

Для отца шесть рязанских лет были самыми яркими. Здесь он сделал блестящую карьеру и распростился с ней. Взлет начался на заводе, который до войны изготовлял фанерные планеры, после нее – конторские стулья, а при отце – радиолокационные прицелы для истребителя-перехватчика “Сокол”. Их предстояло выпускать в деревообделочном цехе. Его начальник, опытный столяр-краснодеревщик, с ужасом слушал про “генераторы импульсов”. Один из них взорвался прямо в кабинете, после чего начальник стал заведовать баней, а на завод прислали молодых специалистов, причем евреев.

До этого их в Рязани почти не было, и они никого не интересовали. Отца, который хотел быть по национальности интеллигентом, еврейский вопрос тоже не волновал до тех пор, пока его не поднял Сталин. С началом кампании против космополитов маму принялись жалеть соседки: “Такая милая, а муж – еврей”. Вскоре разразилась катастрофа. По всем документам отца звали Александром Аркадьевичем, но это было фальшивое имя, которое он, чтобы не слишком выделяться, придумал, получая первый паспорт в эвакуации, в туркменском городе Чарджоу. Положившись на оккупировавших Киев немцев, отец думал, что архив загса уничтожен вместе с его метрикой. Но в Рязани она неожиданно всплыла в отделе кадров. Из документа следовало, что на самом деле отца звали Сендером Авраамовичем. В разгар борьбы с псевдонимами это могло кончиться плохо.

Отца спас ленинский декрет 1918 года, разрешивший менять библейские имена на светские. От беды отца отделяла одна буква – та самая вторая “а”, которой Бог одарил патриарха. Указав ветхозаветное отчество “Авраамович” вместо банального “Абрамович”, метрика позволила отцу легально сменить имя, а мне стать Александром Александровичем, как Блоку.


Из-за путаницы с именами произошло и другое недоразумение. На этот раз не с советскими властями, а с нью-йоркскими евреями. Родители задумали меня дочкой. Убедившись, что этого не получилось, мать, чтобы загладить вину перед отцом, скоропалительно назвала меня его именем. Она не знала, что у евреев не дают сыновьям имена живых отцов. Поэтому в Бруклине меня принимали за сироту или гоя.

Со смертью Сталина космополитов отменили, и отец, поверив в оттепель, вкусил свободы. Собранная им на заводе молодежь разгорячилась на комсомольском собрании, и отца назначили главным виновником. В длинном списке его злодеяний числилось намерение эмигрировать в Югославию, куда отец надеялся получить путевку по профсоюзной линии.

Отца выручил босс той же партии, что решила его погубить, – секретарь рязанского обкома Ларионов. Чуть позже он прославился революцией в мясной промышленности СССР.

– В Рязани, – рассказывал отец, – всегда было плохо с продуктами. На пустых полках лежали только консервы “Гусиная печень” в гусином же жиру, но фуа-гра не пользовалась спросом.

Когда Хрущев пообещал догнать Америку и по сельскому хозяйству, Ларионов принял вызов близко к сердцу. За один год он утроил поставки мяса и получил звание Героя Социалистического Труда. В газетах это называлось “рязанским чудом”. Чуть ли не впервые со времен Батыя Рязань попала в историю, но на этот раз победою. На следующий год выяснилось, что мяса больше не будет вовсе, ибо весь скот уже зарезали. Ларионов застрелился, но уже после того, как разрешил отцу – ввиду заслуг перед рязанской оборонной промышленностью – покинуть завод не с волчьим билетом, а по собственному желанию.

К тому времени у отца было только одно желание: убраться из Рязани как можно дальше, желательно – на Запад.

5. Суворова, 8, или Соседи
1

– Придет день, когда кровью русских будут мазать крыши, – сказала Сильва, и никто не стал с ней спорить, кроме, разумеется, бабушки, которая не могла понять, за что можно не любить народ, давший миру Хрущева и Шульженко.

Меня больше удивляло, зачем красить крыши, когда в нашем старинном городе они и так из красной черепицы. Но взрослые, ничего не объясняя, молча смотрели себе под ноги на дубовый паркет, выложенный не обычной елочкой, а фигурными ромбами и квадратами.

Раньше этот паркет, как и вся квартира, принадлежал родителям Сильвы. Когда Красная армия вернулась в Ригу, их выслали, а армия – в лице майора Петрякова – осталась. Девочке отвели комнату у входа, в которой она жила, как заноза в совести. Еще хорошо, что не нашей, а майорской.

Расположившись с комфортом, Петряков, однако, страдал от лишнего и замазал паркет красной, как те же крыши, краской. Теперь жить стало проще, как дома: пол можно было мыть, а не натирать, как это научились делать мы.

Дважды в году, к 7 Ноября и к 1 Мая, мебель собиралась в хрупкие пирамиды, чтобы отодрать пол жесткими щетками, намазать вонючей, но предвещающей праздники мастикой и натирать, натирать, натирать до цвета нашего пасмурного солнца. Чтобы процесс шел не прекращаясь, бабушка сшила всем тапочки на тучном войлоке. Гости с непривычки поскальзывались, зато мы с братом ловко катались по паркету от угла до зеркала и обратно. Мне эти тапочки казались волшебными, потому что, натирая паркет, они приносили пользу, куда бы ты в них ни шел.

Но как бы мы ни старались, краска Петрякова тоже не сдавалась. То и дело из-под лимонной мастики проступала ядовитая бордовая сыпь, бубоны прежней чумы, непонятным образом пережившей в подполье напрасные усилия полотеров. При первых признаках опасности шились новые тапочки и опять сдвигалась к стенам мебель.

В конце концов она там так и осталась: и тахта с подламывающимися ножками, и пухлые пуфики, и стол, раздвигающийся на всех, сколько бы их ни пришло, гостей, и, конечно, сейф семьи с валютой инженеров: книжные полки. На них покоились те самые многотомники, за которыми стояли ночами в Рязани: шоколадный Бальзак, травяной Мопассан, изумрудный Франс, серый Генрих (а не коричневый Томас) Манн. Примостившаяся к стенам мебель освобождала место для пустоты, которой из уважения не пользовались. Запас нетронутого, как в Канаде, пространства придавал жизни оттенок неутилитарной роскоши.

Квартирой родители гордились больше, чем детьми и работой. Она была свидетельством столь неслыханного обмена, что его успех можно объяснить только геополитическими причинами.

Как уже говорилось, раньше мы жили в Рязани. Когда отца, который любил политику, мечтал увидеть Европу, читал “Новый мир” и верил, как моя украинская бабушка, Хрущеву, выгнали с работы по совокупности заслуг, он отправился искать счастья туда, куда всегда стремился, – на Запад. В Риге он оказался потому, что там были квартиры с камином. Прочитав об этом черным по белому в разделе “Обмен” газеты “Советская Латвия”, отец решил, что не такая уж она советская, и ринулся на поиск вариантов. Только кто же в здравом уме согласится обменять камин, трубочистов в срисованных из андерсеновских сказок мундирах, острые крыши с красной черепицей, бальзам, “вылечивающий от колотых ран”, миногу из сосновых окорят в чайном желе и вольный балтийский ветер из не такой уж далекой Швеции на рязанскую улицу Горького, ведущую к оборонному заводу?

Понимая, за что взялся, отец не бросал начатого, следовал за историей и искал военных, обязательно – земляков. Майор Петряков подходил по всем статьям. Он был пресыщен Западом и скучал по родине, на которую Рига никак не хотела походить. Наряду с русским Лениным здесь стоял немецкий Гердер и уже совсем непонятно какой Барклай-де-Толли. Магазин назывался Veikals, парикмахерская – Frizеtаva, и улица Горького – с выкрутасами модерна – выглядела совсем не так, как ей положено. Балтийский ветер был промозглым, в доме офицеров кормили червями в желе, водку разбавляли похожим на пертуссин бальзамом, город кишел недобитыми фашистами, включая одну, свившую гнездо прямо у входных дверей, которые Петряков, не рассчитывая на дружбу народов, обил листовым железом. К то– му же паркет не сдавался и просвечивал сквозь масляную краску в процарапанных сапогами прогалинах. Майор хотел домой, а мы – из дома.

Так состоялся обмен. Отец умел падать вверх, он даже умер у моря, на Лонг-Айленде.

2

Мир тогда был слегка другим, но тоже красивым. Люди, даже взрослые, закидывали голову, чтобы полюбоваться самолетом.

Телевизор считался роскошью. На каждый день программ не хватало, и его смотрели дважды в неделю, но уж всё, что показывали. Машины ездили редко. Ча-ще всего – зеленые газики, зеленые же грузовики с дощатыми бортами и серые покатые “победы”. Иногда – редкие, как землетрясение, “чайки”. В одной я увидел лысого Хрущева. Еще лучше был катафалк с гробом на открытой платформе. Он ехал шагом, потому что сзади шел военный оркестр. Брату понравились медные тарелки, и он научился на них играть, чтобы много лет спустя, в армии, лабать, как говорили музыканты, жмурика.

Улица Суворова была центральной – по ней ходил трамвай, поднимавший жуткий грохот. Когда в пять утра первые вагоны катили из депо, гостивший у нас родственник из тихой подмосковной Кубинки решил, что опять началась война. Но настоящий шум поднимался перед парадом. Ночью по Суворова шли танки, пушки, позже – и ракеты на тяжелых платформах.

Завидной особенностью нашего дома был выдвинутый из плоского фасада эркер, позволявший глядеть из бокового окна на улицу в профиль. Пока меня не отправили в школу, мы с котом и бабушкой целыми днями лежали на подоконнике, наблюдая “реализм жизни” и, конечно, фасоны.

Если смотреть из детской, Суворова уходила к базару. Поздним утром с него шли аккуратные рижские старушки с хозяйственными сумками, из которых обязательно торчали цветы. Без них в Риге считалось немыслимым вернуться с рынка. Молодежь предпочитала авоськи, обычно с картошкой. Деликатесы, те же миноги, несли в портфеле и только мужчины, праздник считался по их части.

На Лиго (так латыши называют Иванов день) с базара несли потешные шляпы из гофрированной бумаги. Мне доставалась треуголка – я уже тогда любил историю.

Из окна столовой открывался вид на Дзирнаву – старинную Мельничную улицу, которая тоже вела к базару, но черными, хозяйственными, окольными путями. По ней ходил гужевой транспорт. Я еще застал телеги, в которых развозили молоко в проволочных ящиках. Бутылки легонько тренькали, как хрустальная люстра.

Живя слегка на отшибе, Дзирнаву отличалась странными магазинами. В одном продавали хомуты, в другом – похоронные принадлежности: сатиновые костюмы, рубахи без спины и туфли на картонной подошве. Не удивительно, что мне снились мертвецы еще до того, как я прочел Гоголя.

За углом, удалившись от центра, Дзирнаву сворачивала к “Маскачке”, где улицы напоминали районную библиотеку: Тургенева, Пушкина, того же Гоголя и даже Белинского. Несмотря на писателей, Московский форштадт считали бандитским, и мне не разрешалось его навещать даже с бабушкой.

Зато Суворова вела к цивилизации: к кондитерской в деревянной избушке, на витрине которой хитрая машина выплевывала горячие пышки на глазах у прохожих, и к широкоформатному кинотеатру с довоенным названием “Палладиум”, где в пустом зале показывали “Залп «Авроры»”, а в полном – “Спартака” с Кирком Дугласом.


В кино меня, впрочем, не пускали, а бабушка предпочитала жизнь искусству, и мы сидели у окна, пока не приходило время варить борщ и кормить Миньку.

3

Страна жила вождями, мы – соседками. Каждая их них составляла эпоху и отравляла ее.

Лучше всех была первая. Сильва ненавидела русских, но любила нас, особенно – бабушку, приучившую ее к борщу, но не к Шульженко. Со временем, однако, Сильва выросла, и у нее появился Карл – высокий белобрысый латыш.

Карл работал грузчиком на кондитерской фабрике “Лайма”, что значит “счастье”. В оригинале это, скорее, латышская Фортуна, языческая богиня везения, удачи, отнюдь не всегда заслуженной, но обязательно лакомой. В центре города стояли часы с надписью “Лайма”, где встречались влюбленные. Старушки там продавали букеты, власти построили сортир. От прежнего времени осталось открытое кафе, которое все называли “Птичник”. Здесь подавали “Крем-шнитте”, самое вкусное пирожное к востоку от Бреста. Но Карл крал конфеты, знаменитый “Прозит”, считавшийся лучшей (после Рижского же бальзама) взяткой гостиничному администратору любого города СССР. В узкой коробке лежало восемь шоколадных бутылочек с экзотическими напитками – ромом, шартрезом, банановым ликером. Получался жуткий ёрш, который валил с ног рабочих. Ведь они потребляли “Прозит” без закуски – не дождавшись, пока сахарные бутылочки покроет черный шоколад.

С появлением Карла в доме началась сладкая жизнь: взрослые выпивали конфеты, я съедал тару. Идиллию прервала ревность. Наевшись “Прозита”, Карл закатывал Сильве скандалы, считая, что она сошлась с оккупантами, включая бабушку.

Следующую соседку всегда звали Ольгой Всеволодовной.

– Как что, так сразу милиция, – представляясь, сказала она и не обманула, ибо каждое воскресенье у нас начиналось праздником, а кончалось участковым.

Привыкнув, он редко уходил, не выпив рюмки. Это так раздражало Ольгу Всеволодовну, что она пригласила нас на товарищеский суд. Виновные пришли в орденах и медалях – кто за войну, но больше – за труд. Профессора и ученые, инженеры и врачи, друзья моих родителей представляли городскую интеллигенцию, выпивали пол-литра на завтрак и могли сплясать на столе. Решив, что правда – посередине, товарищи настояли на статус-кво, и Ольга Всеволодовна перестала с нами разговаривать.

Между тем пришла зима, и она купила шубу, в которой боялась выходить на улицу, чтобы не сняли. Настрадавшись в одиночестве, Ольга Всеволодовна знаками зазывала к себе бабушку и ходила в шубе от стола к комоду. К нам она не подобрела, но стала задумываться.

– Раньше я считала, – рассуждала Ольга Всеволодовна вслух на кухне, – что евреи водку не пьют; теперь я в этом убедилась: они ее хлещут.

Новая соседка не видела в этом проблемы. Клара Бачан весила 150 кило и коротала жизнь на кухне до тех пор, пока не садилась на диету, во время которой она, намучившись днем, ела ночью. Из-за своего рамадана Клара засыпала там, где садилась, например – на унитазе в нашей единственной уборной. Отправляясь на работу, она присаживалась у входной двери, натягивала сапоги и не просыпалась уже до вечера. Я огибал ее круглую фигуру, когда приходил из школы, предупреждая друзей, чтобы не пугались, потому что в темном коридоре она напоминала Стерегущего идола из книги “Копи царя Соломона”, перечитывая которую я всегда вспоминаю соседку.

4

Наш дом начинался глубоким подъездом, в котором всегда пахло мочой. Замок не мешал страждущим справлять нужду, потому что не требовал ключа и открывался двухкопеечной монетой.

Лавируя по сырому полу, я бросал взгляд на черную доску жильцов. Если к первой букве нашей фамилии добавлялась лишняя палочка, то это значило, что в гости приходил Таксар. Маленький и полный, он был доктором физико-математических наук, но это не мешало ему носить с собой завернутый в носовой платок мел, которым он, взобравшись на плечи друзей, исправлял Г на П. Дворнику было наплевать, отец, подозреваю, гордился, и доска оставалась нетронутой, пока мел не ссыпался, а Таксар вновь не навещал нас. Его жена выросла в Берлине и видела Гитлера, когда тот приезжал к ним в школу. Евреям разрешили пропустить занятие, но она все равно пришла и ничего особенного не запомнила.

Лестничные клетки украшали большие окна. Я подолгу торчал у каждого, когда возвращался домой, обремененный двойкой. Во дворе росла огромная – выше дома – липа. В ее дупле мог спрятаться ребенок – я, но путь к стволу охраняла бездонная лужа и мусорные контейнеры. Я вздыхал и поднимался на четвертый этаж.

Наша могучая, оставшаяся в наследство от Петрякова дверь могла пережить гражданскую войну, тем более что между первой, железной, и второй, деревянной, оставался проем для засады. В него влезали лыжи, падавшие на неосторожного пришельца. За порогом начинался – и не кончался – коридор. Темный, как прямая кишка с полипами сундуков, он вел в глубину жилья, задерживался на антресолях и, шесть дверей спустя, вливался в кухню. Ею владела чугунная плита с литыми инструкциями, которые объясняли немецким языком и готическим шрифтом, куда что ставить. В наших болотных краях топили торфом. Жизнь спустя я узнал этот кислый запах, спалив в камине сувенирный брикет на День святого Патрика.

За кухней пряталась треугольная девичья, где спала бабушка и пропадал я. Здесь она шила нам тапочки на немецком “Зингере” с ножным приводом, а я разбирал ее приданое: мешок пуговиц и стопку старинных открыток, включая мою любимую с цыпленком в цилиндре.

– Для дороги я одетъ, – говорил цыпленок на дореволюционном, – приготовьте мне билетъ.

Гостей принимали в гостиной, которая становилась спальней, когда закрывалась застекленная французская дверь. Старорежимный шик, однако, кончался, не успев начаться. Выписав журнал “Польша”, самое западное из доступных тогда изданий, отец пристрастился к крутому авангарду и покрасил стены по-разному. В одной комнате – серым и синим, в другой – желтым и бордовым, в третьей – зеленым и фиолетовым. Только бабушка (“вы – кремень, а я – булат”) сумела отстоять в своей каморке обои в цветочек. В отместку отец выбрал для сортира свинцовый сурик и вкрутил в патрон 100-ваттную лампочку без абажура. Старинный унитаз с высоким сливным бачком и ручкой на цепочке напоминал мне гильотину – наверное потому, что я слишком много читал, в том числе в уборной.

Из всех новшеств главным был трёхногий столик уникальной эллиптической формы, которую отец обнаружил на страницах все той же “Польши”. Столешницу из толстой фанеры нам выпилили по блату. Мама работала на атомном реакторе, где умели делать все, кроме полезного. Три гнутые ноги отец приклеил сам. Чтобы стол не выделялся, его раскрасили, как клоуна, и поставили под неизбежным торшером.

На готовое пришли гости и сели за преферанс на новом столе. С тех пор они редко уходили. Игра продолжалась до глухой ночи, но меня не гнали, и я, научившись держать язык за зубами, следил за картами, переживая за всех.

Посередине стола лежала “пуля” – расчерченный, как мишень, лист, на котором велась бухгалтерия преферанса. Первый самиздат, отпечатанная умельцами с того же реактора пуля делилась вековыми поговорками. В одном углу вздох: “Знал бы прикуп – жил бы в Сочи”. В другом урок: “Худшие враги преферанса – шум, жена и скатерть”. В третьем загадочный совет: “Нет хода – ходи с бубей”. В четвертом сухое назидание: “За игру без сноса наверх без двух”, но оно не помогало Фончику, когда к концу партии он оставался с двумя лишними картами на руках. Фонарев всегда ходил в галстуке, читал на трех языках, говорил на четырех и помнил ту Латвию, которую все из зависти называли “буржуазной”. По профессии он был сапожником и жил на широкую ногу, когда не забывал снести.

Научившись преферансу, я стал приглашать уже своих гостей. Но однажды, не выдержав юного азарта, стол рухнул вместе с бокалами и фарфоровым сервизом. Уцелели только чайные ложки. Оглядев руины, родители решили, что я вырос, и столик исчез из дома. Вместе с ним кончились 1960-е.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации