Текст книги "Трикотаж. Обратный адрес"
Автор книги: Александр Генис
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 26 страниц)
Третий берег

1
Вначале было слово, и слово было “гласность”. Каждый понимал его по-своему, но все произносили с надеждой. Прелый социализм отличался от зрелого тем, что дела окончательно заменились словами.
Мантра важнее сутры, – рассуждали философы партаппарата, – мир не поддается толкованию, но его можно заклясть, озвучивая магическую, как “ом мани падме хум”, ритуальную формулу, перед которой не устоит реальность: “Экономика должна быть экономной”.
Привыкнув мерить прогресс тем, что позволяли публиковать власти, каждый устанавливал планку гласности по своей вере. Бродский объявил, что публикация полного Платонова навсегда изменит русскую жизнь. Солженицын считал, что такое произойдет, когда напечатают полного Солженицына.
Пока этого не произошло, советская пресса все равно упивалась свободой. Ведя фронтальную борьбу с цензурой, редакторы защищали фланги от рвущих подметки конкурентов. На поле боя стало тесно, и редакторы стремились ко всякому вольному слову, очертя голову и теряя ее. Возможно, поэтому я удостоился чести напечататься с Синявским в одном выпуске газеты. Называлась она “Советский цирк”. Кумир эзотерической интеллигенции Сергей Аверинцев выступил с новым переводом Евангелия в журнале “Литературная учеба”. Из-за наплыва авторов, помимо Марка, публикация шла с продолжением, и читатели с нетерпением ждали, чем все кончится. Но Большой Бертой гласности стал роман “Дети Арбата”.
– Чтобы полностью удовлетворить спрос, – пугали читателей реакционные эксперты, – надо свести на целлюлозу все леса, не исключая Беловежской пущи.
За маршем гласности следили с одинаковым азартом по обе стороны ржавеющего железного занавеса. И чем быстрее он разрушался, тем важнее становился вопрос: зачем нам Запад, если им становится Восток?
Оценивая свободу запрещенными книгами, мы млели от сладкого ужаса, предвидя момент, когда их не останется вовсе и опустевшее коромысло весов взмоет к небу, открыв границу и для нас. Готовясь к этому часу, советская власть пригласила эмигрантов к себе – еще не в Москву, но уже в Вашингтон. От других представителей общественности мы отличались тем, что Вайль явился в советское посольство без галстука, а я сидел в приемной, разинув рот. Роскошный особняк, некогда принадлежавший строителю мягких вагонов Пульману, украшала единственная картина, и я вникал в ее сюжет, пытаясь понять, что она здесь делает. В степи замерзал ямщик. Заснеженные просторы не радовали глаз и ограничивались богатой рамой. На фоне бесконечной природы ямщик казался гномом, лошадь – пони, ситуация – безнадежной.
– Кто автор? – не выдержав, спросил я шепотом секретаршу.
– Забыли, видать, родину, – звонко ответила она, – Айвазовский.
– Но он же море рисовал?
– Только летом, – вывернулась она и проводила в кабинет.
– Миру – мир, – произнес посол, открыв аудиенцию.
– Шалом, – ответил за всех издатель бруклинской газеты, отличавшейся тем, что она поздравила с Нобелевской премией другого Бродского, жившего на Брайтон-Бич авеню и подписывавшегося “Шурик”.
– Родина, – поморщившись, продолжил посол, – готова закрыть глаза на прежние ошибки, признать в эмигрантах соотечественников за рубежом и устроить вам Русский дом любви, за ваши, разумеется, деньги.
Соотечественники приосанились, а я задал давно заготовленный вопрос:
– Когда гласность доберется до Солженицына?
– Солженицын, – развел руками посол, – целая держава, и мы будем строить с ним отношения, как одно государство с другим.
Я не понял, что это значит, но мне объяснил Бахчанян.
– Александр Исаевич, – предположил Вагрич, – вернется домой тогда, когда в отечестве его напечатают повсюду, в том числе и на деньгах.
2
Наши еще не добрались до родины, но она зачастила к нам. Первыми в Америку прорвались родичи. Поскольку мы прощались навсегда, их встречали как любимых зомби. Они тоже отличались зверским аппетитом и сметали всё, предпочитая электронику, особенно – видеомагнитофоны, позволявшие наконец посмотреть запрещенное властями кино – Антониони, Феллини, “Глубокую глотку”. (Книги брали неохотно, даже писатели: Битов – только свои, Рейн оставил и подаренные.)
На второй раз радость встречи с близкими утихла, на третий – иссякла, на четвертый гостей стали звать пылесосами, уменьшительно – совки, хотя никто еще не вкладывал в этот долгоиграющий термин ничего обидного, кроме безразмерной любви к американскому ширпотребу. Моей тёще, однако, он не приглянулся.
– В Америке слишком много товаров, – сказала Елизавета Спиридоновна, поджав губы.
Надувшись, она сидела дома, приводя в порядок наше безалаберное хозяйство. Тёща варила борщ, убирала квартиру и столько стирала, что я спрятал мыло. По вечерам она смотрела по телевизору фигурное катание, жалея, что его редко показывают. Когда тёща все-таки выбралась на улицу, экспедиция чуть не окончилась обмороком. Зная, что она совсем не понимает английского, я боялся отпускать ее одну, но она меня успокоила.
– Один не говорит, другой не говорит, но уж третий точно поймет по-человечески.
Час спустя тёща вернулась.
– Вы не поверите, – заикаясь от пережитого, с трудом выговаривала она, – захожу в лифт, а там негр.
– Ну, – заторопили мы ее, подозревая худшее.
– Я же говорю: захожу в лифт, а в нем негр. Черный, как сапог.
– А дальше?
– Вам мало? Хорошо еще, он на пятом вышел.
Если родственники стали неизбежным добром, то неизбежным злом были писатели. Они шли стеной и кучковались вокруг “Свободы”, где тогда, вопреки американским правилам, платили гонорар за интервью. Понятно, что на антисоветское радио приходили либералы, кроме одного еврея-почвенника, который считал необходимым построить цементный завод на азовском пляже.
– Мы вам не Берег Слоновой Кости, – горячился он, – и не позволим превратить Россию в курорт.
Остальные вели себя в студии вальяжно.
– Миру – мир, – говорили они в микрофон, а дальше я не слушал, ибо читал те же газеты и знал, что мои собеседники не превысят разрешенного уровня гласности, уже добравшейся до Бухарина.
Сказав положенное и получив причитавшееся, гости охотно выпивали в кабинете Гендлера, всякой закуске предпочитая мучнистые бананы, отдаленно напоминающие вареную картошку. К нам они относились хорошо и снисходительно.
– Вижу, тянет тебя, шельму, домой, – говорили они после четвертой.
Хуже, что все писатели просили меня показать Нью-Йорк, и я знал, что это значит. Достопримечательности согласились осмотреть самые первые – делегация литературных дам с шестимесячной завивкой и скромным орденом “За дружбу народов” в лацкане двубортного пиджака. На музей “Метрополитен” они обиделись, не обнаружив в нем передвижников.
Следующие гости, понаторев в заграничной жизни, уже не давали себя надуть. Небоскребы они видели с самолета, статую Свободы продавали на каждом шагу, музеи есть хоть и в Кинешме, а в секс-шоп сподручней заглянуть без провожатого.
– Нью-Йорк, – твердо знали они, – начинается с Брайтон-Бич, и не побывать там так же глупо, как вернуться домой без видеомагнитофона.
Зная маршрут наизусть, я вел экскурсию по Брайтону, останавливаясь у всех магазинов. Максимальный энтузиазм вызывали доморощенные вывески с орфографическими ошибками, в стихах и с вызовом.
“Нашими перожками, – гласила одна, – Горбачев кормит голодную перестройку”.
Не позволяя разменять аппетит, я вел их в ресторан– старожил “Одесса”. Вечером там гремел оркестр “Молдаванка”, замолкавший лишь для того, чтобы уступить эстраду московской негритянке Елене Ханге, которая временно перебралась в Америку и пела на Брайтоне нескромные куплеты с группой “Канотье”. Но днем в “Одессе” было достаточно тихо, чтобы делиться впечатлениями под солянку, пельмени и водку “Смирнофф”, соблазняющую американским окончанием.
Всех без исключения Брайтон-Бич повергал в сладкий ужас.
– Местечковый рай, – говорили прозаики.
– Освенцим духа, – соглашались поэты.
– Капитализм с нечеловеческим лицом, – вторили публицисты.
Зато драматурги мотали на ус молча, собирая материал для “Одессы без границ”, искрометного шоу с песнями и плясками.
– Брайтон, – объясняли мне гости, – справедливая расплата за ветчинно-рубленый ассортимент гастронома “Интернационал”. Кому нужна свобода, если она ведет на Брайтон-Бич?
– Мне, – злился я и оставался в дураках, вынуж– дая себя защищать то, что и сам терпеть не мог.
Со временем, правда, все устаканилось, и мы научились не ругаться. Во всяком случае, с тех пор, как перебрались к Римме в ресторане “Кавказ”, который мой приятель переименовал в “Кафказ”. Абсурдным здесь было не меню, а посетители. Говоря на одном языке одно и то же, мы не понимали друг друга, и я не знал, почему, хотя мне это объясняли на пальцах.
– Эмигранты, – говорили мне гости, – выбрали легкий путь, уклонившись от борьбы с реакционным крылом партаппарата, не признающего заслуг Бухарина и не желающего сделать экономику экономной. Проще говоря, сбежав с родины, вы лишились права на ее читателей.
– Хорошо бы их спросить, – робко защищался я, но приезжие знали лучше.
3
Из гостей мне трудней всего было понять того, кто мне нравился больше других. В его книгах меня завораживала метафизика советской власти, которую старшие искали у Трифонова. У Маканина она, как и положено, начиналась со смерти, которая прекращала споры с властью и открывала диалог с живыми.
Познакомившись поближе, я узнал, что у Маканина все получалось и помимо литературы: кино, шахматы, рыбалка, садоводство. Водку он пил маленькими рюмками и напоминал дореволюционного интеллигента, имевшего кроме убеждений профессию. Не путая, как это случалось со мной, находчивость и остроумие с тщательностью мысли, он умел быть серьезным, но не всегда, о чем можно судить по еврейскому вопросу. Его поставила ребром поэт и патриот Татьяна Глушко.
“Гласность, – писала она, – должна быть сплошной, а не избирательной. Поэтому пусть Союз писателей откроет свои архивы, чтобы все знали фамилию и национальность не только отцов наших авторов– либералов, но и их матерей”.
Начать Глушко хотела с Маканина, внушавшего ей сильные подозрения. Владимир Семенович долго колебался и отнекивался, но наконец сдался под напором и разрешил администрации Союза напечатать свою анкету. В графе “Фамилия матери” стояло “Глушко”.
Математик по образованию и поведению, Владимир Семенович обладал аналитическим талантом, который выделял его из писательской массы в тревожных и незнакомых обстоятельствах.
– Власть, расчувствовавшаяся от гласности, – рассказывал он, – отправила писателей на заграничном теплоходе по Средиземному морю, но путешествие портила мучившая нас тайна.
– Какая? – встрял я. – Про этрусков? Или Атлантида?
– Ну, это вопросы для пионеров, – ухмыльнулся Маканин. – Мы же пытались понять, почему порции большие, еды вдоволь, и никто ее не ворует. Почвенники объясняли это показухой Запада. К кухонному персоналу камбуза, утверждали они, приставлен особо строгий контроль, чтобы пустить нам пыль в глаза. Западники, как им свойственно, фантазировали о Западе. Он так богат, говорили они, что сколько ни воруй, все равно остается больше, чем мы привыкли.
– И кто победил в этом вечном русском споре?
– Я, – скромно сказал Маканин, – дала знать научно-техническая подготовка. Писатель ведь шпак, если и инженер, то человеческих душ, а тут нужно трезвое мышление. Еду не воруют, потому что за бортом – вода, а в каюте испортится.
– Но ведь здесь, – удивился я, – и на суше еду не крадут.
– Я знал, – мирно отмахнулся Маканин, – что эмигранты теряют способность к критической оценке действительности.
Несмотря на разногласия, мы с ним дружили, не прекращая спорить. Маканин не говорил “миру – мир”. Напротив, мир ему представлялся ареной вечной борьбы, в которой каждая страна, а не одна Америка, стремится занять как можно больше места.
– Народы, – говорил он, – как микробы, распространяются по всему свету, пока их не остановят другие.
– Значит ли это, что Америка в глубине своей вероломной души мечтает захватить Канаду?
– Бесспорно, но это не злая воля, а необоримый геополитический инстинкт.
– А Мексику?
Маканин замялся и перевел разговор на литературу. Нам обоим нравился его рассказ “Кавказский пленный”. В нем матерый русский солдат берет в плен юного чеченца, чья красота не оставляет его равнодушным.
– Дальше, – рассказывал Маканин, – я хотел объяснить противоестественное влечение моего героя тем, что на самом деле кавказский пленный был переодетой девушкой, спрятавшей кудри под мохнатой шапкой. Оттягивая развязку до последнего, я закончил рассказ тем, что солдат вынужден убить свою жертву, не переставая ее любить.
– А кудри?
– Они не пригодились, потому что иначе вместо летальной любви вышла бы оперетта.
Рассказ покорил Америку и вышел в трех переводах. Маканина пригласили выступить в нескольких клубах Нью-Йорка и Сан-Франциско. Наслаж– даясь бесспорным успехом, он удивлялся тому, что среди любителей русской словесности столько небрежно одетых молодых людей в черных кожанках на голое тело.
31. Москва, или В гостях1
“Растаможка и Обезличка”, – прочел я в Шереметьево и не понял, хотя к этой поездке готовился как ни к какой другой.
– “Радио Свобода” вас не оставит, – со знанием дела обещал Юра Гендлер, – сначала будете сидеть под аккомпанемент правозащитников, а как шумиха стихнет, так в лагерь переведут, но зато на родине.
– В Коми? – удивился служивший там Довлатов. – Они же из Риги.
– Один черт, – подытожил Парамонов, – хрен редьки не слаще.
Не то чтобы мы не боялись, еще как. Но соблазн оказался непреодолимым.
“Коммунизм, – писали оставшиеся в СССР друзья, – дышит на ладан, и вы не успеете забить свой гвоздь в его гроб, когда начнется свобода”.
Она, собственно, уже началась, хоть и не везде. Нас уже печатали в ленинградской “Звезде” и рижской “Атмоде”. Но это было лишь начало ослепительного марша к славе, который нам прочила Юнна Мориц. Старинная приятельница Довлатова, автор чудных детских стихов и прораб перестройки, она завезла в Америку благую весть о вольной печати.
– Свобода, – объявила она, – приходит на двух ногах.
– Демократия и рынок?
– Почти: ум и капитал, и объединяет их первое частное издательство “Писатель и кооператор”, сокращенно “ПИК”, на который мы взберемся с вашими книгами.
– Я предпочитаю государственные издательст– ва, – обаятельно увернулся Довлатов, – хочу получить сдачу там, где обсчитали.
Но мы – мы были в восторге. Свершилось то, о чем не смели мечтать: у нас появился шанс выложить всё, что зачали и выносили за тринадцать лет эмиграции.
– Родная речь одумалась, – шептал тщеславный внутренний голос, – и зовет всех обратно. Два русла русской словесности сливаются в один могучий поток, и мы будем в обоих – как Бунин, как Седых, как Набоков. Вместе с нами вернутся наши книги – одна, другая, третья, четвертая, даже пятая, еще не написанная.
– Хватит с вас рецептов, – брезгливо окоротила нас Юнна Мориц, но мы соглашались на всё, ибо наконец узнали, зачем уезжали: чтобы вернуться.
И вот я здесь. Пугливо обойдя “Растаможку”, мы с трудом погрузили в такси чемоданы с подарками.
Заранее предупрежденные, мы везли в Россию примерно то, что вывозили из нее: растворимый кофе, твердый сыр, твердую колбасу, колючий ананас для детей. Не скрою, что среди подарков было мыло.
– Не хватает одеял и бисера, – обиделся товарищ, но дары принял.
От первой встречи я ждал шока, подобного тому, что пережил, попав на Запад, – и зря. Возвращение оказалось будничным. Сначала меня удивляло, что кругом все говорят по-русски, как на Брайтоне. Но через пять минут я привык, через десять – усомнился в том, что бывает иначе, через пятнадцать забыл про Америку и почувствовал себя своим, только странным – как Рип ван Винкль.
– С чего начнем? – спросила красивая и незаменимая проводница Оля Тимофеева, с которой нам повезло подружиться еще в Нью-Йорке.
– Прошвырнемся по магазинам?
– Разве что книжным, – пыталась остановить нас опытная Оля, – в другие заходить не за чем.
Я настоял, не поверив, и мы отправились в просторный универсам на Новом Арбате. Он производил такое же сногсшибательное впечатление, как венский супермаркет, но, разумеется, наоборот. На полках и прилавках, в холодильных шкафах и стеклянных стеллажах не было решительно ничего, совсем и давно. Точнее, обойдя оба светлых этажа, мы обнаружили ровно один товар.
– Marrutki, – прочитал я латышскую этикетку на стеклянной баночке с тертым хреном.
Сгрудившиеся у кассы продавщицы, как часовые у пустого склада, стесненно улыбались, не зная, зачем стоят.
– Аскеза, – выдавил я, – пир духа.
– Типун тебе на язык, – ответила Оля, умудрившаяся испечь из одолженной муки торт в 12 слоев, как в “Праге”.
Люди попроще жили собирательством и охотой. Сушили грибы, закатывали в банки щавель и бродили с авоськой по магазинам, подстерегая редкую добычу, все равно какую. Новомировский критик Сергей Костырко кормился морковкой, Окуджава – гречкой, соредактор “Звезды” Яша Гордин умел готовить ячневую крупу, и лишь Валера Попов жил на широкую ногу. В квартире на Невском он держал ларь картошки, которой мы закусывали настойку на тархуне.
Зато у Попова собралось такое общество, что я вертелся, как д’Артаньян у господина де Тревиля. За зеленой водкой, в дыму вонючей “Примы”, при свете последней неперегоревшей лампочки шутили и переругивались мушкетеры богемной словесности – Уфлянд, Арьев, Вольф. Зная их по именам и от Довлатова, я радостно хмелел, выпивая с каждым. Ведь в Риге не было литературной среды, за исключением автора производственного романа о передовом ткацком станке, прозванном “Прекрасная Марианна”. Не удивительно, что я набрался.
Следующим утром мы явились на фотосессию к мастеру элитного портрета Валерию Плотникову, чью подборку перестроечных знаменитостей печатали и нью-йоркские журналы. Нам не сразу удалось найти мастерскую. Монархист и стародум, Плотников объяснял дорогу, пользуясь прежними названиями улиц.
– Главное в фотоделе, – предупредил он нас, – цвет лица. Советую провести предыдущий день в лесу, в крайнем случае – на реке, тяжелого не есть, лечь пораньше, газет не читать.
Когда Плотников, открыв дверь, взглянул на позеленевшие от тархунной настойки физиономии, он взвыл, не поздоровавшись:
– Я же просил! Хоть бы закусывали.
– Так нечем.
– В России полно клюквы.
Не в силах исправить убитую ночь, он поставил нас к стенке. Грубо оштукатуренная, она искусно создавала рельефную фактуру задника. Усадив Вайля в ампирное кресло и поставив меня за ним, Плотников создал устойчивую, как пирамида, композицию: корпулентный Вайль походил на Крылова, я – на Дуремара.
Небрежно щелкнув, мастер быстро попрощался – в ванной уже красились девицы в мини-юбках и оренбургских платках для аэрофлотского плаката. А через полгода нью-йоркский почтальон принес слипшийся пакет, обклеенный марками с рязанским кремлем. Внутри были десять коробок клюквы в сахаре.
2
В1990 году русским читателям меньше всего нужна была кулинарная книга. И всё же писатели, объединившись с кооператорами, отпечатали “Русскую кухню в изгнании” в хозрасчетной типографии Молдавии.
В Москву “Кухня” пробиралась, как в Гражданскую войну, – рывками и с жертвами. В Приднестровье женщины ложились на рельсы, чтобы не пропустить состав, вывозивший, по слухам, зерно для москвичей. На самом деле даже тараканы не могли бы найти съестного в вагоне, потому что странички с трудом скреплял синтетический клей, а не мучной клейстер, который умела варить моя бабушка. Обложка была той же, бахчаняновской. Но по пути к родине Алёнушка выцвела и осунулась, краски смешались в пожухлую радугу, бумага была серой, шрифт – тоже. Зато таких книжек вышло 20 тысяч, и мы не могли бы усадить всех покупателей за одним столом, как это удавалось сделать в эмиграции.
В “ПИКе” нас встретили радушно. Писатели и кооператоры, которых мы не могли отличить друг от друга, строили планы духовной и взаимовыгодной дружбы. В залог ее нам выдали половину гонорара, доверху заполнившего припасенную по старой памяти авоську. Деньги были напечатаны на той же бумаге, что и наша книжка. Вместо Алёнушки их украшал двоившийся от скверной печати Ленин.
Гуляя по Москве с авоськой рублей, мы обнаружили, что они никого не интересуют. Часть гонорара нам удалось обменять на заболоченный яблочный сок, часть – на уже знакомую тархунную. Остаток мы отнесли в Центральный дом литераторов. Неприступная крепость словесности, ЦДЛ в эти голодные времена стал ее чревом: в подвале разводили шампиньоны. Наших денег хватило на банкет в парадном зале с дубовыми стенами. В нише стояла мраморная статуя. Я думал, Ленин, оказалось – муза.
Несмотря на роскошь, вечер начался со скандала. Виталия Товиевича Третьякова, возглавлявшего тогда лучшую – “Независимую” – газету, не впустила гардеробщица, потребовавшая, чтобы он положил мокрые галоши в полиэтиленовый мешок. У него мешка не было, а у меня был, и я спас положение.
Не считая музы, за столом собралась сотня гостей с детьми, домочадцами и труппой, снимавшей документальный фильм с простодушным названием “Генис и Вайль в Москве”. Съемки велись в музее Гоголя – мне разрешили поворошить кочергой в камине, где, возможно, сгорел второй том поэмы “Мертвые души”.
По вечерам я казался себе одним из ее персонажей, но по утрам, истощенный расписанием в три пьянки за день, я напоминал Воробьянинова. Зато Вайля, как Остапа, несло. Он выстраивал кавалькаду из таксистов, подкупал официантов, дружил со швейцарами и очаровывал редакторов. Приходя к одному, Петя тут же звонил следующему, так что журнальная жизнь разворачивалась веером, который к третьей неделе стал казаться мне бесконечным.
Нас всюду встречали по чину, которого мы еще не успели заслужить, но обещали постараться, особенно в том толстом журнале, где печаталась не только правда, но и изящная словесность. На встрече с его сотрудниками в величественном кабинете с пятиметровым потолком нас угостили кофе с коньяком, других – с сахаром, третьим не предложили стульев. Вооруженные припасенной специально для этого случая рукописью, мы предложили снять с нее ксерокопию, но осеклись, вспомнив, что в наше время за это сажали. Поняв природу нашего смущения, редакция расхохоталась.
– Одно слово – американцы, думают, что в Москве медведи ходят, а в Кремле Сталин сидит. Сейчас наберем Петра Сидоровича, он подпишет разрешение, возьмем в копировальном отделе ключи от ксероксной, и уже завтра-послезавтра все будет готово.
Мы извинились за то, что недооценили темпы перестройки. Она зашла уже так далеко, что нас всюду просили писать, обещая расплатиться славой. СССР еще не знал, что доживает последние дни, и гласность наслаждалась новой свободой и старыми тиражами. Становясь смелее от номера к номеру, журналы расходились миллионами. На книги не хватало бумаги. Некоторые, чтобы больше влезло, печатались как телеграммы – без знаков препинания.
Дефицит, впрочем, был неразборчивым. На “Мосфильме” не снимали фильмов. Там не было и лампочек, поэтому женский персонал, остерегаясь истощавших в перестройку крыс, выходил в коридор в сопровождении отставников-афганцев.
3
Для меня все это было не важно. Я впервые попал в измеряющуюся миллионами литературную жизнь, после которой наша, эмигрантская, казалась кукольной. Каждый день мы встречались с читателями, и их было столько, что я робко оглядывался, боясь, что нас принимают за других.
С писателями всё обстояло еще сложнее. Мне не верилось, что я пью водку с небожителями. Окуджава был нашим Пушкиным, Искандер – Шахерезадой, и только Сорокин – неизвестно кем. Хотя я прочел каждую его строку и написал обо всех, мне не удавалось представить себе автора, у которого, как у Фантомаса, нет своего лица.
На самом деле оно было, да еще какое. Даже без шпаги Сорокин походил на Атоса: красив, задумчив, молчалив. Мы встретились в отеле “Пекин”, в номере с балдахином, графином и неизбежной “Алёнушкой”. К тому же в гостинице на каждом этаже сидела не спавшая всю ночь коридорная. Наша стерегла открывашку для “Нарзана”.
Сорокин цедил слова. Отчаянно заикаясь, он говорил важное и коротко.
– В раннем детстве, – рассказывал Владимир, – в нашем дворе была открытая выгребная яма, омерзительная, но и отойти трудно. Так и живу.
– А не пугает?
– Когда пишешь, не страшно. А если посадят, то в зоне узнаю новые слова.
Собственно, все мы не умели прожить дня, не поделившись очередной гадостью власти. Но Сорокин не видел выхода. Хотя его мир тоже делился на два, ни в своем, ни в заграничном не находилось постоянного места, и с этим вынуждены были считаться его читатели.
– Мы, люди, – пациенты онкологического отделения. В одной палате – цветы, медсестры улыбаются, в другой – окна с решетками и санитары с наколками, но конец один, и это единственное, что мы знаем наверняка.
– Метафизика рождения и смерти, – поддакнул я, чтобы что-то сказать.
– Про первое, – возразил Сорокин, – нас никто не спрашивал, а от второй мы всю жизнь пляшем.
Для пессимиста и скептика он писал слишком темпераментно, и я не все его книги давал жене, чтобы не пугать кошмарами, от которых не мог оторваться, как автор – от той самой ямы.
– Как Сорокин не боится? – удивился Синявский, зная по опыту, что написанное имеет обыкновение сбываться.
– Чепуха, – отмел вопрос Сорокин, – буквам не больно.
Перед отъездом мы решили устроить отвальную и пришли в “ПИК” за второй половиной гонорара. На этот раз мы взяли специально купленную для денег клеенчатую сумку с олимпийским мишкой. Но издательство – и люди, и офис с табличкой на двери – исчезло вместе со всем нам причитающимся. Ни писателей, ни кооператоров, ни Юнны Мориц, которая свела нас с ними, я больше не встречал. Что, надо сказать, не отразилось на судьбе “Русской кухни в изгнании”. Эту заразную книгу не устают издавать, иногда не спрашивая авторов.
С трудом вернувшись в Нью-Йорк, я понял, что Россия, как айсберг в “Титаник”, врезалась в жизнь, перевернув ее на попа.