Текст книги "Трикотаж. Обратный адрес"
Автор книги: Александр Генис
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 23 (всего у книги 26 страниц)
1
Перебираясь в Америку, я не беспокоился об английском. Родной язык меня тревожил больше иностранного. Как все, кто никогда не был за границей, я знал, что попавшие туда соотечественники забывают родную речь и говорят, словно герои “Войны и мира”, на макароническом наречии, мешая слова и путая ударения. На этот случай я припас для чужбины четыре тома Даля, выменяв словарь на зачитанный восьмитомник Джека Лондона – из расчета два к одному, как меняли доллары на рубли по официальному курсу.
Английскому я давал две недели, от силы, делая скидку на варварский американский диалект, – три. В конце концов я уже и так знал английский, изучая его по настоянию отца. Сам он выписывал и с отвращением читал газету британских коммунистов, которая сначала называлась “Ежедневный рабочий”, а потом обабилась до “Утренней звезды”. Впрочем, в Пражскую весну советская власть запретила и ее вместе с Дубчеком. Вместо прессы мне достался адаптированный томик Уильяма Сарояна. Сокращенный до полной невразумительности, он внушал уверенность в собственных познаниях и сомнения в умственных способностях американцев. Судя по Сарояну, с ними ничего не стоило договориться, ибо беседа ограничивалась диалогом:
– Кофе будешь?
– Конечно.
Тем страшнее был удар, обрушившийся на меня в Америке, когда я впервые услышал по радио прогноз погоды. Ураганная речь диктора не показалась мне ни членораздельной, ни английской, ни человеческой. До меня дошла жуткая правда: как Паганель, перепутавший португальский с испанским, я выучил другой язык. С той, конечно, разницей, что мой английский существовал лишь в школьной реальности, где знали, как перевести “пионерский лагерь”, “передовой колхоз” и “переходящее знамя ударника”.
Это значило, что в Америке предстояло все начать заново, и мне было хуже, чем другим, ибо я мнил себя писателем. В эмиграции я обнаружил, что лучше всего английский дается детям, таксистам и идиотам. Вторым язык был нужен для работы, первые и последние не догадывались о его существовании. Стремясь к общению и добиваясь его, они тараторили всё что попало до тех пор, пока их не понимали.
Для них язык, – утешал я себя, – средство передвижения, вроде джипа, доставляющего к месту без выкрутасов грамматики, которая оставляла меня немым.
Начиная фразу, я уподоблялся сороконожке, задумывавшейся о том, с какой ноги начать свой марш и какой его закончить. Не удивительно, что вместо английского у меня изо рта вырывались шум и ярость. Со словарем вышло не лучше. Купив и помяв первую машину, я обратился в мастерскую с просьбой починить разбитое крыло.
– Wing, fix, please, – сказал я, помахав руками для внятности.
– С этим – в зоопарк, – отрезал слесарь, веселясь за мой счет.
Спрашивается, у какого Шекспира или даже Сарояна я мог узнать, что эта часть автомобиля называется fender?
Завидуя тем самым идиотам, которые начали с нуля и обошли меня на три круга, я понимал, что должен брать с них пример и пользоваться только готовым. Язык составляют не слова, а фразы, склеенные до нас и вместо нас ситуацией и телевизором. Общение на все случаи жизни напоминает обои с уже нарисованными ягодами, цветочками, а иногда (сам видел) библиотекой.
Если говорить не о чем, – злился я, – то можно говорить ни о чём, обмениваясь универсальными формулами: Have a nice day.
Придя к этому упрощавшему жизнь выводу, я опробовал новую тактику на соседке. Милейшая фрау Шпигель, певшая Шуберта за стеной, принадлежала к австрийскому колену евреев, бежавших от нацистов и осевших на севере Манхэттена. Здесь вырос и Генри Киссинджер. Он так и не сумел избавиться от сильного немецкого акцента, которого напрочь лишен его родной брат.
– Как так вышло? – спрашивали его журналисты.
– Я – тот Киссинджер, – отвечал брат, – который не только говорит, но и слушает.
Беря с него пример, я решил хотя бы по-английски говорить мало и не умничать. Поэтому, когда Шпигель, встретив меня на лестничной клетке, сказала что-то непонятное, я вежливо посоветовал ей “иметь хороший день”. Лишь со второго раза я понял, что у нее только что умер муж.
Придя в ужас, я зарекся говорить штампами, из которых, собственно, и состоит нормальная речь. К тому же, страдая от авторского самомнения, я мечтал перейти на чужой язык целиком, а не в той обрезанной форме, что исчерпывается разговорником. Я стремился донести себя до собеседника, не расплескав, и вламывался в английский, избегая очевидного, натужно переводя шутки и ломая язык.
– Раз не Уайльд, – надеялся я, – буду Платоновым.
– Скорее уж Тарзаном, – говорили добрые друзья, включая детей, идиотов и таксистов.
2
Регулярные лингвистические баталии не могли не привести к результатам. С каждым днем я все глубже вникал в тело и душу языка, конечно, русского. Я, например, любовался его синтаксисом. Благодаря ему предложения умеют складываться, как чемодан, в который, если как следует надавить, удается засунуть еще одну пару носков или забытую зубную щетку. Но можно всё выкинуть, и тогда в опустошенном эксцентрикой чемодане болтаются одинокие назывные предложения: “Ночь”, или – “Улица”, а также – “Фонарь” и “Аптека”.
Попав в тотальное окружение, русский впервые заиграл для меня нарядными, тайными и нелепыми нюансами. В своей среде они стерты, как пушка в Пушкине или толстый в Толстом, в чужой – лезут наружу. Открыв русский заново, я с ужасом убедился в его категорической непереводимости.
И всё потому, что в Америке у меня в голове поселился любознательный карлик. В клетчатых штанах и бейсболке, он был одет, как мой отец, который, чтобы не выделяться, наряжался словно янки из провинциальной оперетты. Карлик не давал мне покоя, желая знать, как выразить на английском всё, что я говорю и думаю.
– Что значит, – интересовался он, – когда русские на вопрос “кофе будешь?”, отвечают “да нет, пожалуй”?
– Проще не бывает, – объяснял я, – это значит, что в принципе я люблю кофе и не прочь выпить чашечку, но не сейчас, а, впрочем, пожалуй, выпью. Или нет.
Общаясь с одним карликом, я не заметил, как в голове завелся другой, который тоже хотел всё знать, но уже по-русски. (“Лечиться надо”, – заметила жена, дочитав до этого места.) В кепке и тапках, он постоянно проверял меня на вшивость, заставляя переводить с виду простое, а на деле – невыразимое.
Взять, скажем, ученую монографию Mind of its own, посвященную культурной истории пениса. Автор назвал книгу цитатой из Леонардо да Винчи, который, как все, был увлечен секретами этого органа.
“Когда он спит, – писал гений, – я не сплю, когда я сплю, он не спит”.
Переводя четыре простых английских слова, я страдал целый день, пока не нашел три русских, еще более простых: “Себе на уме”.
Чтобы отдохнуть от интеллектуального штурма, я включил самый смешной сериал всех времен и одного – английского – народа: Fawlty Towers. Владелец отеля, долговязый грубиян Фолти, которого играет великолепный Джон Клиз, довел строптивого постояльца до инфаркта. Чтобы избежать скандала, труп пришлось спрятать в корзину с грязным бельем. И тут за гостем пришли родственники.
– Где он? – спрашивают они хозяина.
– Тут, – говорит Фолти, показывая на корзину.
– Что он там делает? – с ужасом восклицают близкие покойника.
– Not much, – честно отвечает хозяин, вкладывая в эти слова всю могучую недосказанность англо– саксонской культуры и ее языка.
Как же перевести эту короткую реплику? “Ничего” – верно, но не смешно. “Не много” – и не верно, и не смешно. Средний вариант – “Ничего особенного” – втягивает в метафизические спекуляции на тему некротических явлений: получается, что покойник все же чем-то занят.
Потерпев судьбоносное фиаско, я понял, что этот минутный эпизод невозможно перевести, не поменяв регистра остроты, смысла мизансцены, ее героев, их манеры и национальную традицию.
На любом языке, – вывел я для себя, – стоит писать только непереводимое.
Струсив, я предпочел русский.
3
Учась в школе, я твердо знал, что мне никогда не пригодится устный английский, ибо говорить на нем было решительно не с кем. Будучи в этом отношении мертвым языком, вроде латыни, английский предназначался исключительно для чтения всего того, что было недоступно в русском переводе. Так отец, пренебрегая оригиналом, прочел по-английски “Триумфальную арку” Ремарка и “Мемуары” Казановы.
В Америке эти эзотерические навыки оказались ненужными, а нужными я и сейчас не обзавелся, не зная, как говорить с простым народом. Я жму руку водопроводчику, чтоб не показаться снобом, и не спорю о цене, чтоб не показаться жмотом. Лишь однажды, разглядывая счет в 400 долларов за починенный кран, из которого всё равно капало, я попробовал напроситься мастеру в ученики, но он меня не взял.
Зато с левой интеллигенцией (правой я никогда не видел) найти общий язык оказалось раз плюнуть. Мы подружились на пикнике в День независимости. Свой национальный праздник тут отмечали как мы – 7 Ноября: потешаясь над властью. Среди гостей были актеры и музыканты, евреи и арабы, вегетарианцы и лесбиянки. Среди гостей не было охотников, скорняков, полицейских, республиканцев и русских, кроме меня, что не считается, потому что я уже научился голосовать за демократов. И еще здесь не было американских флажков, хотя левые в Америке считают себя не меньшими патриотами, чем правые. Они тоже любят родину и не стесняются ей говорить, что думают. Наши люди.
Ближе других я сошелся с писателем Ларри. Родившись в Южной Африке, он с детства ненавидел апартеид, боролся с неравенством и, сочувствуя нашей истории, предпочитал, как Окуджава, Ленина Сталину. Но меня больше интересовало не наше прошлое, а его.
– А в Кейптауне, – спрашивал я, – у вас слуги были?
– Практически нет, – отвечал Ларри, не чуя подвоха, – няня, шофер, сторож, кухарка. Ведь родители считались либералами и во всем себя ограничивали, когда дело касалось афроамериканцев.
– А почему “американцев”?
– Потому что, – отрезал Ларри, – в Америке слово на “н” не говорят. Разве что республиканцы.
Усвоив урок политкорректности, соотечественники обходили табу, называя негров “шахтерами”. Меру нашего расизма лапидарно определил Довлатов.
– Приходя на “Радио Свобода”, – говорил он, – я с белым охранником здороваюсь, а с черным еще и раскланиваюсь.
Боясь обидеть, да и просто боясь, мы относились к неграм с ужасом, не исключающим болезненного интереса и отчасти зависти.
– Негры, – считала русская Америка, – бедный и привилегированный класс, играющий в США ту же роль, что пролетариат в СССР.
К нам они относились не лучше.
– Такая милая, – говорила жене ее чернокожая коллега Анджела, – а замуж вышла за еврея.
Глубоко верующая пятидесятница, она знала и не забыла, что евреи распяли Христа. Но вышло так, что именно она стала моим проводником по интимному миру черной Америки, когда я упросил Анджелу взять меня в гарлемскую церковь. Я рвался туда потому, что негры считались утрированными американцами. Они казались нам непонятными вдвойне, особенно – в черной церкви, где белых не бывает. Дощатые стены храма украшали библейские картинки. Черными изображались все персонажи, кроме дьявола. Он был белым, во фраке, с хвостом и в цилиндре. По случаю воскресенья прихожане тоже надели всё лучшее. Напоминающий школьного тренера моложавый пастор лучился приветливостью.
– Покажем белому гостю, – представляя меня, сказал он пастве, – как мы славим Бога, ни в чем себе не отказывая.
И показали. Служба, начавшаяся на благостной ноте, вскоре стала азартной. Вся церковь пустилась в пляс. Многие, даже старушки, впали в транс и исходили пеной. Пастора били корчи, открывавшие путь к глоссолалии. Он заговорил, потом закричал и наконец запел на ангельских языках. Священнику уверенно вторила паства. Как и все остальные, я ничего не понимал, но, в отличие от остальных, чувствовал себя тут категорически посторонним, еле скрывая стыдное этнографическое, как у Миклухо-Маклая, любопытство.
Праздник кончился как начался: тихим стройным псалмом – но теперь все изменилось. Меня обнимали и поздравляли прихожане. Анджела даже пригласила в гости.
– Ничего, что еврей, – подбодрила она, – Бог, наверное, всех простит.
Я устало улыбался, будто сдал вступительный экзамен, только непонятно – куда.
35. Нирвана, или Кризис зрелости1
Вдень своего сорокалетия я напился, что со мной случается чрезвычайно редко. Наверное, гены. Я никогда не видел отца пьяным, хотя он пил всю жизнь, а по воскресеньям начинал с утра под латвийскую селедку, политую подсолнечным маслом горячего жима, под картошку, желательно молодую и с укропом, под помидор, можно парниковый, и пахучий рижский хлеб с тмином. Все это было так вкусно, что отец знал меру, ибо больше всего другого боялся испортить праздник.
Я – тоже. Для меня выпивка – то же, что для иудеев – суббота, а для остальных – Новый год: сакральный ритуал, который нельзя отправлять в одиночку, спустя рукава, закусывая мануфактурой.
Тем не менее 11 февраля 1993 года я пришел домой пьяным, вызвав веселый переполох у не привыкшей к такому жены.
– Кри-зис зре-лости, – тщательно выговаривая слова, оправдывался я, – сорок лет карабкаешься по лестнице, приставленной не к той стенке.
– Ага, – съязвила жена, – понял, что тебе уже не стать балериной.
В сущности, она была права. Я горевал, твердо зная, что мне не испытать иной жребий, потому что я любил свой и не желал другого. Как и следовало ожидать, следующим утром мне не стало легче.
– Скука – отдохновение души, – твердил Мефистофель Фаусту, переживавшему радикальный кризис зрелости.
Одни разрешают его, сменив страну, другие – жену, третьи – религию. Первое я уже сделал, вторую менять было жалко, а третьей у меня не было вовсе, и я решил ее найти.
В России, сдается мне, еврею проще стать истовым православным, чем благочестивым иудеем. Такое, впрочем, случалось и в Америке, куда с большим трудом прорвался мой знакомый, мечтавший выучиться на раввина. Закончив в Нью-Йорке иешиву, он разочаровался в Боге и открыл в Сохо картинную галерею для авангардистов и атеистов. Я потерял с Яшей связь, поскольку не относился ни к тем, ни к другим. Когда мы встретились двадцать лет спустя, он шел в церковь. Обычно ее наполняли русские прихожанки, пока их еврейские мужья ждали в машине – на Ист-Сайде не найдешь парковки.
– Где ж ты был все эти годы? – спросил я товарища, сделав вид, что не обратил внимания на рясу.
– Окормлял японцев, – степенно объяснил он, – в православном храме Токио.
Поняв, что Бог взял реванш, я хотел было зайти за компанию с Яшей в церковь, но у входа висел список всего запрещенного. Даже на глазок в перечне было больше десяти пунктов. Собственно поэтому я побаивался верующих, тем паче неофитов, которым свежая, только что открывшаяся благая весть внушала ярость к тем, кто оставался слеп, прозрел не совсем или не так, как следовало бы.
– Придут в храм Божий, – жаловался мне бывший сионист, ставший воцерковленным прозаиком, – шубы сбросят куда попало, так бы и поубивал на месте.
Иудеи пугали меня ничуть не меньше, несмотря на то, что Израиль мне понравился – но весь, а не только еврейский.
– Это Масличная гора? – спросил я гида, показывая на холм над Стеной плача.
– Откуда мне знать, – с вызовом ответил он, – я же не христианин.
Вот это меня и не устраивало. Я хотел быть всем сразу, а не кем-нибудь одним.
– Экуменизм, – одобрил Парамонов, – чума образованщины.
Не найдя общего языка с верой предков, я стал в поисках света поглядывать на Восток, конечно – Дальний.
“Я – буддист, потому что я – еврей”, – писал Аллен Гинзберг и никого не удивил, в Нью-Йорке таких хватает.
2
Пора признаться, что в моем представлении религия была не откровением, а приключением, естественно, экзотическим.
– Мальчишество, – вынес приговор Парамонов, который считал глупостью все духовные интересы, кроме фрейдизма и зарплаты.
– Религия, – напыжился я, – способ прожить обычную жизнь необычно.
– То же, – сокрушенно заметил Парамонов, – можно сказать про алкоголизм.
Но я уже закусил удила и принялся искать себе гуру на стороне. Почему Востока? Просто потому, что он не требовал веры, смысл которой до меня не доходил. Я не верил в Бога отнюдь не потому, что отрицал Его существование. Бог, как, скажем, светлое будущее, был для меня соблазнительной гипотезой, требующей, но не допускающей проверки.
– Во что же, спрашивается, я верю?
– В трех мушкетеров, – помог мне с ответом Парамонов.
Я действительно верил прочитанному, увиденному, услышанному и реже всего – в себя. Восток, обещая пустоту, тишину и молчание, мне понадобился для того, чтобы перевернуть доску и вступить в игру черными. Чтобы найти себя, я хотел стать другим.
Готовясь к этому, как Моисей в пустыне, – уговаривал я себя, путая библейские цитаты, – я собирал камни, пришла пора их разбрасывать.
Причем буквально, как выяснилось в горном монастыре, где суровой зимой мне довелось разгружать щебень, устилая им крутую тропинку. Она вела к могиле первого настоятеля – скромного японца, передавшего бразды правления своему американскому преемнику, с которым я приехал знакомиться.
Дайдо Лури, как его звали с тех пор, как он – не первым и не последним – достиг просветления, был буддой. Я не знал, что это значит, а он не мог объяснить – только продемонстрировать на примере, ради которого мне пришлось забраться высоко в Катскильские горы. Готовясь к аудиенции, я жил паломником. Спал на нарах, вставал в четыре утра, молча трудился на морозе, часами медитировал, читал вслух сутры и вместе с хором монахов перечислял имена всех будд – от первого, Гаутамы, до ныне действующего, к которому я записался на прием. Труднее всего было принимать эту жизнь всерьез и не глядеть со стороны на себя и других.
Взрослые вроде бы люди, – шипел я, – прикидываются японцами, бубнят что-то на санскрите, сидят без дела в изуверской позе лотоса, горбатятся в снегу, едят соевые сосиски и притворяются счастливыми.
На второй день я не выдержал и поделился сомнениями с толстяком, занимавшим нижние нары.
– Зачем же вы приехали? – удивился он.
– Ну, видите ли, у меня особый случай: я писатель.
– Что ж тут особенного? – еще больше удивился сосед. – И я писатель, и все остальные, кроме того, в углу, который сочиняет стихи и сценарии.
Решив не бунтовать, я послушно изучал дзен-буддийские искусства, включавшие стрельбу из лука. Ей нас обучал пожилой еврей в золотых очках. В монастыре мастер щеголял в широких штанах-хакама и попадал в мишень из двухметрового лука.
Я беспрекословно натягивал тугую тетиву, сажал кляксы на рисовую бумагу, изучал звериные следы в лесу. В оставшееся от другой науки время я натирал мастикой пол и дожидался, когда дойдет до религии, о которой заранее прочел, что мог. Но Дайдо не признавал богов, демонов, даже перерождения, хотя он и не считал себя тем, кем был.
– Каждые семь лет, – говорил настоятель, – сменяются клетки нашего тела; что уж говорить о душе, в которую, впрочем, буддисты не верят. Во все остальное – тоже. Встретишь будду – убей его, чтобы не поддаваться давлению авторитета.
Сам Дайдо не имел со знакомым по статуям буддой ничего общего. Он отличался огромным ростом, шишковатым черепом и фривольной татуировкой на руке, оставшейся на память от службы в морской пехоте. Когда Лури ездил на Восток, чтобы тамошние будды проверили нашего на просветление, руку пришлось уложить в гипс – с татуировкой в Японии ходят только гангстеры из якудзы. Насаждая в монастыре строгий тысячелетний устав, Дайдо легко пренебрегал подробностями. От прежней жизни у него остались жена, дети и ученая степень. По двору он ходил в ковбойке, много смеялся, даже курил.
Нирвана – это сансара, – вспомнил я Гребенщикова, чей альбом наряду с мандалами и четками продавался в подарочном магазине монастыря.
Сердитым я видел Дайдо лишь однажды – когда ему хотели подарить щенка.
– Я же говорил, – вскипел он, – не привязывайтесь!
Обжившись в монастыре, я постепенно втягивался в его плотную рутину и учился гнать посторонние, да и любые мысли, на которые все равно не хватало времени. О вечном, семье и доме я думал, когда торопливо чистил зубы.
Я уже понимал, что так можно жить всегда, но еще не догадывался – зачем, и терпеливо готовился к встрече с уроженцем Нью-Джерси, ставшим буддой и постигшим все, что я собирался.
– Вообрази, – говорили монахи, – что представился случай задать вопрос Христу, Магомету или, в вашем случае, Ленину.
– Не могу, – сознался я, – меня же волнует не будущее, а настоящее.
– О, – обрадовались монахи, – буддистов не интересует ничто другое.
Личные аудиенции с буддой проходили в кабинете монастырского делопроизводителя. Дайдо сидел на шелковой подушке, прихлебывал зеленый чай и помахивал витиеватой мухобойкой, старинным символом духовной власти. Следуя указаниям, я трижды приложился лбом к потертому ковру и задал вопрос, давно уже измусоленный сомнениями.
– Я писатель, – начал я издалека, но заторопился, заметив обреченность на лице настоятеля, – и не знаю, зачем пишу, ибо стоит мне закончить, как все написанное становится совсем не тем, что я мечтал сказать.
– Еще бы, – согласился Дайдо, – ничего важного написать вообще нельзя, Будда и не пытался.
– Но как же быть писателю? – заныл я.
– Не убивайся, мы найдем тебе дело, – мирно сказал настоятель и вдруг страшно заорал, как Кинг-Конг.
Дождавшись, когда я приду в себя, он опять спокойно заметил, что криком можно огорчить, а словом – обрадовать. Поэтому, зная о пределах языка, Будда им не пренебрегал, когда учил избегать страдания.
Я опять приложился к ковру и вышел за двери, пытаясь перевести совет с буддийского языка на человеческий. Получалось просто и коротко: пиши что нравится, делясь не умом и горем, как это делали великие, а радостью.
Жене мой урок не показался глубоким.
– Стоило мерзнуть, – хмыкнула она, – ради марша энтузиастов.
3
Догадавшись, что я жду света с Востока, карма отправила меня в Токио, будто бы на конференцию. В университетской гостинице западных гостей поселили в специальном корпусе. В одном углу номера сгрудилось все нужное: койка, стол и телевизор. Остальная комната была совсем пустой, чтобы иностранцы не жаловались на тесноту. Пригласивший меня профессор отличался такой же деликатностью. Прогулявшись со мной по городу, он предложил на час расстаться, чтобы мы не надоели друг другу.
Зато на конференции кипели страсти. На дворе стояли 1990-е, и японцы, желая, как все тогда, знать, что будет с Россией, спрашивали кого ни попадя.
– Согласно точным опросам, – обрадовал московский социолог собравшихся, – девяносто семь процентов россиян согласны принять западные ценности, если, конечно, демократия и рынок принесут всем процветание и никого не оставят за бортом.
Не дослушав аплодисменты, я улизнул в Киото. За окном скоростного поезда мелькали уродливые окраины обеих столиц. Еще хорошо, что быстро, но мне все равно удалось взглянуть на белую, словно рафинад, вершину Фудзи. Прямо с вокзала я отправился куда глаза глядят. Добравшись до узкой, но древней речки, я снял номер в крошечном отеле. Хозяйка не знала английского, а по-японски я умел здороваться, прощаться и заказывать в ресторане кальмара – “ика”. Молчание, однако, входило в мои планы.
С вечера, чтобы не терять утром времени, я нашел нужный автобус и срисовал у него со лба иероглифы конечной остановки. Ею был монастырь со знаменитым садом камней, куда я отправился до зари.
День был будний, погода – скверная, сезон – нетуристический. Усевшись с видом на сад в гордом одиночестве, я, как Будда, решил не вставать, пока не изменюсь. Глядя на пятнадцать камней и насчитав, как задумано, только четырнадцать, я старался отбросить поэтические метафоры и педагогические аналогии.
Главное, – говорили во мне монастырские уроки, – забыть о путеводителе и не думать о том, что камни напоминают острова в житейском океане или плывущих по нему тигров страстей.
Больше всего мне мешал я сам: бородатый, как айн, иноземец в носках пялится на серый гравий с голыми камнями.
Стоит очистить жизнь от метафор, как она становится невыносимо пустой, – с тоской думал я, но именно этого добивался от меня буддизм.
Днем пришли школьники, потом начался дождь, захотелось есть и, прервав созерцание, я отправился в монастырский ресторан. Меню в нем было одно на всех: соевый творог, сваренный в пресной воде из священного источника. Официантка искусно манипулировала ширмами, чтобы представить каждому знаменитый сад в индивидуальной перспективе.
Вернувшись на пост несолоно хлебавши, я преумножил старания, пока мне это не надоело. Теперь я просто смотрел во двор, перестав чего-нибудь ждать. Отупев от безделья, я чувствовал себя одним из пятнадцати камней и завидовал их безразличию ко времени.
Возможно, я сидел бы там до сих пор, но с закатом меня выперли за ворота, и я вернулся в Нью-Йорк, чтобы продолжить упражнения на знакомой территории. Для этого достаточно было закрыть глаза и ничего не делать, но это как раз труднее всего. Сидя неподвижно в подвале без света, я лениво наблюдал, как в голове безвольно всплывали явно не мои фразы.
“Акваланг – аппарат искусственного молчания”, – гласила одна, и я не спорил, не слишком понимая, чего она от меня хотела.
Год спустя слов набралось на крохотную книжку, которую нельзя было назвать иначе, чем “Темнота и тишина”. Ее проиллюстрировал художник Саша Захаров. Мастер игольного рисунка, он тренировал руку, стреляя в цель из пистолета. Но и без картинок я решил не повторять опыта. Буддизм обдирал и мой текст, и мой день, не оставляя ничего лишнего, а без него мне было страшно жить и не о чем писать.