Электронная библиотека » Александр Генис » » онлайн чтение - страница 19


  • Текст добавлен: 25 декабря 2023, 08:25


Автор книги: Александр Генис


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 19 (всего у книги 26 страниц)

Шрифт:
- 100% +
26. “Свобода”, или Риторика
1

– Только не пугайтесь, – говорил Довлатов, заманивая нас на “Свободу”, – радио будет таким, каким мы его сделаем.

И тут же объяснил, что бояться надо начальника, Юру Гендлера.

– При первой встрече, – говорил Сергей, – он вам покажется сумасшедшим, но потом вы в этом сами убедитесь.

Как многие евреи, Гендлер был православным, как немногие – монархистом. Будучи диссидентом, он выучил английский в ленинградской тюрьме, отличавшейся хорошей библиотекой. Соседняя камера пустовала, потому что при царе там держали Ленина. Ко дню рождения вождя ее красили и убирали цветами.

Из мордовских лагерей Юра вывез немало эксцентрических убеждений и считал необходимым поделиться ими с Америкой. Одно из них вызвало местную сенсацию. Давая интервью чикагской газете, Гендлер ратовал за нравственность, которой в свободном мире угрожает порнография. Перепутав чужие слова, Юра выразил свою мысль обиняками.

“Русский диссидент, – гласила газетная шапка, – говорит, что секс хуже атомной бомбы”.

Не остановившись на достигнутом, Гендлер прочел лекцию сотрудникам ЦРУ.

– Если Америка объединится с Россией, – объяснял он им, – белая раса сумеет справиться с желтой чумой.

С ним не спорили, но из ехидства повели в китайский ресторан. Банкет во главе с пекинской уткой привел его в тихую панику, ибо никак не сочетался с заявленным тезисом.

Первая встреча произвела на нас неизгладимое впечатление.

– Берите пример с меня, – начал Гендлер, разливая Johnnie Walker, которым, как вскоре выяснилось, кончался каждый рабочий день, – я уже много лет выдавливаю из себя по каплям интеллигента.

Мы невежливо молчали, но Юра не нуждался в согласии. Он говорил даже с помидорами. В лагере охранник растер сапогом пучок укропа, который Гендлер вырастил, страдая от цинги. В память о неудавшемся урожае Юра возделывал необъятный огород у себя на Лонг-Айленде. Возвратившись на последней электричке, он, не снимая галстука, пел овощам, поливая в темноте грядки.

Примерно так же – ласково и безоглядно – Юра любил Америку, сразу всю и всегда. Вываливая на нее не израсходованный на родине запас патриотизма, Гендлер, как Гегель, считал, что эволюция Абсолюта счастливо завершилась – Белым домом, бейсболом и Johnnie Walkerом. Юра считал скепсис недугом и каждого следующего президента предпочитал предыдущему.

– Школьником, – рассказывал Гендлер, – я плакал от счастья, когда в кинохронике показывали американские самолеты, бомбившие Северную Корею.

– Хорошего растили пионера, – заметил Довлатов.

– А то, – соглашался Юра, – я с сорок третьего года читал “Правду” и не верил ни одному слову.

К Гендлеру невозможно было привыкнуть, ибо никто не знал, чего от него ждать. Только Юра знал урожай зерновых в штате Канзас, счет в послевоенных матчах “Зенита” и нюансы биографии Генри Форда. Обладая строгими принципами, нам он навязывал лишь один. Отсидев свое, он возненавидел все лагеря, включая те, которые делят мир на два. На радио всем запрещалось пользоваться марксистскими терминами, из-за чего я знаю о капитализме не больше того, чему меня учила наша придурковатая политэкономия.

В остальном Гендлер проявлял неслыханную терпимость. Он выносил даже меня. По привычке примыкая к фронде, я осуждал в Америке то же, что в России, например, армию.

– Мир слишком дорог, – говорил я в микрофон, – чтобы доверять его военным.

– А Рейган доверяет, – мягко возражал Гендлер.

– Это его дело, – рычал я, закусив удила.

– Бесспорно, – еще мягче говорил Юра, – но позволь и президенту иметь свою точку зрения. Ведь ты родился в Рязани, а он – в Иллинойсе.

Несмотря ни на что, мы дружили. Гендлер был во всем искренним до слез, которые у него часто появлялись от восторга, когда выбирали очередного президента, или обиды, когда при нем хвалили французские фильмы и паштеты. Иногда Юра мне казался обаятельным инопланетянином, и я исподтишка учился у него быть другим. Дело в том, что только Гендлер отвергал святые для племени интеллигентов комплексы и приоритеты. Он считал этот стандартный набор пошлостью.

– Ваша вера, – говорил он за стаканом, – банальна и неверна: Волга впадает в Черное море.

– Лучше набрать правительство, – поддакивал главный интеллектуал “Свободы” Борис Парамонов, – наугад, из телефонной книги, чем в университете.

Мотая на ус чужую ересь, я учился с ней жить, но у меня плохо получалось, и надо мной часто смеялись коллеги. Например, в пивной, когда у меня выпал из кармана зеленый томик Катулла с бесценным предисловием Гаспарова и моими развязными пометками на полях.

2

Втучные времена холодной войны студия “Свободы” располагалась по адресу, ставшему названием популярной передачи “Бродвей, 1775”, и занимала целый этаж – второй. На первом был лучший книжный магазин в городе, через дорогу – винный, за углом – дешевый бар, в вестибюле – дорогой, а в дверях – охранники. Остальные сотрудники не слишком отличались от персонажей любой редакции. Добрые секретарши, капризные техники, дородная тетка-завхоз, следящая за тем, чтобы мы экономно расходовали бумагу для ксерокса. Выделялась уборщица-албанка с дипломом и диссидентским прошлым – она охотно участвовала в наших спорах.

В те времена “Свобода” подражала Варшавскому пакту и объединяла под одной крышей журналистов всех стран социалистического содружества, которое они горячо и искренне ненавидели. Разделенные языками и непонятными для посторонних геополитическими распрями, они редко говорили друг с другом и пили в одиночку.

Надо признаться, что на “Свободу” мы с Вайлем пошли не от хорошей жизни, но от хорошей жизни редко встают с дивана. Больше всего нас смущал державный фундамент радиостанции. Однако на нем никто не настаивал. Как прежде в “Новом американце”, на “Свободе” важнее содержания считалась форма, только здесь ею был голос. Заменяя стиль и являясь им, звук требовал новых навыков и предполагал особую чувствительность к огрехам.

Между тем на пробной записи выяснилось, что у каждого из нас голос был с изъяном: мой звучал незрело, как у пионера, Петя не выговаривал твердый “л”, чего, впрочем, никто не замечал, пока в студии не разразился скандал. Рассказывая в программе Марины Ефимовой, как он провел праздники на горном озере, Вайль дошел до самого интересного.

– А на лесистом берегу, – живописал он досуг, – располагалась водочная станция.

– В Америке не пропадешь, – разделила его энтузиазм Марина, – везде можно пропустить по рюмке.

– Нет, нет, вы не поняли, – исправился Вайль, – не водочная, а водочная станция.

– Я же так и говорю, – удивилась Ефимова, – водочная станция.

Следующие пять минут они препирались у микрофона, пока я не справился с хохотом и не объяснил, что речь идет о лодке, а не о водке.

Обычно ограничив аперитив двумя рюмками (от третьей едет голос) в студии, мы перебирались в просторный кабинет Гендлера, где происходил ежедневный “симпазион”. Я не могу подобрать другого слова, хотя за это коллеги могли бы выставить меня в коридор. Наше застолье отличалось тем, что собирало даже непьющих. К ним почти всегда примыкал Довлатов, трактовавший запои как свое личное дело, дамы, цедившие не виски, а вино, и один шпион-перебежчик, никогда не открывавший рта. Все усаживались вокруг стола с бумажными стаканчиками, только Гендлер пользовался мемориальной стопкой из бересты с выжженной надписью “На память о Мордовии”.

После первой, подождав, пока “всосется”, Парамонов объявлял, что позволяет всем пить вино его беседы. Знаток человеческой природы, он предпочитал ее изнанку и обо всем судил ниже пояса. Кроме этого, Борис тайком писал лирические стихи с политическим подтекстом и знал все на свете. Довлатов дружил с Парамоновым еще в Питере и, несмотря на то что в молодости хотел его задушить, ценил Бориса за умственную щедрость.

Сам Сергей никогда не умничал и участвовал в разговоре монологами, как Райкин. При этом он умел имитировать импровизацию и симулировать запинки. От этого слушателям казалось, что они присутствуют при родах очередного шедевра, даже если мы знали, что он с бородой.

Гендлер был рассказчиком другой породы, он любил обстоятельные новеллы с пронзительными подробностями, заменявшими эффектный финал. Одна из таких годится для сценария.

– В Мордовии, – начинал Юра, – я подружился с парижанином русского происхождения. Наслушавшись родителей и начитавшись Достоевского, он решил посетить их родину и был арестован сразу по приезде. Гуляя со мной вокруг лагерной бани, он уговаривал всегда проводить отпуск в Сардинии и просил запомнить адрес недорогого пансиона у самого моря. Однажды, когда мы смотрели кино…

Тут Гендлер перебивал себя и объяснял, что рядовые зэки во время сеанса сидят на лавках, а заслуженные – на стульях, один из которых предоставили Синявскому за то, что он не сбрил бороду и любил блатные песни.

– Фильм, – продолжал Юра, – был из зарубежной жизни и, когда действие добралось до Парижа, мой товарищ потерял сознание, узнав на экране свой дом и заметив, что жена повесила новые занавески. Отсидев свое и дожидаясь у московских родственников самолета во Францию, он не ложился в кровать и спал на полу, чтобы не привыкать к столь неудачно обретенной родине.

3

Больше концерта с солистами меня увлекал спектакль разговорного жанра с красно– речивой массовкой. Как у греков, самые счастливые часы протекали за хоровой беседой. Словно сеть с большой ячеёй, она охватывала все живое, вылавливая ценное и выпуская мелочь. Прочесывая окружающее, беседа сближала отдаленное, сгущаясь в концепции. Мысли рифмовались, реплики перемножались и мнения делились, но всё это не портило песню, а усложняло ее. В сущности, это было то чистое, не разбавленное прагматическим умыслом творчество, которое Кант называл высокой игрой, а мы – удавшейся пьянкой.

Чтобы отличиться в ней, мне заново пришлось освоить язык, и опять родной. За уроками, которые стоили мне язвы, я понял, что писать проще, чем говорить. Между намерением и результатом остается временной зазор, в который можно сунуть голову, затормозить и себя проверить. Речь, однако, требует рубить сплеча. Открыв рот, ты наобум бросаешься в схватку с языком, не зная, чем она кончится.

Чаще всего – ничем. Обычный диалог состоит из обмена абортированными предложениями. Не справившись с грамматикой, обходясь жестами вместо союзов и заменяя синонимы матом, мы общаемся настолько приблизительно, насколько это позволяет дружба.

Мы с Вайлем об этом узнали, когда записали на магнитофон свою многочасовую беседу, надеясь обратить ее в статью. Прежде всего она оказалась скучной, потом бессвязной, но главное – бессмысленной. Чтобы протоплазма трёпа приобрела статус беседы, нужны незаметные вериги опыта. Раньше его называли риторикой, теперь – никак, и это отражается на всём, но лучше всего слышно по радио.

– Бумага, – скажу я, поделив жизнь между нею и микрофоном, – все стерпит, но голос выдаст тебя врагу и другу.

Радио – шепот с неба, поэтому в микрофон можно врать, но нельзя фальшивить. Звук преувеличивает всякую эмоцию, и распоряжаться ею надо экономно и не самому. Каждый из нас приводил в студию своего авторского персонажа. Парамонов был профессором, вызывавшим уважение даже тогда, когда переходил на глоссолалию. Довлатов брал задушевностью, Гендлер вещал заливисто, Вайль изображал рубаху-парня, я хотел казаться умнее, чем есть.

“Гениса, – написал в записных книжках ничего не прощавший Довлатов, – и глушить не надо: все равно никто не поймет”.

Зато у микрофона мне открылась простая истина. Слова старше букв и, чтобы вторым не было стыдно перед первыми, писать надо вслух.

27. Русская улица, или Американа
1

“Родина ему все дала, – прочитал я про себя на фейсбуке, – а он сбежал на Запад и без конца строчит, лишь бы не работать”.

В целом это верно. Я никогда не считал письмо работой, даже в тот год, когда сочинил тысячу страниц и заработал карпальный туннельный синдром, но не перестал колотить по клавишам машинки рукой в нарядном лубке. Убеждение в том, что творчество – роскошь, еще в 1-м классе мне внушила полоумная советская фантастика, к которой следует причислить хрущевскую программу построения коммунизма в отдельно взятой стране.

Выяснив, что эта страна – Америка, я прожил в утопии сорок лет, если не считать первых трех месяцев, когда мне пришлось складывать джинсы. Полагая писательский труд чистой радостью, я втайне считал, что просить за эту привилегию деньги – так же странно, как зарабатывать их в дворовом футболе.

С этим более или менее соглашались почти все авторы эмиграции, особенно лучшие, прославившиеся в самиздате и знавшие, чем власть за него платит. Избитый в Каляевской тюрьме за дебют в западной прессе Довлатов создал в Америке теорию перевернутой пирамиды. Самое важное – рассказы – он готов был печатать даром, за среднее – статьи – пытался получать гонорар, а то, что кормило, выдавал под псевдонимом. Выстроив по этой мерке свое расписание жизни, мы с Вайлем отвели книгам лучшие дни, а заработку – какие останутся.

Хуже, что первых становилось все больше, а вторых не осталось вовсе после того, как наши печатные органы разорились. Когда пособие по безработице подошло к концу и нью-йоркские источники заработка иссякли, на горизонте внезапно возникла Калифорния. Из Лос-Анджелеса приехал Половец, редактировавший еженедельник “Панорама”. Уже привыкнув ждать от русской прессы худшего, мы поставили неприемлемые условия, которые Саша принял, не моргнув. Он даже согласился печатать наш разворот под углом в 90 градусов, чтобы мы были газетой в газете и не смешивались с другими авторами. Удивленные и обрадованные покладистостью “Панорамы”, мы принялись каждую неделю заполнять две тихоокеанские полосы “Прогулками по Нью-Йорку”. Поскольку писать можно только о том, что любишь, да– же тогда, когда любишь ненавидеть, нам предстояло вступить в интимную связь с городом, к которому мы относились со снисходительным презрением. От него нас спас парижанин Хвостенко. В Нью-Йорке он оказался проездом, как, впрочем, и везде, не исключая Парижа, где мы с ним подружились в ожидании лукового супа. Его тайну Лёша открыл нам на базаре “Чрево Парижа”, точнее – в таверне “Свиная нога”, у дверей которой жил симпатичный поросенок Оскар.

– Луковый суп, – объявил Хвостенко, – полагается есть на заре, чтобы протрезветь, поэтому нам придется сперва набраться.

Весь день мы дули красное под стейки из конины. Лишь перед рассветом, когда Хвост спел весь свой репертуар трижды, мы наконец уселись за выскобленный стол, разделив его с другими подозрительными типами.

– Чистый Вийон, – одобрил Хвост.

В луковом супе все показалось заманчиво грубым: миски, черный крестьянский хлеб, бегло накромсанный лук и крепкое, шибающее в нос варево. За окном хрюкал Оскар, рядом переругивались сутенеры, у стойки выпивали позировавшие Шемякину грузчики-тушеноши. Я чувствовал себя Ремарком и мечтал написать свою “Триумфальную арку”.

Не зная, чем ответить Хвосту в Нью-Йорке, мы повели его в непарадную часть Чайнатауна. Там и сегодня озверевшие от азарта старики режутся в маджонг, пока проигравшие подпевают пекинской опере и вымаливают у гадалок свой шанс на счастье. Расположившись с вином и сушеной каракатицей под пилонами Бруклинского моста, где, если верить Голливуду, живут вампиры, а если правде – бездомные, мы извинились перед Лёшей за то, что наш город так явно уступает его Парижу.

– Чем это? – удивился Хвост.

– Древностью.

– Ничуть, – сказал он, обводя панораму руками, – руины, клошары, ржавая роскошь прошлого, как у Державина.

Оглядевшись заново, мы признали его правоту. Хвостенко навел наш взгляд на резкость, и город, налившись стариной, обернулся песней про вечное, прошлое и волшебное. Рыжие эстакады надземки нарезали Манхэттен, как Рим – акведуки. Ветхие инсулы жилых кварталов наивно маскировали бедность лепниной. Орлы, латынь и лавры украшали муниципальные дворцы форума. Украв и присвоив старосветские образцы, Нью-Йорк склеился в дикое чудо без умысла и порядка, подчиняясь наживе и случаю. Благодаря архитектурной безалаберности одно здесь не мешало другому. Поскольку Нью-Йорк никогда не бомбили (до 11 сентября было еще далеко), новое росло на допотопном, как опята на сгнивших пнях.

– “Под небом голубым есть город золотой”, – затянул Хвост, как всюду, где он оказывался, и мы из благодарности подхватили припев, чего с моим слухом не следовало делать ни при каких обстоятельствах.

Разжившись чужой точкой зрения и заменив ею нашу, мы решили сделать Нью-Йорк своим. Обремененные репортерскими обязанностями, мы днями и ночами шлялись по городу, делая вид, что занимаемся делом, – и занимались им, смешав, как я всегда мечтал, труд с досугом.

Искусство никогда не относиться к искусству серьезно завещал нам строгий кодекс шестидесятников всех стран и народов. Сэлинджер звал художников рисовать на оберточной бумаге, Бродский писал “стишки”, мы, подражая старшим, – “байки”, опасаясь, что нас заподозрят в благих, а не веселых намерениях. Однажды, прочесывая дальние окрестности Бродвея, где нищие молодежные театры делили улицы с ремонтными мастерскими и старыми, списанными с 42-й на дальний запад проститутками, мы укрылись от ветра с Гудзона в непарадном подъезде и, выпив, вышли не в ту дверь, в которую вошли. За порогом открылся бешено освещенный двор. Посреди него три косматые старухи напевали и приплясывали у ведра с синим пламенем. От ужаса мы, бряцая бутылками в пластмассовом мешке, бросились обратно, но нас остановили грянувшие из тьмы аплодисменты.

– Ради бога, – спросил я у схватившего нас охранника, – что это?

– “Макбет”, – злобно прошипел он и выставил нас на ветер.

2

Панорама”, как и следовало из ее названия, расширяла географические представления об Америке. Нас стали приглашать читатели, и мы освоили жанр публичного выступления, в котором так блистал Довлатов. Если Бродский, игнорируя вопросы, честно читал стихи до тех пор, пока под галстуком не расплывалось пятно от пота, то Довлатов предпочитал интриговать аудиторию, зажигаясь от нее.

– Что у меня в кулаке? – спрашивал он.

– Что? – подыгрывала аудитория.

– Мое собрание сочинений на фотопленке, которое сочувствующая нонконформизму француженка вывезла из Ленинграда не скажу где.

Зрители млели, но только раз. Когда Сергей со своим кулаком вернулся в Торонто, выяснилось, что даже в крупных городах Нового Света наших хватает лишь на один зал. Кроме того, это одни и те же люди, которых я, следуя тем же путем, узнал так близко, как если бы возил их с собой.

Первый ряд заполняет соль земли: интеллигентные старушки, которых я побаивался, оконфузившись в гостях у одной из них. Заметив книжный шкаф со сказками, я вежливо ляпнул:

– Волшебный вымысел, должно быть, украшает старость.

– Не знаю, – сухо ответила пожилая дама, – я и в юности увлекалась фольклором, изучая поэтику сказки под руководством Проппа.

Остальные ряды занимает средний класс эмиграции. Добродушные и смешливые, они терпят короткие стихи и такую же прозу, любят слушать про евреев, им нравится, когда ругают русских большевиков и американских демократов. Еще больше их радует пора безответных вопросов, которые задают, чтобы себя показать, а других посадить в лужу. Кульминация наступает с появлением городского сумасшедшего.

Когда Комар и Меламид стали работать втроем, они объяснили, что взяли в соавторы слона ради непредсказуемости штриха, которая больше всего ценится в абстракционизме. Вот такой слон приходит на каждую встречу с читателями.

– Вы знаете, как вязать снопы? – спросили меня однажды.

– Нет.

– Как же вы можете писать про деревню?

– Я не пишу про деревню.

– А могли б, если бы знали, как вязать снопы.

Когда открылась дверь на родину, я обнаружил, что по обратную сторону океана меня ждала знакомая аудитория. В первых рядах сидели те же старушки, знавшие наизусть Цветаеву. Позади – противники Кремля и заодно Америки, готовые терпеть сюжеты о словесности, чтобы узнать, с кем пил Довлатов и жил Бродский. Но окончательно я почувствовал себя дома, когда встал невзрачный мужчина с грустным лицом и помятой лысиной.

– Не подскажете, – спросил он, – как мне найти работу?

– А какая у вас профессия? – опешив, спросил я, как будто это что-нибудь меняло.

– Клоун, – объяснил он и погрустнел еще больше.

3

Все русские улицы Америки не отличаются друг от друга и счастливы одним и тем же. Удовлетворяя универсальные запросы соотечественников, они предлагают прейскурант услуг, составляющих нашу национальную идентичность и делающих ее уникальной. Это – супермаркет “Одесса” с жирной колбасой, бородинским хлебом и тёщиным хреном марки “Закусон”. Аптека с валидолом, горчичниками и зеленкой. Пышный ресторан “Эрмитаж” и забегаловка того же названия и с теми же пельменями, которые лепят пенсионерки– учительницы за разговорами о прекрасном. Духовную жизнь обеспечивает книжный магазин с Пикулем и гжелью, шахматный кружок, студия художественной гимнастики, школа фигурного катания и, наконец, баня.

С лучшей из них началось мое знакомство с городом ангелов. Хозяин, однако, скорее походил на черта. Врач-кардиолог Аркадий был по призванию мастером и философом бани. Из-за нее он и уехал.

– В России, – объяснил он, – вечно подсказывают, что мне делать в парной.

Поселившись в Лос-Анджелесе, Аркадий купил дом, пристроил баню, остался ею недоволен. Продал дом, купил другой, соорудил новую баню и редко выходил из нее. Шли годы, район стал опасным, жена жаловалась, дети пугались, но о переезде речь идти не могла, ибо на третью баню сил не осталось.

Закончив банную сагу, Аркадий втолкнул меня в парную, где от жара горели волосы и размягчались кости. Дождавшись, пока мне стало совсем невмоготу, он внес можжевеловый веник, отличавшийся от тернового венца тем, что иголки, впиваясь в мясо, оставались в нем. Но мне уже было все равно и я не сопротивлялся, когда меня вытащили наружу и швырнули в бассейн с водой, не уступающей температурой студеному Балтийскому морю. Вынырнув скорее по инерции, чем по собственному желанию, я был возвращен к жизни стаканом ледяного “Абсолюта”.

– Хорошо? – спросил Аркадий.

– Даже не знаю, что сказать, – соврал я.

– Тогда повторим.

Увернувшись, я задал вопрос, мучивший меня с начала процедуры.

– Скажите честно, как наследник Гиппократа, разве от этого нельзя умереть?

– А ты собираешься жить вечно? – заносчиво ответил Аркадий. – Баня как жизнь: мучения – условие наслаждения, наступающего тогда, когда судьба промахнется. У нас в Голливуде это называют хеппи-энд, и жить без него – все равно что сидеть в парной без выхода.

– По-моему, – нащупав сюжет, сказал я, – ваша баня годится для кино.

– В Лос-Анджелесе для этого все годится, и нет никого, кто не мечтает его снять.

И правда, Голливуд так заражал эту местность, что идеи для фильма были у всех, кого я встречал: стюардесс, официантов, полицейских. Больше других меня заинтриговал соотечественник Эдуард Тополь, начавший свой сценарий in media res: “Голая Сарра лежала на диване”.

Отмыв и поправив, Половец принялся водить нас по гостям в качестве экзотической достопримечательности. Местных поражало, что кто-то живет в Нью-Йорке добровольно – с зимой и бездомными, с либералами и без оружия, среди негров и демократов.

Старожилы Лос-Анджелеса считали высшим достижением культуры бассейн и гордились своим городом, но я смог найти его только на карте. Растворяясь, словно медуза на песке, Лос-Анджелес кончался, не успев начаться, а центра в нем не было вовсе. Перебираясь от одного бассейна к другому, мы надоедали хозяевам, умоляя показать столицу духа, наводящую грезы на весь мир.

В конце концов над нами сжалился старый при-ятель Додик Гамбург. В Риге он был режиссером поэтического театра и ставил “Братскую ГЭС”. В Голливуде Додик подружился со Сталлоне и помог ему. В одной из серий боксерской эпопеи соперником Рокки выступал русский гигант, олицетворявший беспринципную мощь СССР на ринге демократии. Роль белокурой бестии коммунизма исполнял брутальный швед-математик, увлекавшийся боксом в университете. Чтобы придать картине достоверность, которой демонстративно пренебрегали остальные голливудские фильмы, Додик натаскивал шведа по русскому языку. Я, правда, не понял зачем, ибо на ринге особенно не поговоришь, разве что между раундами, но и тогда он, боксер, вряд ли декламировал Евтушенко.

Сам я фильма не видел, Гамбург и не советовал. Вместо кино он показал нам Лос-Анджелес. Мы начали с ресторана, где бывали голливудские звезды, и закончили в баре, где они напивались. В два часа ночи официант, подчиняясь причудам калифорнийских законов, прекратил веселье, вырвав у меня из рук бокал с “Блади Мэри”, в котором что-то еще плескалось.

Оставшись без дел, мы отправились осматривать город. Одни шестиполосные дороги сменяли другие, а мы всё мчались в темноте, пока она не сгустилась еще больше и мы не оказались в гараже. Поднявшись по круто уходящей в небо эстакаде, мы выбрались на крышу бетонного стойла.

– Вот вам весь Лос-Анджелес, – сказал Додик, – вдалеке – огни, вблизи – машины, посредине – паркинг.

Это было почище бани, но я не поверил, решив, что Америка по-прежнему нуждается в том, чтобы мне ее открыли. Не поддаваясь насилию туризма, она оказалась не целью, а проектом, который мы назвали “Американой”. Похоже, что конца ему не видно.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 | Следующая
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации