Текст книги "Трикотаж. Обратный адрес"
Автор книги: Александр Генис
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 25 (всего у книги 26 страниц)
1
О путешествиях я мечтал еще тогда, когда доступные мне средства транспорта ограничивались пригородной электричкой и трехколесным велосипедом. Но и в раннем детстве километровое расстояние между приморскими станциями приобретало тот истинный смысл, что преображает дорогу в приключение: дальше будет интереснее.
Мир рос вместе со мной, и я, освоив Дзинтари, где мы жили на казенной даче, открыл Дубулты. Раньше там отдыхал один Гончаров, потом – гурьба советских писателей в доме творчества. В Асари росла лучшая в мире клубника, попавшая за это в энциклопедию Брокгауза и Ефрона. Под Слокой жили цыгане, однажды съевшие выбросившегося на берег кита. В Кемери земной шар закруглялся, и электричка отправлялась обратно в Ригу.
Школьником я научился ездить на попутках – от Белого моря до Черного. Студентом уперся в западную границу на Карпатах. Эмигрантом преодолел ее и вошел во вкус.
Первой – разумеется, после Парижа – была Греция. Простодушно собрав каждый цент и не думая о том, что нас ждет дома, мы с женой отправились в путь, потому что другого выхода не было. Я выучил названия всех полисов, различал сорок девять видов греческих ваз и мог на салфетке нарисовать колонны трех ордеров и перечислить их элементы. Эллада оправдала вложенные в нее труды. И это несмотря на то что “метафора”, означавшая перевозку, красовалась на бортах грузовиков, “трапезой” назывался банк, газета – “эфемеридой”, а в Элевсине вместо мистерий обнаружилась авторемонтная мастерская. Научившись смотреть на настоящее, скосив глаза в прошлое, я мог так совмещать время, что одно просвечивало сквозь другое.
Всякая страна, – утверждала моя путевая теория, – палимпсест, позволяющий выбрать и разглядеть слой на выбор, вооружившись подходящей оптикой – и цветным зрением.
Его мне навязал диковинный журнал “Антураж”. Дитя гламурного угара, он явно жил не по средствам и держал в московской редакции мартышку по имени Машка. Ручная и ласковая, она залезла ко мне на колени и незаметно стянула с запястья часы. Возможно, так решался вопрос финансирования роскошного органа, каждый номер которого выходил в своем цвете. Я с радостью подчинился условиям игры.
Вериги, – обнаружил я на опыте, – не мешают, а помогают искусству – от футбола до любой словесности, но путевой – особенно. Обязательный элемент, словно намагниченный гвоздь, придает наглядную структуру опилкам дорожных впечатлений.
Пока “Антураж” не закрылся, я снабжал журнал цветными пейзажами, которые причудливо иллюстрировала жена. Она унаследовала от отца вкус к фотографии и, когда я не вмешивался, снимала окружающее симпатичным и нужного цвета. Иногда наш мир получался белым, как альпийский снег, иногда – черным, как тени в Нью-Йорке, иногда – пестрым, как туземные базары, иногда – золотым, как рыбка, иногда – серебряным, как иней в новогоднем лесу. Когда палитра кончилась, я дополнил галерею ожившими пейзажами: звериным, мужским, женским. После того как “Антураж” разорился, я выпустил “Книгу пейзажей” и продолжил полировать ритуалы странствий.
Заранее выбрав жертву своей неуемной любознательности, я месяцами в нее вживался. Путь начинался с истории, которая строила королей в династии и укладывала в колоду. Тут, почуяв жареное, моя душа открывалась наружу, и начиналось самое интересное. Готовясь к поездке в новую страну, я слушал ее музыку, читал ее авторов, готовил ее блюда, смотрел ее фильмы и узнавал ее мечты.
Тотальному погружению мешали не дававшиеся мне иностранные языки. Греческий разговорник, которым я из предусмотрительности запасся еще в СССР, предлагал спрашивать в афинском магазине, когда завезут сосиски, а у прохожих – как пройти в ЦК коммунистической партии. Японский словарь научил меня вежливой фразе “о-сева-нинаримашита”, которой я в Нарите оглушил таможенника, принявшего меня за шпиона.
Еще хуже обстояло дело с итальянским. Обследуя волшебный сапог от каблука к голенищу, я так часто по нему ездил, что мне пришла пора заговорить с местными. Готовясь к новой встрече, я взялся за убыстренный курс и три месяца повторял все, что мне говорил голос в наушниках.
“Buongiorno, – степенно начинал он, но тут же сворачивал на сторону, – что будет пить, bella ragazza, пиво, вино или сразу бренди? За столиком? Или в моем номере, где нам не будут мешать?”
Чувствуя, что учусь не тому, я все же закончил курс и отправился в Тоскану. Первый эксперимент прошел в супермаркете, где я собирался купить овсянку на завтрак.
– Avenа? – спросил я у кассира, найдя название злака в припасенном лексиконе.
Тот смешался и пошел за подмогой.
– Овес? – убедившись в том, что я настаиваю на этом товаре, переспросил хозяин. – У синьора есть лошадь?
2
Географические запои перетекали из одного в другой так плавно, что я почти всегда жил где-нибудь еще. Под постоянным напором из года в год глобус сжимался, и карта дробилась. Из одной только Югославии вышло шесть стран, и во всех меня печатали, включая последнюю – Черногорию. Она появилась буквально на моих глазах, и я первым купил ее почтовые марки. Свою маленькую, но гордую страну мне показывал (с вершины горы) такой же ерепенистый директор ее главного музея. Чтобы занять эту должность, ему пришлось заполнить анкету. В болезненной графе “национальность” он поставил “не колышет”.
Открыв для себя Балканы с их региональной смурью, я понял, что в моих путешествиях мне не хватает живых людей. Общаясь с покойниками и навещая руины, я обходился историей, но только местные могли ее оживить. Теперь я в каждой стране нахожу славистку и зову ее на обед. Надеясь сделать встречу взаимовыгодной, она начинает беседу с предмета своих занятий – с Достоевского, Петрушевской или Акунина, но я коварно перевожу разговор на сплетни и узнаю много нового. Злословие – бесценный источник мелких знаний.
– В Японии, – объяснили мне, – нет анти– семитизма, потому что все белые – на одно лицо.
– В Таиланде, – предупредили меня, – живут прирожденные дипломаты и перед дракой улыбаются.
– В Берлине, – сказали мне, – бывшие жители ГДР выключают компьютеры, выходя в туалет.
– Все евреи, – объявили мне в Израиле, – братья, которые делятся по престижу на сорок разрядов, когда выдают дочь замуж.
– Скандинавы, – предупредили меня шведы, – бойскауты Европы, кроме распутных датчан, простодушных норвежцев, диких исландцев и пьяных финнов, не являющихся скандинавами вовсе.
– Запомни, – учила меня англичанка, – шотландцы молчат, ирландцы пьют, а про валлийцев ничего не известно – они всегда поют.
– Каталонцы, – узнал я в Барселоне, – протестанты Испании, где все остальные любят корриду, не считая басков, которые почти ничем не отличаются от людей и хорошо играют в футбол.
– Аргентинцы, – растолковали мне их соседи в Бразилии, – итальянцы, которые говорят по-испански и думают, что они англичане.
В Перу я узнал о войне с Эквадором, которая неизвестно чем кончилась. В Провансе мне показали французских ковбоев, придумавших джинсы. В Кёльне мне дали понять, что немецкий ум растет с географической широтой, в Мюнхене – что он с ней убывает.
Собрав множество безответственных, непроверенных и бесполезных сведений, я открыл и полюбил мир – весь, но по-разному. В одних странах, во Франции, я счастлив каждый день, в других, в Италии, – каждое мгновение. Но только в третьих включается темное, не проясненное разумом избирательное родство. Не в силах объяснить природу необоримой привязанности, я отдаюсь ей, не задавая вопросов.
Так, я твердо знаю, что у меня есть интимная связь с любым Севером. Германские народы – и немцы, и англичане, и уж точно голландцы – держат меня в пожизненном плену. А на пределе экзотики маячит Китай, который я именую “Катаем” и принимаю древним.
– Метемпсихоз, – высказался Парамонов, – душа твоя, прежде чем стать наполовину русской и наполовину еврейской, вселялась в прошлых рож– дениях в викингов, тевтонов и желтолицых. Более того, у тебя хватит ума поверить в эту чушь.
Я не верил – я знал и помнил заветные адреса, которые резонировали с тем, что Парамонов называл душой, буддисты – никак, а я – чем придется. Мой утопический глобус был меньше и лучше любого другого. В нем находилось место лишь для того, что удалось истории. Моря и континенты тут заменили банальные и бесспорные столицы вечного: лейпцигская церковь Баха, веймарский дом Гёте, театр Шекспира, викторианские трущобы Диккенса, школа Конфуция, деревня Чжуан-цзы и музей в Рейкьявике, где я столь основательно прилип к витрине с рукописными сагами, что ко мне приставили полицейского, первого и единственного встреченного мной во всей Исландии.
Наметив адреса паломничества, я навещал их, следуя за случаем, который я принимал за шепот рока. Любой пустяк – кадр, экспонат, абзац, гость или блюдо – мог послужить катализатором бурной реакции. И тогда я на несколько месяцев перебирался в одну из любимых эпох и обчитывал ее до тех пор, пока не менялись сны. Это значило, что подсознание готово к метемпсихозу. Ведь я знал, что ел Гёте (тефтели), пил Гофман (рейнвейн) и нюхал Наполеон (фиалки). Иногда в культурологическом трансе я и впрямь перебирался туда, где мечтал сойти за своего, и тогда до меня доносился кислый дымок из фанзы или металлический перебор клавесина из тесных покоев.
Мир для тебя, – отвечал на мои признания Парамонов, – шведский завтрак, между тем культуру не выбирают, в ней живут. А когда интересно всё, то ничего не важно.
Я знал за собой грех всеядной любознательности, но не собирался каяться. Больше меня страшит черный день, когда мой глобус померкнет, исчезнет страсть к перемене мест, старость засыплет колодцы и жизнь сведется к тому, что тут, а не там, к тому, что есть, а не было. Не дожидаясь конца, я собрал свои любимые путешествия в один том и назвал травелог вызывающе: “Космополит”.
– Умно, – заметила жена. – Космополит обычно бывает безродным и переводится как “жидовская морда”.
– Кто так считает, – успокоил меня практичный Иван Толстой, – не покупает книг, во всяком случае, – ваших.
3
Греки считали космополитами тех, кто чувствовал себя дома либо всюду, либо нигде. Отрицая крайности, я искал компромисс, называя себя квартирантом Вавилонской башни, где мне удалось устроиться вместе со своим уютным глобусом. Беда в том, что в нем зияла дыра размером в одну шестую часть суши. Когда она уменьшилась до одной седьмой, Бродский, не найдя названия новой стране, предложил именовать ее “Штирлиц”. Впрочем, сам он в ней так и не побывал.
– Глупо, – неубедительно, но горячо объяснял Бродский, – возвращаться на место любви, а не на место преступления, где деньги зарыты.
Но я, прожив на родине не так долго, чтобы навсегда в ней разочароваться, каждый год приезжал в Россию с надеждой и путеводителем, а возвращался с похмельем и в смятении.
– Ни рыба ни мясо, – объяснял я жене.
– Они?
– Я.
Мне никак не удавалось охватить отечество тем внутренним взором, что проникает в чужое, как в теорему Пифагора: раз и навсегда. Осмотрев и полюбив 70 стран, я не мог понять ту, которой от отчаяния придумал минималистское определение “родина моего языка”.
С одной стороны, в ней все было знакомо, с другой – ничего, и каждый шаг обещал курьёз, хотя московские друзья в это не верили.
– Держу пари, – говорил я им, – что еще до конца квартала мы найдем что-нибудь смешное.
– Чушики, – отвечали мне.
И зря. Задолго до перекрестка я разглядел на стене чернильное объявление, списанное с пьесы Шварца. Оно гласило: “Продаются яды”.
– У тебя свой есть, – обиделись спутники и оторвали себе по лепестку с телефонным номером.
Каждый визит усиливал недоумение, попутно обнажая ослабевшие в Америке национальные признаки.
– Зря мы евреев отпустили, – сказал московский таксист, взглянув на мой профиль.
– Почему?
– А как мы без вас с китайцами справимся?
– А они, то есть мы – как?
– Откуда мне знать, – пригорюнился он, – я же не еврей.
Общий язык мне скорее мешал. Он был не очень общим, и я шевелил губами, переводя “манагеров” и “улучшайзинг” с одного русского на другой, родной. Возможно, поэтому меня часто принимали за чужестранца, кем я тоже не был.
– Американец, – развел руками Юрий Рост и пошел за скатертью, хотя я прекрасно бы обошелся газетой, когда мы ужинали в его дворе.
Хуже, что в Москве меня все попрекают Америкой: мол, разве ваши лучше?! И я кажусь себе самозваным богом, вынужденным отвечать за все промашки не им сотворенного мироздания.
– Между нами и ними, – вернувшись, втолковывал я жене, – невидимая мембрана, которая незаметно и фатально искажает смысл жестов, слов, чувств и выпивки.
– Возможно, – согласилась она, – но к нам это тоже относится.
Состарившись в Америке, мои друзья смотрят только русское кино. Внутри него они в безопасности – как в заповеднике. В нем всё – слово, закон или вещь – обретает прибавочную стоимость абсурда. Узнав, что Запад обесценивает уникальный опыт, наши тянутся обратно – в искусственную среду обитания. Стругацкие называли ее “зоной”. Попав сюда, обыденное становится опасным, как “комариная плешь”, но и волшебным, как “машина желаний”. Не зря Сталкеру у Тарковского свободно дышалось только в зоне.
– Остап Бендер, – говорил мне отец, – мог жить лишь в СССР. Доведись ему попасть в Рио-де-Жанейро, он бы скучал там не меньше моего.
Сам я приехал в Америку слишком молодым, чтобы ее не полюбить, но слишком взрослым, чтобы с ней породниться. От нее меня отделяет все та же мембрана. Как намыленная игла, я не намокнув скольжу по волнам океана, не растворяющего два мира.
– И оба, – заношусь я, – принадлежат мне.
– Зато ты, – ставит меня на место Парамонов, – не принадлежишь ни к одному.
Он, конечно, прав, но я, выбрав себе неконвертируемую судьбу, не жалуюсь.
39. Лес, или Рутина1
Просыпаясь, я смотрю на елку, не узнавая ни ее, ни себя, и это – лучшая секунда остального дня. Зазор между сном и пробуждением дает представление о мире, в котором нас нет. Чистый и беззаботный, он прекрасен – ему ничего не мешает быть только собой, без примеси посторонней личности – моей. Жаль, что миг безвременья краток. Чтобы его растянуть, нужно быть буддистом, чтобы в нем исчезнуть – буддой. Мне это не светит, и я сдаюсь наступившему утру. Сознание возвращается. Я вспоминаю и ель, и то, что было, и все, что предстоит. Теперь уже не отвертеться: пора пить чай.
Раньше, прежде чем встать, я записывал сны, торопясь так донести до бумаги нелепую вязь, чтобы не спрямить углы и не растерять абсурда. Проглядывая дневник сновидений, я замечаю наследственные черты. Отцу часто снился Хрущев, мне – Брежнев, иногда я с ним дружил. Но в целом мои сны были не умнее яви. Лишь однажды мне приснилось нечто практичное.
– Отныне, – провозгласил кто-то невидимый, вероятно, бог, – сумма денег на банковском счету каждого будет равна его номеру телефона.
– Постойте, бог, – закричал я, – но у одних телефон начинается, скажем, на девятку, а у других – на двойку. Разве это по-честному?
– Значит, по-твоему, – захохотал бог, – сейчас всё справедливо?
Не сумев возразить, я проснулся и больше уже не надеялся выудить у снов ни мудрости, ни сюжета.
Утро начинается чаем, а не кофе, как в пропахшей им Риге. Там, притворяясь Европой, мы гордились венгерскими автоматами, подающими эспрессо, сильно разбавленный социалистической экономикой. Но однажды я прочитал в “Трех товарищах” странный диалог.
– Ты будешь пить кофе или чай? – спрашивает Пат у нашего героя.
– Кофе, – отвечает тот, – я же крестьянин.
Эта извращенная логика подготовила меня к Похлебкину, и, прочитав его эпохальную книгу “Чай”, я сделал окончательный выбор, о котором сообщил ему письмом из Америки.
“Ничего удивительного, – ответил Вильям Васильевич, – эта книга спасла от водки целое поколение диссидентов”.
Не мое, – подумал я, хотя теперь мне чай дороже.
Доведя мягкую воду до белого ключа и заварив в китайском чайнике цейлонский утренний с высокогорной плантации, я пью чай из столетней британской чашки зеленого фарфора с цитатой Бёрнса. И всё для того, чтобы донести до письменного стола по-утреннему тихое согласие с собой – ведь писать так страшно.
Успех, – уговариваю я себя, – перемирие намерений с результатом.
Поскольку левая часть уравнения зависит от тебя, а вторая – нет, то главное – умеренность амбиций и сдержанность замаха. Переговоры, однако, не спасают от страха перед новым и стыда за старое. Я пишу сорок лет, и мне все еще хочется извиниться за каждую предыдущую строку и объяснить, что я хотел написать на самом деле. Но книги – выросшие дети: недостатки очевидны, пороть поздно. Остается только начать сначала, и это самое трудное, потому что не известно, где начало и куда оно приведет. Можно, конечно, с середины, как Гомер: “Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына”. Было бы что писать, но меня давно уже интересует только “как”.
Выход в том, – шепчет опыт, – чтобы усыпить бдительность и с деланым безразличием к читателю писать для себя как для другого – понятливого, дружелюбного, терпимого, словно любимый пес, а не злобный цербер, лающий “уже было”. Писать, не слишком притирая фразы, оставляя пробелы меж– ду точками, прощая себе угловатость торопливых, чтоб не расплескались, сравнений. Писать так, чтобы словам было вольно, как в валенках, а мыслям тесно, как в голове. Но главное – писать, а не пялиться на пустой экран.
Очумев, я бросаюсь в прорубь и тыкаю в клавиши наугад: жжжжжжжжжжжж.
– Про муху? Как Бродский? – удивляется жена. Обидевшись, ухожу из дому.
2
Неподалеку от дома напротив Манхэттена расположен заповедник размером с шестьдесят футбольных полей. Внутри – мелкий пруд, ручей, исчезающий в болоте, чтобы снова найтись и завершиться игривым водопадом, ископаемый, не знавший пилы лес. Дубы, вязы, но лучше всего – тюльпановые деревья. Их легко узнать по безупречно стройным стволам, уходящим выше других в небо. Одно, гласит табличка, ровесник Авраама Линкольна.
Значит, и Гоголя, – сообразил я и не постеснялся обнять шершавый ствол.
Заповедник окаймлен трехметровой оградой. Она нужна, чтобы посторонние звери не беспокоили местных. Но дикие собаки все равно забираются внутрь, если судить по следам на снегу или в грязи у водопоя. Сперва я принимал их за волчьи, но волки здесь не водятся. Зато медведей хватает. Помечая территорию, они обдирают кору намного выше моего роста. А однажды я встретил кошку: красивая, уши с кисточками, хвост – с руку.
– Кис-кис, – ласково сказал я ей.
Не ответив, она лениво двинулась навстречу и чем ближе подходила, тем меньше мне хотелось ее погладить. Мы холодно разошлись по своим делам, хотя я горько жалел, что оказался без камеры.
Заповедник вроде ковчега. Только птиц – 245 видов, включая хлопотливую стаю диких индеек, выводок шумных дятлов, меланхолического аиста-холостяка и молодого белоголового орла, позволяющего фотографировать свой государственный профиль. В пруду живут карпы размером с ванну, верткие нутрии и кусачие (это порода, а не характер) черепахи, откладывающие мягкие яйца на маленьком пляже. А в соседней луже я подсматривал за любовным ритуалом лягушек. Такого в секс-шопе не покажут.
Конечно, и в этой идиллии не обходится без войн. То на кости наткнешься, то на перья. Я даже видел змею, поглощающую угря: единоборство двух шлангов. Но на чужой территории я не берусь отделять зёрна от плевел, защищать добро от зла и разнимать палача с жертвой.
Привыкнув, здешняя фауна мало обращает на меня внимания. Зайцы пасутся, бурундуки греются, только олени не отрывают глаз. Особенно осенью, когда я встретил одного с ветвистыми рогами. Наклонившись, как в корриде, он наступал на меня, хотя я не посягал на его подругу. Не затевая скандала, я повернул назад, но обнаружил другого самца в такой же агрессивной позе. Оставив их выяснять отношения, я ретировался боком. Судя по тому, что стадо выросло, оба нашли себе любовь и пару.
В будни здесь нет ни одной души, если не считать звериных, и я делаю что хочу, как Робинзон на пенсии. Вооружившись блокнотом, я скитаюсь по холмам, забираюсь в чащу и пишу, присаживаясь на пенек, как Ленин в Разливе, но лучше. В таком кабинете тает “страх влияния” – влиять некому. Природе всё равно, людей нет, читателей – тоже. От одиночест– ва труд становится сосредоточенным отдыхом, вроде рыбалки, и бумага заполняется строчками, каплями дождя и кляксами от раздавленных комаров.
Из года в год, когда не слишком холодно или жарко, я, радуясь, что никому больше не приходит это в голову, пишу здесь книгу за книгой. Самой амбициозной была “Вавилонская башня”.
3
Строя “Башню”, я прочел центнер ученых трудов и ничуть об этом не жалею. Собрав мешок увлекательных фактов, тетрадь дерзких концепций и картотеку живописных примеров, я сводил их в универсальную формулу, которая обещала встретить ХХI век и обжиться в нем.
“Завтра – это вчера”, – утверждала книга, уговаривая время течь вспять к тому архаическому истоку, где все было еще волшебным и походило на то, что нас ждет.
По пути к выводу я сделал для себя множество открытий. Среди них – балийскую живопись и австралийскую математику. Но меня беспокоило, что, расширяя эрудицию, я не встречал ничего противоречащего моей идее. Как будто книга была с воронкой, и вновь обретенные знания вливались в нее, не оставляя брызг.
Смущенный тем, что всякое лыко в строку, я решил проверить умозрительные гипотезы на практике, побыв немного тем самым архаическим человеком, которого ставил всем в пример. Опыт начался с того, что я втерся в доверие к десятипудовому индейцу, работавшему индейцем на “Радио Свобода”, где он заполнял федеральную квоту на аборигенов.
– Запомни, – сказал он, когда мы подружились, – пляска – молитва ногами. Вот пленка нужных напевов. Это, правда, гунявое – луговое – племя, но тебе сойдет, главное – не останавливаться.
– Когда?
– Лучше никогда, но по крайней мере – дня три, и ночи тоже, разумеется.
Теперь, приходя в заповедник, я переодевался – втыкал за ухо перо, потерянное знакомым орлом, включал магнитофон и, убедившись, что на паркинге стоит только моя машина, начинал пляску, подпевая индейскому хору мычанием, поскольку слов я не разбирал. Надо сказать, что жители заповедника – ни зайцы, ни рыбы, ни индюки – даже не повернули головы.
Мы, – вывел я новый закон природы, – способны удивить людей, но не животных, которые не ждут от нас ничего разумного.
Индейская пляска не открыла новых горизонтов, но, видимо, помогала утрамбовать знания. Год спустя я закончил книгу, намешав в нее все, что меня увлекало, – от первобытных мифов до квантовой механики. Несмотря на пляски, я все еще сомневался в центральном тезисе, но рассчитывал на то, что читателя подкупят бесконечные, как в “Онегине”, отступления. Чтобы в них не запутаться, я показал рукопись Иванову, с которым познакомился в Букеровском жюри. Академик знал все на всех языках, мог любую книгу прочесть за час, а мою – за пятнадцать минут.
– Одиннадцать ошибок, – объявил он, – среди них одна связана с хеттским языком, другая – с буддийской сектой чань, третья – с хронологией “Книги перемен”, а слово “мегаполис” надо писать с греческим корнем megale, а не латинским mega.
Обрадовавшись, что наврал сравнительно мало, я пригласил Вячеслава Всеволодовича на обед и взялся за богатые щи, которые надо готовить два дня в трех бульонах и есть с полотенцем на шее.
– Приду с гостем, – предупредил он и привел его – толстого шумного итальянца в очках.
– Умберто Эко, – представился тот, будто мы его и так не узнали.
Усаживаясь за стол, писатель все еще кипел, переживая победу над Америкой. Пригласивший его Колумбийский университет запретил Эко курить, хо– тя бы за кафедрой. Услышав такое, он пригрозил немедленно вернуться в свободолюбивую Италию, не проронив ни слова. Администрация сдалась, первые ряды эвакуировали, и, выкурив полпачки, Эко рассказал студентам про семиотику повседневности, о которой я узнал не от него.
– О, Лотман, – обрадовался Эко, – сперва нас было только двое.
Найдя было общий язык, мы потеряли его за обедом. Гость наотрез отказался от щей, которые я пытался ему навязать под видом ритуального блюда славянского язычества.
– Ненавижу квашеную капусту, – извинился Эко, – у меня была жена-немка.
Зато Иванов щи оценил, и я взял быка за рога.
– Вы говорите, – начал я для разгона, – на языке айнов?
– А как же! Мне пришлось изучить его по восковым валикам, записанным в начале ХХ века на Сахалине. Однажды беседовал со старухой на Хоккайдо, она разрыдалась от счастья, услышав родную речь.
– А эскимосы? – не отставал я.
– Гренландские или с Аляски? Диалекты сильно разнятся, но письменность одна на всех.
– И вы умеете ее читать?
– Конечно, хотя пока на ней написано лишь четыре романа. Три плохих, а один ничего.
– О чем?
– Автобиографии. Эскимосы так недавно открыли личность, что их не покидает восторг от тавтологии “я – это я”.
Сам я в этом уже не уверен, и сомневаюсь каждый раз, когда смотрюсь в зеркало.
– Не может быть, – шепчу я.
– Запросто, – отвечает отражение.
И еще я никак не пойму, куда все делись – бабушка, мать с отцом, Петька, Довлатов и тот, чернявый, патлатый, с острой бородой и гонором. Вроде бы я ничего такого не сделал, чтобы они исчезли.
– Старость, – говорю я лишенному амбиций брату, – перемена без воли и вины, как будто ее единственная причина – монотонность, мешающая замечать ход времени.
– Вот и хорошо, – ответил он, – лучший час тот, что мы прожили, не заметив.
Послушав старшего брата, я полюбил рутину.