Электронная библиотека » Александр Генис » » онлайн чтение - страница 9


  • Текст добавлен: 25 декабря 2023, 08:25


Автор книги: Александр Генис


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Шрифт:
- 100% +
6. Висвалжу, или Мои университеты
1

Все свое образование я получил на короткой, в один квартал, улице с названием, напоминающим глагол: Висвалжу. Здесь располагалась и очень средняя 15-я школа, и такой же филологический факультет.

К тому времени, однако, родители уже не гнались за красотой, ибо обожглись на ней с моим братом, когда отдали его в школу с видом на Академию художеств. Выстроенная в стиле кирпичной готики, отличавшейся от обыкновенной тем, что была на семь веков новее и намного наряднее, Академия соблазнила отца. Эта архитектура не походила на всё, что он видел в православном Киеве и в провинциальной Рязани. Крутые крыши, терракотовые стены, стрельчатые окна с тюлевыми занавесками, за которыми прятались, думалось нам, обнаженные натурщицы. Сам я никогда в Академии не был. Она считалась вотчиной только латышского свободомыслия, где процветала нефигуративная живопись балтийской фовистки по имени Майя Табака и устраивались (по сугубо непроверенным слухам) вернисажи с оргиями.

Так или иначе, Гарика, который в Рязани связался со шпаной и научился курить, определили в школу с эстетическим намеком. Глядя на уроках в окно, надеялись родители, он невольно приобщится к прекрасному. В окно Гарик смотрел, но прекрасное не помогало, и он так плохо учился, что я делал за него уроки до тех пор, как не пошел в школу сам.

Пока этого не произошло, я томился скукой и мечтой о хотя бы начальном образовании, которое я себе воображал по уже прочитанному “Незнайке”. Родители не разделяли моих грёз, но и не разоблачали их из педагогических соображений. Неопределенное мычание в ответ на мои восторги укутывало полупрозрачным занавесом тайны предстоящую мне школу, и я подозревал в ней мистерию, вроде брака, о котором имел столь же смутное представление.

Встреча, однако, откладывалась, родители тянули, чтобы дать мне шанс насладиться последней свободой. Не принимая этого аргумента, я тянулся к знаниям, как монах к веригам, и выполнял за Гарика упражнения по русскому языку, заполняя пробелы в трудных словах печатными, точнее какими умел, буквами.

Весной эта добровольная повинность становилась особенно трудной из-за Миньки. Требуя отпустить его на дачу, где нашего кота уже с марта ждали наглые юрмальские кошки, он в знак протеста мочился в валявшийся под столом портфель Гарика. Легкий запах мочи до сих пор ассоциируется у меня с русской грамматикой, но, как почки в рассольнике, этот нюанс придает ей прелесть, которую могут оценить лишь истинные знатоки и любители.

2

К моему разочарованию, 1 сентября уроков не было, но снаружи мне школа понравилась. За незатейливым и добротным желтым зданием привольно расположился стадион со взрослым футбольным полем. С другой стороны, под железнодорожной насыпью, росли ветхие ивы с глубокими дуплами. В них, как я вскоре выяснил, прятались курившие школьники.

На следующий день я вошел в вестибюль, отравленный запахом еще не просохшей, напоминавшей о лете зеленой краски. Первым меня встретил похожий на ангела курчавый Ленин. (Много лет спустя, уже в Америке, я подружился с Мишей Бланком, который выглядел точно так же, только был больше.) Второй была гардеробщица. Толстая и миролюбивая, она вскоре стала моим единственным утешением, и мне стыдно, что я забыл ее имя-отчество. Зато я запомнил свою первую учительницу Ираиду Васильевну и ничего ей не простил.

Чтобы понять весь ужас происшедшего с тех пор, как я вошел в класс (1 “В”), я должен объяснить, чего ждал от школы. В моих глазах она была истинным (в отличие от ложных, с крестами) храмом. В нем, естественно, поклонялись знаниям, которые были захватывающей игрой, как футбол, праздничным ритуалом, как Новый год, бескорыстной любовью, как к Миньке. Но главное – знания обещали переход в иной, потусторонний, мир, где росла душа, отрываясь от тела.

На самом деле в школе тело отрывалось от души и становилось единственно важным, как я выяснил еще до звонка, получив моим же портфелем по кумполу.

Второй школьный урок мне преподала Ираида Васильевна, видевшая во всех нас малолетних преступников. Бесправные и неполноценные, мы постоянно нарушали закон: вертелись, щипались, шептались, а один (если верить дневнику, им был я) даже мяукал на уроке. И как его (меня) не понять, если нас, как Миньку, держали взаперти, за глухими, хоть и застекленными дверями, не пуская в весенний сад, где растет древо познания с румяными плодами из Жюль Верна.

Школьные знания начинались с прописей и кончались двойкой. Между двумя точками одной кривой случались, как по пути к Голгофе, остановки. Мерзкая перьевая ручка с пером-уточкой, эбонитовая чернильница с лживым названием “непроливайка”, подобострастный смех соузников над идиотскими шутками учительницы, тапочки для физкультуры, из-за которых все узнали, что я не умею завязывать шнурки, и, конечно, изнурительная скука знаний: “жи-ши пиши через и” – а что пиши, никому не важно.

Перемены разительно отличались от уроков и бы– ли намного хуже. Вырвавшись из-под педагогической узды, дети возвращались в естественное состояние неблагородных дикарей. Сильные били слабых, слабые – беспомощных, и единственным способом ограничить насилие был футбол. За это я люблю его до сих пор.

Я не помню, чтобы мне удалось забить мяч в чужие ворота, но игра придавала азарту форму и удерживала от беззакония на время тайма. Признав мои усилия казаться нужным, меня перевели в полузащитники, отодвинув подальше от безнадежного вратаря. В сущности, на этой позиции – сидя на двух стульях между двумя континентами – я и провел всю последующую жизнь, но тогда я этого еще не знал, простодушно радуясь тому, что на поле били только по мячу.

Понимая, что помощи ждать не приходится, я не рассказывал дома правду о школе, но она мне снилась. Ираида со стальными зубами, правописание в кляксах, штаны с чернильными подтеками, разбитое окно, преследовавшее меня до каникул. Просыпаясь, я шел в школу. Обходя трещины на асфальте, я таким образом заклинал судьбу, чтобы не получить двойку на уроке или на перемене – по лицу. Свернув на куцую улицу Висвалжу, откуда до школы оставалось три минуты, я замедлял шаг и начинал клясться.

– Пройдет много лет, – говорил я себе про себя, – я стану большим и глупым, как все взрослые, но никогда, что бы со мной ни произошло и где бы я ни оказался, я не забуду тех страшных трех минут на улице Висвалжу, которые отделяют меня от первого звонка, Ираиды Васильевны и мордобоя.

Я не забыл об этой клятве до сих пор, хотя и дал ее в 1-м классе. Во втором появился Максик.

3

Второгодники в школе играют ту же роль, что на воле – блатные. Они ходят вразвалку, размахивают руками – так, что видны ладони. Они нравятся женскому полу.

Они внушают страх и сидят на камчатке. Максик был смазлив, высок, силен и смышлен во всех сферах жизни, кроме учебной. Влившись в коллектив, он сразу установил свое превосходство в поединках с элитой – форвардами футбольной команды. Доказав свою силу там, где она могла внушать сомнение, он перешел, уже из молодецкой удали, на слабых, в том числе – на меня.

– Вырубим? – сказал Максик на большой перемене, которую мы коротали под ивами.

– Не стоит, – скрывая ужас, уклонился я.

Но было поздно. Однокашники уже образовали круг, а Максик (в качестве бандерильи) хлопнул меня по щеке еще открытой ладонью. Вспомнив боксеров из телевизора, я стал подпрыгивать на месте, чем вызвал гогот, и получил под дых.

Горя от возбуждения и страха, я не чувствовал боли и гадал, когда это кончится. Никем не установленные, но всем известные правила предусматривали два исхода драки: до первой крови или уложить на лопатки. Не дожидаясь первой, я, надеясь быстрее сдаться, вошел в клинч и неожиданно повалил противника на спину. Одержанная на глазах класса победа была бесспорной, но я не заблуждался в том, что мне предстоит дорого за нее заплатить.

С того дня Максик бил меня на каждой перемене и еще после школы. Жаловаться я не мог, потому что это было еще хуже, чем плакать. Прогуливать школу я не решался, а по болезни не выходило. Несмотря на общую хилость (меня даже звали Скелетом), я никогда ничем не болел. Только раз из-за мороза отменили занятия, после чего я каждое утро бросался к градуснику.

Самое странное, что Максик был мне врагом не всегда, а только в школе. Его мать обладала немалой властью, служила дворничихой в соседнем доме и все про нас знала. По вечерам она посылала сына к нам поиграть и набраться ума. Максик звонил в дверь, вежливо здоровался и намекал, что хочет есть. Бабушка бросалась жарить картошку, но перед тем как сесть к столу он недолго отнекивался, считая, что перед едой положено стесняться.

В школе, однако, все начиналось сначала. Максик заламывал мне руку, пачкал форменный пиджак с якобы белым воротничком и возил носом по полу на глазах у девочек. По немому уговору мы с ним никогда не обсуждали в школе то, что происходило дома, а дома – то, что случалось в школе.

Я даже знаю почему. Школа была фронтовой зоной, но переступив наш порог, Максик становился абреком, которого следовало угощать и не попрекать. Разобравшись в этикете и дойдя до отчаяния, я решил перенести военные действия на его территорию. Вооружившись игрушечным молотком, сопровождавшим меня в геологических экспедициях, когда мы жили на даче, я пришел к нему домой и сразу, не пускаясь в объяснения, треснул молотком по лбу. Максик упал скорее от удивления, а я вернулся домой, трепеща от триумфа, восторг от которого не оставляет меня и сегодня.

Вечером, однако, к нам ворвалась его мать. Назвав меня уголовником, она обещала подать в суд, и родители ее едва успокоили, обещав меня сильно выпороть, что было, конечно, ложью и блефом. Били меня только в школе, а отец ударил один раз, когда я умудрился получить единицу по ботанике.

К счастью, Максик вновь остался на второй год, и наши пути разошлись, чтобы пересечься, когда мы выросли. Местом встречи служил гастроном, где он служил грузчиком, а я – клиентом, покупавшим выпивку в неурочное время. От перемены мест наши отношения не изменились. Максик по-прежнему был на коне и зарабатывал – в том числе на мне! – сколько нам и не снилось.

– Что-то тут не так, – понимал я, но сумел исправить положение, лишь оставив ему страну.

4

Школьные годы тянулись, меняясь меньше меня. Я рос, учась выживать. Сидел, например, у окна на нужной парте. Первая – для отличников, последняя – для второгодников, вторая – в слепом пятне, где можно невозбранно читать свое или пялиться на рельсы, где сновали пригородные электрички и поезда дальнего и недоступного следования. В остальное время я писал стихи – фломастером на парте, по-английски и ямбом: Make love, not war.

Моя экстравагантная парта нравилась девочкам, и я зауважал английский язык как средство общения между полами. Жизнь сделалась сносной. Особенно после того, как я перебрался на другую сторону все той же улицы Висвалжу, чтобы войти в цементный куб филологического факультета.

На вступительных экзаменах я выбрал беспроигрышную тему для сочинения: “Народ у Пушкина”. Чтобы не путаться с цитатами, я остановился на одной, из “Годунова”: “Народ безмолвствует”. Не уловив – или, наоборот, уловив – диссидентский подтекст, экзаменатор поставил мне пятерку. Сдав остальное не хуже, я поступил в университет в непривычном ореоле круглого отличника. Именно поэтому меня выбрали комсоргом.

– Я недостоин принять эту должность, – сказал я, кобенясь, как тот же Годунов.

– Достоин, – возразили старшие.

– Нет, недостоин, – уперся я, – потому что не имею чести состоять в комсомоле вовсе.

Проверив бумаги и убедившись в промахе, меня отпустили из деканата. Лучшее, что я могу сказать об университете, сводится к тому, что я там женился.

С тех пор прошло сорок лет. Все в моей жизни поменялось, кроме жены, с которой мы иногда поём дуэтом чуть ли не единственное, что вынесли из университета: Gaudeamus igitur, juvenes dum sumus! И еще, вспоминая уроки отечественной морфологии, мы коротаем долгие, как водится в Америке, автомобильные поездки за филологическими играми, способными свести с ума изучающего русский язык иностранца.

– Если он – чиновник, – начинаю я, – то она – чиновница.

– Если он – мельник, – продолжает жена, – то она – мельница. Но если он – хохол, то она – хохлушка.

– А если он – бездельник, то она – безделушка.

7. Юрмала, или Каникулы
1

Если школа была моим адом, то каникулы – раем, а выходные – чистилищем. Всю неделю я жаждал свободы, как Мцыри, но терял его отвагу в воскресенье и тайком плакал из-за того, что оно кончается, так и не дав мне обещанного. Другое дело – лето. Вмещая все мечты сразу, оно было бесконечным и начиналось поздним мартом с первым весенним дождем, оставляющим в сыром воздухе запах арбузов. Я проверял – нигде в мире так не пахнет. Но те, кто вырос со мной, твердо помнят эту безусловную примету перемен, сводившую с ума детей, котов и взрослых. Людей, однако, и весной держали в неволе. Ее Минька не признавал и пи́сал всем назло и куда попало, пока его первым не отвозили на дачу, чтобы оставить там на произвол судьбы. Он на нее никогда не жаловался. Два месяца спустя Минька, уже не обращая никакого внимания на все еще ждущих его на заборе кошек, встречал нас отощавшим, счастливым и вновь домашним.

Летний рай располагался на улице нашего с отцом имени – Александра, в сложносоставном строении, отделенном хилым забором от дома-музея народного поэта Яна Райниса, сдававшего при жизни комнаты отдыхающим. Собственно нашего в даче была одна веранда, застекленная матовыми стеклами, как в бане. В ней жили все: папа с мамой, мы с братом, обе бабушки, временами – Минька. По ночам еще приходил еж, который топал лапками и хлюпал молоком. К вечеру в комнате вырастала сложная, как оригами, вязь раскладушек. Поскольку мне не удавалось пройти в уборную, не разбудив семью, меня, как я ни возражал, снабдили горшком, словно маленького.

Важно, что в отличие от киевского курятника на Евбазе дачная теснота была результатом добровольного опрощения и приносила нам радости больше, чем Толстому. Во-первых, вокруг рос жасмин, который в Америке отказывается пахнуть. Во-вторых, до моря три шага, и всё – по дюнам. В-третьих, в ос– тальных комнатах, каморках, коридорах и мансардах неисчерпаемой, как кубик Рубика, ведомственной дачи жила Академия наук, с которой бледными вечерами взрослые играли в преферанс. В-четвертых, я освоил велосипед, и мой летний мир стал безграничным не только во времени, но и в пространстве.

Юрмала моего детства называлась просто взморь– ем, и каждый рижанин знал, как считалку, названия пригородных станций. Первые – Торнякалнс, Заслаукс, Иманта – не жалко проехать зажмурившись. Приедайне обещало пустынные приключения. Лиелупе стояло у моря и реки. Начиная с Булдури курортная жизнь обретала удельный вес ртути: в погожий день негде было постелить полотенце. Мы обитали на остановку дальше, во взморской столице – Дзинтари.

Здесь жизнь цвела, и никто не прятался от скупого солнца. Лежачие играли в тот же преферанс. Стоячие – в волейбол без сетки. Юноши, как Минька в поисках любви, бродили по твердому песку вдоль моря в треугольных плавках, которые можно было надеть, не снимая трусов. У каждого в руках гремело орудие соблазна: гордость латвийской радиотехники, транзисторный приемник “Спидола”, настроенный по вкусу владельца и степени его свободомыслия. У одних – на BBC, у других – на “Голос Америки”, у отчаянных – на “Свободу”; а на “Маяк”, объясняли старшие, девушки не клеятся.

– Ну и не надо, – думал я, предпочитая велосипед, который мне не изменял до старости.

Дачные дни начинались рано и никогда не кончались. Не ночь завершала счастье, а изнеможение. Северное лето отодвигало закат к рассвету до тех пор, пока не наступала ночь Лиго. Отмечая последний языческий праздник Европы, власти украшали всю дугу Рижского залива столбами с бочками подожженного дегтя. Вокруг них водили хоровод и русские, и латыши. За пивом царила дружба полов и народов. Девушки позволяли себе лишнее, мужчины – тоже, и только я бесцельно вертелся под ногами, радуясь, что не гонят спать.

Однажды карнавал заметил пристрастившийся к нашему взморью Хрущев. Воинствующий безбожник, превративший рижский православный собор в планетарий, он не сделал исключения для Перуна, и Лиго, став подпольным, переехало на хутора, подальше от оккупированного атеистами побережья.

Изгнание из рая завершил не советский вождь, а латышский классик. К очередному юбилею музей расширился, захватив нашу дачу. Там, где мы с ежом жили летом, теперь кабинет Яна Райниса. Даже улица сейчас носит не мое имя, а поэта.

Хорошо еще, что это ничего не отменило, ибо я подрос и научился устраивать каникулы не только в летний, но в любой день, включая прогулянный. Зимой, особенно когда замерзало море и казалось, что по нему можно уйти в Швецию, Юрмала была еще прекраснее. Снег с трудом держался на приморских соснах, в лесу пахло шишками, костер грел, шипели насаженные на ветки охотничьи сосиски, и на пустом взморье у нас не было конкурентов. В такой ситуации мне не оставалось ничего другого, как влюбиться.

2

Суламифь, – представилась она, протянув узкую ладонь.

– Соломон, – ответил я, надеясь показать, что читал “Песнь песней”, разумеется, Куприна, а не в Библии, но она, не признав подвоха, добавила заготовленное:

– Можно – Сула.

– А меня – Саша, – сказал я, почувствовав себя идиотом, которым, бесспорно, был.

Сула училась в латышской школе и принадлежала к совершенно незнакомой мне породе евреев, составлявших цвет довоенной рижской интеллигенции. Отец – знаменитый невропатолог. Мать звали Лаймой, и она действительно напоминала латышскую богиню, если судить по изображению на серебряном лате, который Сула носила на худой шее в качестве амулета. Греза арийской расы, статная, белокурая и голубоглазая Лайма была так хороша собой, что немецкий охранник помог ей сбежать из гетто в Швецию. Вернувшись на родину, которой вся эта семья считала несоветскую Латвию, она стала лучшей учительницей иностранных языков в городе. Меня она полюбила после того, как, придя к ним в гости, я опознал в рисунках на стене автора – Эрнста Неизвестного, оказавшегося ее давним поклонником.

С Сулой все сложилось труднее. Хотя она знала четыре языка, ни один из них не был общим. Приступая к осаде, я задал вопрос, банальный, как Е2–Е4:

– Кто твой любимый поэт?

– Ты, конечно, думаешь, что я скажу “Райнис”, – обрадовалась Сула, – но я назову Александра Чака.

Первый хоть был соседом по даче, о втором я только слышал.

– Это латышский Маяковский?

– Сам ты Маяковский, – обиделась Сула и взялась за мое образование.

Мы слушали оперы Альфреда Калныньша, посещали выставки Яниса Анманиса, читали стихи Иманта Зиедониса, ходили на спектакли театра Dailes, смотрели боевик Рижской киностудии “«Тобаго» меняет курс” и закусывали серым горохом в пивной Kamielis. Все было без толку, потому что по латышскому у меня была твердая двойка, которую только в аттестате сердобольно заменили прочерком.

Русским Сула не интересовалась вовсе. Чтобы ее переубедить, я написал для нее сочинение о любви, которое она добросовестно перевела на латышский.

– Из всех искусств “одной любви музыка уступает”, – писал я в нем, опустив кавычки в расчете на то, что в латышской школе не помнят Пушкина, но это не помогло, и Суле влепили тройку.

Культурная программа достигала кульминации в момент прощания. Согласно этикету свидания к нежностям (в теплом парадном, прячась от входящих и выходящих) позволялось приступать лишь ввиду предстоящей разлуки, хоть мы и встречались каждый вечер. Несмотря на мешающую всему зиму, наши половонезрелые отношения шли сверху вниз и становились увлекательнее от поцелуя к поцелую.

О первом я, не в силах скрыть улыбку, рассказал бабушке.

– Какие тебе нравились мальчики? – спросил я ее в ответ на собственную откровенность.

– Молчаливые, – вздохнула она, – но их всех поубивали еще в Гражданскую.

Молчать я не умел, целоваться тоже, но это оказалось и не важным, ибо на самом интересном месте нас прервал национальный вопрос. Его поставил ребром паспортный стол, когда мне стукнуло шестнадцать.

Как всякое дитя смешанного брака, я хотел быть русским, но власти не предусматривали такой альтернативы.

– Либо национальность отца, – брезгливо пресекла паспортистка мою попытку примазаться к великороссам, – либо – матери.

В переводе на советский вопрос стоял так: жить мне евреем или нет. Отцу мои сомнения казались нелепыми.

– Полукровок не бывает, – сказал он, – ты всегда будешь евреем, так хоть в документах – украинцем.

Послушав его, я отказался от праотцов и был за это немедленно наказан. Узнав о том, что я стал украинцем, Сула изгнала меня из Эдема ее подъезда, как преданный мною Бог – Адама.

– Вспомни Масаду! – сказала она мне на прощание, и я ушел, посыпая голову пеплом “Примы”, которую мы курили, когда не могли достать “Элиту”.

Старые рижские евреи были билингвами. Они виртуозно владели двумя языками – своим и чужим: лучше всего – немецким, потом – латышским, наконец – русским. Врачи еще знали итальянский, ибо учились в муссолиниевской Италии, где, в отличие от буржуазной Латвии, евреев принимали на медицинский.

Сула была снаружи латышкой, а внутри еврейкой. Я же, зная английский со школьным словарем, уже считал себя космополитом и видел в евреях всего лишь союзников по оппозиции ко всему, что ненавидел в окружающем. Другими словами, евреи мне были близки по духу, а ей – по крови, и примирить нас было так же непросто, как Новый Завет с Ветхим.

Тем не менее мы старались. Каждый страдал от разделенной любви по-своему: я сочинял стихи, она – письма.

“Мне нравится твоя ерудиция”, – писала она в одном, и я таял от милой, как у Татьяны Лариной, ошибки, мечтая вернуться на ту страницу, с которой нас согнали евреи.

3

Горя от стыда и страсти, я не заметил, как началось лето и кончилась школа. К выпускным экзаменам я готовился, шляясь по украшенным, но пустым, словно в “Земляничной поляне”, улицам. В тот год страна отмечала 100-летие Ленина и смотрела сериал “Сага о Форсайтах”. Ни тот, ни другой меня нисколько не интересовали, и я торчал, уткнувшись для конспирации в учебник не помню чего, на перекрестке улиц Петра Стучки и Фридриха Энгельса, где размещался потерянный рай.

Первого экзамена я не боялся, потому что с 4-го класса писал сочинения за всех, кто меня просил, а не только за тех, кто мог себе это позволить, как, например, Лёва Канторович, расплатившийся первой в моей жизни шариковой ручкой, вернее – медным стержнем от нее.

Написанная на доске тема выпускного сочинения не отличалась от всех, что я писал до тех пор: “Делать жизнь с кого”.

– С Ван Гога, – размашисто решил я и шесть часов объяснял свой выбор, пересказывая книгу “Жажда жизни” Стоуна и напирая на отрезанное ухо.

Мне никогда не вспомнить, что я написал в горячке, потому что к обеду выяснилось, что она не носила творческого характера. Когда мне удалось добраться домой, термометр зашкалил, но этого я уже не помню. Участковый доктор, дородная, но ворчливая тетка, которая по летнему легкомыслию сначала приняла менингит за насморк, велела отцу подготовить мать к неизбежному исходу. Мама, однако, не верила врачам и считала, что все болезни от нервов, даже тогда, когда она потеряла глаз или я сломал руку. Три дня спустя, когда меня все-таки удалось привести в сознание, отец с испугом выяснил, что я забыл, кем был Ульбрихт, как умерла киевская бабушка и стихотворение Киплинга “Если”, которое он меня заставил выучить заново.

К болезни я не был готов, так как, несмотря на упорные усилия, за все школьные годы мне не удалось заразиться даже гриппом. А тут, накануне свободы, меня одолел менингит, и два (летних!) месяца я не вставал с больничной койки. Мне сделали триста уколов, и сестра не могла найти живого места, чтобы воткнуть иглу. Хуже всего была спинномозговая пункция, и, чтобы ее вытерпеть, я развлекал врача, декламируя того же Киплинга. Еще меня мучила необходимость справлять нужду лежа, потому что на ягодицах не осталось мяса, а на костях сидеть нельзя. Таких доходяг на всю больницу оказалось двое.

Второй, Толя, был парализованным. На танцах в профтехучилище он вывалился с балкона, показывая друзьям, как нужно запрокидывать голову, чтобы влить портвейн в прямое горло (еще это называлось “горнить”). Здоровый, но неподвижный по шею, Толя жил свиданиями с девушкой, которую он пригласил на танго перед падением. Хотя они не успели даже познакомиться, она приходила из жалости, которая таяла от встречи к встрече. Толя ей и здоровым не нравился, а в больнице он стал неуживчивым и, время от времени забывая о своем положении, грозил начистить мне рыло. Приходя в палату, бабушка жалела его больше меня и делила передачи между нами поровну. Мы оба больше всего любили ее жареную картошку, но я уже мог держать вилку.

С каждым проведенным в больнице днем мои желания росли по экспоненте. Сперва я хотел сесть, потом – встать, вскоре – закурить, наконец размечтался о свидании. Но его пришлось отложить на двадцать лет. Пока я болел, Суламифь уехала в Израиль.

В остальном мне повезло. Менингит не оставил последствий, если не считать белого билета, с которым не брали ни в одну армию мира. Основанием служил записанный в медицинскую карту симптом: “Девиация языка влево”.

– Хорошо, что не вправо, – обрадовался отец.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации