Текст книги "Трикотаж. Обратный адрес"
Автор книги: Александр Генис
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 26 страниц)
1
Отец не мог жить без людей, и они отвечали ему взаимностью, особенно – крашеные (верный, как тогда считалось, знак фривольности) блондинки, в юбках колоколом, с начесом, в румынских босоножках на загорелых ногах. Летом они густо заселяли прибрежную полосу, чтобы отдохнуть от семьи.
Членораздельно, – хихикали холостяки, которых я из зависти презирал за жовиальность, плотоядность и бесспорные успехи, причем отнюдь не только на курортном поприще.
Все они отличались и в зимней жизни. Один был хирургом, другой – инженером, третий, самый знаменитый, – журналистом и унипедом. Это значит, что он любил только одноногих женщин и находил их в санатории для старых большевичек.
С первыми теплыми днями они, как наш кот Минька, выходили на охоту, прохаживаясь от Дзинтари к Майори и обратно. Маршрут вел по центральному, но уютно провинциальному проспекту Йомас – от летнего театра до памятника латышскому герою Лачплесису, убивающему змея.
Надо признать, что он казался мне пошлой частью разрешенного, вроде сарафана и хоровода, фольклора, к которому я по тогдашней дикости своих задиристых заблуждений относил не только национальные эпосы братских республик, но и Репина с Глинкой. Ослепленный молодыми антисоветскими страстями, я еще не умел оценить ни сокровенного, ни очевидного. Так, мне не приходило в голову разыскивать следы балтийского язычества, ибо они были всюду. Сувенирные сакты на манер римских фибул, служившие застежками за тысячу лет до изобретения пуговиц. Орнаментальная символика солнцеворота на коньках крыш и в ограде курортных беседок. Наконец, обратная свастика на форзацах многотомного собрания песен-дайн, которое на нашем факультете хранилось под замком, чтобы никто по невежеству не принял коловрат за нацистскую символику. Глупее всего, что я ни разу не добрался до знаменитых праздников песни, которые тайно питали – и воспитали – “поющую революцию”.
Живя в Латвии, я не удосужился понять ее внутреннего устройства, выдающего северные – эддические – корни. Между тем лошадиный череп до сих пор охраняет огород от сглаза. Пчел, чтоб не разлетелись, утешают, сообщая о смерти хозяина. И за этим допотопным порядком присматривает суровый, а не наш милосердный, Бог с мозаики на бывшем Доме офицеров, который, конечно, не всегда им, офицерам, принадлежал.
Только задним числом, извне и много лет спустя я узнал в приморских дачах затейливую архитектуру викторианской готики. Лишь попав в германскую Европу, я понял, что в ней вырос, и не зря кроме бабушки я больше всего тосковал по оставленным в Риге ганзейским амбарам. Под их высокой крышей хранилось славянское зерно, которым немецкие купцы спекулировали в неурожайные годы.
Как раз в таком амбаре я работал сборщиком ртути. Мне полагалось разбивать неисправные градусники и всасывать клизмой растекающуюся из них дорогую ртуть. Почвенные термометры были метрового роста, и я, как алхимик, часами возился с жидким металлом под кривыми средневековыми сводами. Теперь там обитают монахи и официанты в рясах приносят суп из оленины с пряным пивом.
Не понимая толком, где живем, мы хорошо знали – зачем: Рига был курортом социализма.
“Если выпало в империи родиться, – радостно подхватили мы только что появившиеся в самиздате стихи, – лучше жить в провинции у моря”.
Мне и без подсказки Бродского казалось естественным держаться как можно дальше от Кремля и как можно ближе к пляжу. Отец не уставал радоваться. Умея сравнивать и учитывать все преимущества своего географического положения, он умело пользовался им. Преимущественно – летом, когда он, нарядившись в пеструю, перешитую бабушкой из занавесок пляжную рубаху, с сигаретой в зубах и с безнравственными друзьями сворачивал от цементного Лачплесиса на идущую вдоль моря улицу Юрас. Тут, между основательной оградой и рослыми соснами, пряталась мраморная дача буржуазного диктатора Ульманиса, занятая, естественно, Хрущевым. По присыпанной мелким песком мостовой гуляющие добирались до короткой, упирающейся уже прямо в море, Турайдас. Здесь, напротив удобной эспланады, садилось солнце, расплавленное белесым Рижским заливом, и всё те же приезжие блондинки, размягченные закатом, становились сговорчивыми.
– Пир красок, – мурлыкали они.
– То ли будет, – нежно поддакивали местные.
2
В теплые дни отец примыкал к летним друзьям, но зимой дружил только с одним инженером. Отличник и ударник, проектировавший вагоны всех советских электричек, Нё– ма прекрасно зарабатывал, жил в отдельной квартире на улице имени неизбежного Горького и владел бежевой “Ладой”. Достигнув всего завидного, Нёма захотел странного. Судьба его выслушала и отправила в Англию в составе делегации вагоностроителей. Обычно родина не рисковала холостяками, но у Нёмы оставались в заложниках жилье с окнами на женское общежитие и автомобиль немаркой окраски, которому он из коварства накануне поездки купил зимние покрышки.
Не удивительно, что просчитавшиеся власти рассвирепели, когда Нёма, добравшись до Лондона, тут же попросил в нем политического убежища. В связи с этим тройка, состоящая из подполковников Ревалда и Невицкого, а также генерал-майора Авдюкевича, постановила заключить Нёму под стражу при его появлении на территории СССР. Но он оказался на этой территории лишь тогда, когда она перестала быть СССР, и только для того, чтобы в открывшихся архивах КГБ полюбоваться на то постановление, которое я сейчас цитирую.
Нам пришлось труднее. Дерзко расставшись со всем ценным, включая любимую женщину, именуемую в деле “сожительницей”, Нёма не мог отказаться от бесценного и, собрав его в потертый из конспирации портфель, отдал на хранение отцу, рассчитывая, что тот тоже выберет свободу и когда-нибудь вернет клад владельцу.
Услышав по BBC, что рижский вагоностроитель предпочел остаться в Англии, мы впали в веселую панику. В ожидании обыска прежде всего следовало избавиться от самиздата. Жечь его было негде и жаль, поэтому мы отвезли мешок отборного чтива к Пете, на редакционную дачу, которую никто не навещал по случаю глубокой осени. С портфелем, враз ставшим радиоактивным, мы поступили по совету болгарских (других не было) детективных романов: сунули в ячейку автоматической камеры хранения.
Спрятав концы, мы стали ждать развития событий и – заодно – учинили могучий завтрак с селедкой под Тома Джонса и сестер Берри. В диссидентском ажиотаже мы и не заметили, как прошли сутки, срок хранения багажа закончился, и пришла пора переложить портфель в другой ящик.
На семейном совете долго решали, кому идти на вокзал. Отец, служивший в институте ГВФ, ходил в лётной форме профессора хоть и гражданской, но авиации и привлекал слишком много внимания (для того он ее и носил). Со мной дело обстояло не лучше, потому что, заросший спереди до груди и сзади до лопаток, я напоминал волосатого человека Евтихиева, и меня пытались высадить из трамвая. Зато брат подходил по всем показателям.
Вернувшись из армии, где он чуть не попал в число душителей Пражской весны, Игорь устроился на завод, располагавшийся по соседству от того, который я охранял от пожара. Мой изготовлял автобусы, его – Нёмины вагоны, и оба находились в самом гнусном районе Риги, незаслуженно названном Красной Двиной. Игорь работал в военном представительстве, и я до сих пор не знаю, что это значит. По-моему, он – тоже. Мои коллеги до исступления играли в домино, его – в шахматы. Кадровые офицеры, они годами оттачивали на шахматной доске тактическое мастерство, которое им не помогло в независимой Латвии, когда их завод, как и все остальные, закрылся, сдавшись без боя.
Надвинув кепку до бровей, Игорь шел на вокзал, виляя. Вокзал, однако, располагался в пяти минутах от дома, так что особенно вилять было негде. За ним – незаметно, насколько нам это удавалось – следовала вся семья, включая бабушку. Заветная ячейка камеры хранения не открывалась. Подергав ручку, Игорь отправился за помощью, и она пришла в виде человека в штатском, который ловко усадил его в автомобиль.
– Игорька в ДОПРу замели, – мгновенно отреагировала бабушка, дольше других жившая при советской власти и лучше всех ее понимавшая.
В КГБ зловещий портфель вскрыли при понятых. Там оказались записная книжка, вузовский диплом, справка о сдаче экзамена по английскому языку для кандидатского минимума, медаль ВДНХ, выцветший номер “Плейбоя” и грамоты за успехи в социалистическом соревновании.
Не стоит удивляться эклектическому составу этих сокровищ. Чуть позже мы сами собрали всё, что могло убедить свободный мир в нашей профпригодности. По молодости лет только у меня не было случая отличиться, но одну грамоту я все-таки увез, спрятав в старый учительский атлас, ценный тем, что мир в нем был раскрашен в империалистические цвета и позволял заучивать колонии, что страшно помогало всем, кто собирал марки. Среди пестрых карт моя алая грамота не выделялась и внимание таможни не привлекла. Поэтому я и сейчас любуюсь нарядной картонкой, подтверждающей мое участие в чемпионате младших классов 15-й средней школы по футболу. Не победу, а участие, но я все равно горжусь тем матчем, в котором наш 4 “В” одолел хулиганов из бандитского 5 “Б” со счетом 5:4, после чего наши форварды сбежали от расправы. Хорошо еще, что на нас, защиту, проигравшие не обратили внимания.
Изучив улики, следователь брезгливо смахнул “Плейбой” в свой стол, а записную книжку сладострастно запер в сейф. О ее судьбе Нёма узнал много лет спустя, когда новые власти злорадно устроили в рижском КГБ музей. Из своего многотомного дела Нёма выяснил, что его записная книжка развлекала КГБ до последних дней советской власти. Она позволяла сотрудникам ездить вслед за ее хозяином по городам и весям СССР, где Нёма бывал в командировках, гостях и на свиданиях. Каждый адрес, начиная с курортных, тщательно отслеживался и негласно проверялся на предмет заговоров и диверсий, пока Нёма проектировал в Лондоне те же вагоны, что и в Риге. Кроме того, он наконец женился – на симпатичной дочке богатого фабриканта, изготовлявшего велосипеды. Видимо, транспорт был в его гороскопе.
3
Быстро потеряв интерес к безответному брату, органы взялись за отца. На допросы он ездил чаще, чем на работу. В кабинет отец приходил в форме, и по нашивкам на рукавах получалось, что следователь, седой латыш, был ниже его по званию. На первой же встрече, увидав, что отец ведет протокол вместе с ним, он сразу поскучнел.
– Альбрехт? – грустно спросил следователь.
– Как без него, – развел руками отец.
К тому времени он, как все мы, выучил наизусть знаменитую брошюру главного юриста самиздата и мог расшифровать – и спросонья, и с похмелья – аббревиатуру ПЛОД, предлагающую властям играть по их же правилам.
В сущности, органы интересовал один вопрос: знал ли отец о Нёминых планах и если да, то почему о них не донес. Отец все отрицал, и следователь, как и предупреждал Альбрехт, переходил на личности. Он напирал на летнюю безнравственность Нёмы, отец – на зимние покрышки, покупка которых никак не совмещалась с планами предательства. Спевшись, они со следователем часто засиживались до темноты, и отец подбрасывал его до дома на наших “Жигулях”.
К зиме КГБ отступился и перенес расправу по месту службы. Отца опять выгнали с работы. Стенограмма аутодафе сохранилась загадочным, чтобы не сказать мистическим образом. Треть века спустя она нашла нас в Америке – в конверте без обратного адреса. Разглядывая толстую пачку папиросных листочков, неизвестно кем написанных и посланных, я обнаружил, что отец вел себя с кристальной порядочностью. Он не чернил Нёму, не отрицал их дружбы и даже не упоминал пресловутые покрышки. Отец ничего не просил, ни в чем не каялся и не терял хладнокровия. Зато с другой стороны кипели страсти. Как в наказании шпицрутенами, каждый чувствовал себя обязанным приложить руку.
– Генис дружил с предателем родины, – говорил ректор, с которым отец выпивал в день авиации.
– С предателем родины дружил он, – вторил декан, с которым отец выпивал на остальные праздники.
– Родины предатель был ему другом, – заключал склонный к стихотворчеству заведующий кафедрой, которого я звал дядя Юра, потому что с детства привык встречать за нашим столом.
Согласившись с главным, друзья и коллеги не расходились и в деталях. Моему падшему отцу предложили стать к станку, чтобы честным трудом на каком-нибудь производстве искупить вину перед родиной.
В тот же день, но с наступлением темноты к нашим дверям потянулись жены обвинителей, чтобы извиниться за горячность своих мужей. Но отец никому ничего не простил, просто потому что никого ни в чем не винил. Он искренне считал поведение коллег и товарищей абсолютно естественным, то есть вынужденным.
– Мораль – объяснял он мне, – неприменима к ритуалу.
Как только эмигрантам разрешили навещать оставленную родину, отец, так и не дождавшись, пока она его простила, приехал в институт с чемоданом заокеанских сувениров, вроде часов с Микки Маусом, и галлоном Johnnie Walker. С последним расправились в том же зале те же коллеги. Отец рассказывал о жизни другой сверхдержавы. В этом не было ничего нового – ему и раньше поручали политинформации, ибо он всегда слушал BBC и с радостью делился деталями.
13. Крым, или Вдогонку не нацелуешься1
Оставшись без работы, отец освоил новую профессию: тихое ремесло переплетчика. У него не было выхода. Из Киева он бежал на Восток, из Рязани – на Запад. Теперь, с волчьим билетом, уже не имело смысла останавливаться.
– Пусть так, – говорил отец, – но что делать с библиотекой?
Мандельштам говорил, что разночинцу библиотека заменяет биографию; нам она заменяла все остальное. Семейный капитал, она служила еще и основой идентичности. Не происхождение, не национальность, не профессия, не политические взгляды, а книги определяли личность отечественных интеллигентов, делая их непохожими на всех и неотличимыми друг от друга. В гостях у сверстника я могу достать с полки любую книгу, потому что помню их все на цвет и ощупь.
Нет ничего удивительного, что путь в эмиграцию начался с книг, точнее – с журналов. Отец их выписывал все, включая провинциальный “Байкал” и эзотерическую “Зарю Востока”. Закаленный боец идеологического фронта, он в каждом умел найти запретные плоды – разные, но одинаково соблазнительные. Если в “Иностранке” это были плоды просвещения, то в других – фиги, которые в кармане делались еще слаще. “Новый мир” печатал правду в разумных пределах, “Юность” – тоже, но в джинсах. Газета Daily Worker говорила по-английски, польские журналы – по-польски, которого никто не знал, но это ничему не мешало, потому что там печатали репродукции американских абстракционистов и портреты французских кинозвезд в бикини. Среди редкостей был выходивший в Вильнюсе детский журнал Genys, что на литовском означает “дятел” (не потому что стучит, а потому что нос длинный, как у меня).
Подшивки копились на антресолях нашего бесконечного коридора. Каждый раз, когда с них сметали пыль, жизнь останавливалась, и вся семья с наслаж-дением рылась в сброшенных на пол журналах. Каждый находил свое. Отец – “Ивана Денисовича”, мама – Бёлля, я – Гладилина, бабушка – выкройки из журнала “Силуэт”, который хоть и выпускался в Таллине с одним “н”, уже тогда считался оплотом свободомыслия и моды.
Всю эту груду казалось немыслимым ни увезти с собой, ни выбросить. Отец решил выдрать лучшее и собственноручно переплести в книги, которые соберут, так сказать, пыльцу культуры в заросшем саду советской периодики. Для этого понадобилось секретное, как все, что могло пригодиться самиздату, пособие по переплетному делу и украденный в знакомой конторе дерматин шоколадного цвета. Суровые нитки взяли у бабушки, она же сварила мучной клейстер. Самодельные книги выходили лучше настоящих. Под домашним переплетом собиралось только любимое: весь Солженицын, весь Лакшин, весь Сименон, все братья Стругацкие. Перебравшись с нами в Америку, эти книги составляли первую мебель и напоминали о доме. Но вскоре на мучной запах клея явились тараканы. Мы бились с ними много лет и избавились, лишь переехав из Манхэттена на другую сторону Гудзона.
2
Сборы в эмиграцию начинались с дешевых чемоданов, годных на один раз, потому что дальше заграницы не уедешь, а возвращаться тогда никому не пришло бы в голову. Но еще до них (громоздких, без колесиков, покрытых тем же дерматином того же дерьмового цвета) началось прощание, прежде всего – с сослуживцами.
К тому времени моя синекура в пожарном депо закончилась (завод сгорел, пока я был в отпуске). Но я нашел другую – на радио, от которого, как выяснилось, мне, как и отцу, никогда не удавалось отойти ни далеко, ни надолго. Устроиться туда мне помог наш старший товарищ Лёва Гуревич. Он вещал на станции “Атлантика” для рыбаков западного бассейна, простиравшегося от Рижского взморья до банки Ньюфаундленда.
Добравшись до нее, – рассказывали мне много лет спустя канадцы, – советские рыбаки иногда прыгали за борт, чтобы обрести свободу на берегу. На суше, однако, они не знали, что с ней делать, и коротали век в специально для них построенном приюте, слушая русское радио, в том числе – эту самую “Атлантику”.
Лёва, естественно, об этом не догадывался и учил меня не баловать аудиторию разнообразием.
Начинать репортаж, – говорил он, – надо как песню: “На левом берегу красавицы Даугавы…”. А потом уже все равно, дальше никто не слушает.
Виртуоз микрофона, Гуревич довел свое искусство до совершенства и записывал передачи, не выходя из дома. Интервью он брал у жены-буфетчицы Насти.
В уставленном хризантемами красном уголке ткацкой фабрики я встретился с делегатом партийного съезда Майей Капустой, – открывал он программу, а дальше жена читала передовую из партийной прессы.
В эфире Настя бывала и завучем, и медсестрой, и парашютисткой, даже смотрителем маяка, для чего ей пришлось говорить низким, осипшим от балтийской непогоды голосом. Супруги погорели на полковнике пограничных войск, который, очумев в отставке, никогда не выключал радио. Обман вскрылся, и Лёву выгнали как раз тогда, когда он сочинял либретто балета про Сальвадора Альенде “Чилийская серенада”.
Лёва оказался в Америке раньше меня и устроился лучше. Он поселился в столице, быстро выучил язык и стал печататься в федеральной прессе.
“На левом берегу красавца Потомака”, – прочитал я начало его репортажа и не стал вникать.
Не найдя в себе дерзости для творческой работы, я окопался в редакции газеты “Рижские волны”, печатавшей расписание программ. Изредка требовалась заметка, и тогда я писал: “Труженики моря из краснознаменного колхоза-передовика «Узвара» выходят ловить салаку на нежной заре”.
Кроме меня в газете работали немолодые латышки. Они твердо знали день, когда выйдут на пенсию, и нетерпеливо ждали ее. Весть о моем отъезде застала их врасплох, заставив редактора, милую, но партийную даму, провести со мной разъяснительную беседу.
– В отличие от тебя, – начала она со вздохом, – я жила в довоенной Латвии и хорошо знаю, что такое гримасы капитализма. Это и безработица, и инфляция, и так называемая демократия, когда народ голосует за одну-единственную партию, а потом присягает на верность диктатору Ульманису, чей племянник до сих пор работает директором нашего Дома быта, запоровшего мне зимнее пальто. Зато с тех пор, как пришли русские, жизнь изменилась – ведь раньше мы всё на евреев валили. И Рига теперь такая, что и не узнать. А то раньше в старом городе – кабаки, на эспланаде – фокстрот, за рынком – бордели, на базаре – миноги возами, что не продавали – вечером в Даугаву сбрасывали. По бульварам – профурсетки в перьях. Короче – декаданс, разврат, упадок. В газетах так и писали: маленький Париж.
Заметив, что нравоучительная беседа сворачивает не туда, она резко себя прервала и тихо сказала:
– Главное – не хвали. Когда тебя в Америке спросят, как на службе провожали, отвечай: “С партийной ненавистью”.
На этом мы поладили. Но в тылу было не проще. Разговоры о родине начались с жены. Воспитанная на декабристах, она путала их с диссидентами, готовилась к подвигам и говорила глупости:
– В Сибирь за тобой пойду, но в Америку не поеду.
– А в Италию? – вкрадчиво спрашивал я, напоминая ей маршрут эмиграции.
– В Италию? – переспрашивала она, вспоминая Гарибальди, Чиполлино и “Гуччи”, и я чувствовал, что Сибирь тает.
Еще труднее оказалось утешить друга-марксиста Зяму. Перейдя на подпольное положение с тех пор, как его вымели из нашей “Молодежки”, он не считал возможным покинуть отчизну, пока она не исправится.
– Мать не выбирают, – сурово говорил он.
– Конечно, – соглашался я, – кто ж нас спрашивал.
– Больных детей не бросают, – горячился Зяма.
– Это ты про нас?
– Сумасшедший гусь, – махал Зяма на нас с отцом рукой, – сумасшедшие шкварки.
Запутавшись в пословицах, метафорах и семейных отношениях (своих и гусиных), я покаянно молчал, обремененный грузом родины, который Зяма взвалил на наши с ним неширокие плечи.
Зато с соседкой все обошлось.
– Ты будешь в нас стрелять? – спросила она.
– Вряд ли, в моем военном билете записано “рядовой необученный, годный к нестроевой службе в военное время”. У меня после менингита – девиация языка влево, никто оружие не доверит.
Поняв, что со мной каши не сваришь, соседка перевела стрелку на бабушку, с которой до этого годами не разговаривала, враждуя на кухонной почве.
– Какие же вы, Анна Григорьевна, неблагодарные, – поджав губы, сказала она, – вам родина все простила: мужа – врага народа, зятя-еврея, внука, обросшего до прости господи, а вы ее, родину, предать готовы.
– Но бабушка и без того была кремень.
– Умру, где Шевченко, – говорила она.
– В Ленинграде?
– На родине.
– В Риге?
– Лишь бы не в Америке.
И я, даже встав на колени, не смог ее отговорить.
3
И все-таки сложнее всего было разобраться с собой. Как все вокруг, я, конечно, мечтал о Западе, особенно – о Японии, которая тогда круто входила в моду: Куросава, Кобо Абэ, “Ветка сакуры”. В сущности, Западом была и Гана, как я узнал от знакомой переводчицы, и Египет, как мне объяснил строивший Асуанскую плотину дядя Алик, и даже Куба, где побывал на практике Витька Буль с иняза. Но сам я, живя в портовом городе, да еще на самой западной кромке страны, видел живьем только одного иностранца – канадского коммуниста, которого мы совершенно случайно затащили на пьянку и, не умея говорить по-английски на другие темы, расспросили о том, как он провел лето. На память он нам оставил банкноту в 2 канадских доллара, но мы не решились ее спустить в валютном магазине, ибо не верили, что такие купюры бывают нефальшивыми.
В остальном заграница мерцала, лишь изредка засевая нашу реальность магическими, как мощи, вещами. Однажды я нашел на пляже вынесенную волной коробку с наклейкой на неведомом языке и удивился ей, как Робинзон Крузо – следу Пятницы. В другой раз приятель-моряк обменял на водку чучело съеденного омара. Он висел над моим диваном рядом с картой Голландии. Собственно, этим исчерпывались материальные контакты с зарубежным миром, не отличающимся от потустороннего: о нем тоже можно было читать и грезить.
С первыми мыслями об эмиграции призрак Запада стал твердеть, плотнеть, наливаться соками жизни, так что мы, как Фома неверный, уже, казалось, могли потрогать его руками. Перспектива отъезда пугала дважды. Было страшно уезжать, еще страшнее – что не отпустят.
Чем решительнее заграница проступала сквозь марлевый, вместо железного, занавес, тем менее реальной казалась наша сторона. Уже не своя, еще не чужая, страна была теперь не единственно возможным, а одним из многих адресов во внезапно склеившемся мире.
Пушкин после ссылки в Михайловском вернулся туда по своей воле. Мы, понимая, что потом будет поздно, решили заранее навестить родину. Но я не знал, что такое родина, когда ее не пишут, как в букваре, с большой буквы. И это несмотря на то, что, исследовав, не считая столиц детства – Киева, Рязани и Риги, изрядную часть страны, название которой мы не умели произносить без сарказма, я полюбил все, что увидел, и дорожил каждой встречей. С карпатскими колыбами, с дюнами на Куршской косе, с молочным Белым морем, с бурым медведем в вологодском лесу. К двадцати четырем годам мне удалось столько накопить, что должно бы хватить до конца. Но я все равно боялся того, что заранее и бездумно именовал ностальгией. Объявив ей превентивную войну, мы с женой отправились туда, где никогда не были, но всегда хотели, – в Крым.
Помимо субтропического климата полуостров грела диссидентская слава. Крым был диким и цивилизованным сразу. Первым его делали бородатые люди с гитарой, вторым – история, прицепившая нас, пусть и в качестве скифов, к античности, Средиземноморью, Европе. Крым казался мостом в тот мир, у границы которого мы жили в Риге. К тому же в Ялте у меня была тетя-экскурсовод, автор текстов к альбому открыток “Всесоюзная здравница”.
– Вам повезло, – съязвила она, – море – ледяное, на пляже – ветер, Крым – пустой: весной тут одни чахоточные.
Но, сам живя на курорте, я всегда ценил мертвый сезон, когда обыденная жизнь, выползая из щелей, куда ее летом загоняют приезжие, устраивает себе праздник. Наслаждаясь им, мы медленно курсировали между достопримечательностями на заблудившихся автобусах и попутных грузовиках. Не отличая эллина от иудея, мы отдали дань Волошину в Коктебеле, патриотам – в Севастополе, грекам – в Херсонесе, Айвазовскому – в Феодосии, караимам – в Чуфут-Кале, татарам – у Бахчисарайского фонтана, шампанскому – в Новом Свете. Наконец, исчерпав историю, мы застряли с Чеховым в Ялте. От остальных классиков его отличало равнодушие к проклятым вопросам. В отличие от нас Чехов не рвался на Запад, а был им. Он понимал, что перемена мест не вылечит даже от чахотки.
Тут, однако, в Крыму зацвела магнолия, и я, утратив остатки здравомыслия, полез напоследок купаться.