Текст книги "Анархисты"
Автор книги: Александр Иличевский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 20 страниц)
XXIII
Соломин понемногу обжился на берегу; даже собаки, проходившие мимо на прикормленные места, к нему попривыкли. Старик и малец в плоскодонке у того берега сыпали сети, на закате выбирали дырявые, разводили прорехи руками и укладывали в лодку вместе с рыбой. Рыбы было немного – она висела серебряными ложками в бурой веревочной путанице. Дед шел на веслах, малец, лет шести, разинув рот, сидел на корме, глядя, как дедушка немощно, еле поднимая весла, идет против течения, прижимаясь ближе к берегу, чтобы воспользоваться обраткой – отраженной от бровки русла обратной струей.
Однажды налетел на старика рыбнадзор – «казанка» с двумя движками выскочила из-за поворота и сразу к лодке. Детина в защитной униформе в мегафон заорал:
– Держи к берегу! Сдавай сети, а то протокол составлю! Чему несовершеннолетних учишь, старый хрыч?
Дед что-то неслышно отвечал. Детина явно стушевался, но все-таки принял в охапку негодные сети с уловом. После еле завел моторы, и «казанка» неспешно отвернула против течения на стремнину.
Дед потихоньку подгреб к берегу и пошел, как обычно, с усилием вдоль. Соломин любовался лицами старика и его внука. «Таким лицам нужен Репин, Сорока, Венецианов, Крамской», – думал он.
– Что, обобрал, сволочь? – спросил Соломин, когда лодка поравнялась с ним.
Дед беззубо улыбнулся:
– Ага! Говорю: оставь, пожрать охота… Куда там!
У мальчика было солнечное, открытое, чуть испуганное выражение лица, выцветший дырявый пуловер; точно такой, зеленый, в горизонтальную белую полоску, тридцать лет назад Соломин носил зимой и летом.
Навещал Соломина и Юран – малахольный из Вознесенья, бывший механизатор. Он с детства повсюду искал клады и знаменит был тем, что разорил могилу барыни Софьи Васильевны Чертопраховой, захороненной на церковном погосте в своей деревне Михалеве, за что в советские времена получил условный срок. Старухи Юрана побаивались, Соломин его недолюбливал: тот вечно не вовремя появлялся, как призрак, – глухой ко всему, ибо уши его были заткнуты наушниками миноискателя, гантелей которого он поводил туда и сюда, подобно летаргическому косцу. Сейчас Юран, рослый мужик с узким неприятным лицом и полосками грязи под крепкими, как у крота, ногтями, успешно промышлял черной археологией, вышагивая по местам жестоких боев в окрестностях заброшенных деревень, некогда, в начале прошлого века, полных жизни. Соломину он однажды поведал по секрету: «Под Сухиничами есть лес, где от костей белым-бело. “Трехрядка” Жукова, известное дело». Время от времени Юран обходил усадьбы и предлагал добычу: немецкие каски, пряжки, пуговицы, эсэсовскую символику… Юран сам себя называл «черным следопытом», а Турчин дал ему прозвище «расхититель домовин».
Однажды, когда, сидя на берегу и глядя на закатное солнце, льющееся сквозь сосновый борок, Соломин разминал в руке комочки земли, снятой с травяных корней, ему пришло в голову, что возвышенное чувство приподнятости над землей, несмотря на все неурядицы, преследовавшие его последний год, объясняется тем, что ему теперь не страшно в эту землю лечь. Именно так: ему не страшно превратиться в этот конкретный набор минеральных веществ, в сок этих растений – осоки, папоротника, бузины, берез, осин и сосен… За свою жизнь Соломину приходилось брать в руки очень разную землю: и Муганской и Калмыцкой степей, и кубанских и ставропольских полей, он разминал в пальцах и тамбовский чернозем, и глинозем Стрелецких курганов под Астраханью, и землю скудной вологодской равнины, и сухой прах каменистого плато Мангышлака, и желтый лесс поймы Луары, и илистую чернь болотистых зарослей Миссисипи, – и теперь он был уверен, что никакая иная почва, кроме той, что сейчас он подносит к лицу на ладони, вдыхая ее мглистый, покойный запах, не вызывает в нем этих предельно родственных чувств: сгинуть в ней, удобрив, взойти в корни растений и вновь спуститься в перегной и воспарить в парной дымке на рассвете в атмосферу, в облако, двинуться в сторону Средиземноморья – вот такая необъяснимая тяга покорила молекулы, из которых он состоял. Он назвал ее про себя тягой ландшафта…
XXIV
Капелкин имел тяжелое наследие в Калуге, от которого по сути бежал в Весьегожск, где и прижился. С детства он занимался в фотографическом кружке, в армии был штатным фотографом, хорошо зарабатывал на дембельских альбомах, а после стал начальником кинофотолаборатории при Калужском машиностроительном заводе и одновременно вел кружок кинофотолюбителей во Дворце пионеров. С детьми объездил всю область и под Чаусовом на берегу Оки много лет подряд устраивал летние лагеря. Дети занимались съемкой закатов и рассветов, купались по ночам, экспериментировали с астрофотографией, а бездетный Капелкин отдыхал душой и от города, и от жены. Но с перестройкой размеренная жизнь Капелкина получила пробоину. Жена бросила его и ушла к директору Угорского заповедника. И все бы ничего, жизнь есть жизнь, но однажды Капелкин узнал, что директор заповедника вошел в сговор с мошенниками и под видом оздоровления реликтового леса, многие тысячелетия произраставшего в пойме Угры, разрешил им вырубать гектары корабельных сосен. Даже просто стоять рядом с этими соснами было захватывающим делом: гигантский, чуть со скрипом раскачивающийся, покрытый розоватыми чешуйками ствол уводил взор в небо и голова кружилась от такой высоты.
Капелкин ринулся в бой и за серию репортажей в местной газете был до полусмерти избит в собственном доме ворвавшимися бандитами. Милиция предложила ему уехать из города, и Капелкин, после того как вышел из больницы, сдал очередной материал в газету и отбыл на все лето в Весьегожск, отлежаться под орляком. Так он и попал воспитателем в Чаусово, где пригодился его многолетний педагогический опыт. В родной город путь ему был заказан.
Недавно он разоткровенничался с Соломиным и рассказал ему историю с заповедником, после чего повел на заветное место под Наволоками, которое почитал своим и куда чаще всего вывозил детвору разгуляться. Соломин поразился его рассказу, полному страстной мечты преобразить действительность. Идеи Капелкина были немыслимыми и по художественной своей силе напоминали цунами, которое, случается, выбрасывает далеко в пустыню корабли и оставляет их посреди песков подобно воплотившимся миражам. Капелкин мечтал о том, чтобы здесь, на дремучем берегу Оки, построить нечто вроде Голливуда. Он мечтал сделать верховья Оки проходимыми для океанских лайнеров, пропахать ее русло земснарядами, чтобы новый киноцентр был доступен из любой точки мира. Он говорил, что здешние места – лучшие декорации для съемок фильмов о России. Тут и природа такая, что, по его выражению, «от красоты аж зубы ломит», и человеческий материал пока еще не весь вымер. Взять, к примеру, недавний фильм «Ермак»: сцены с казаками, плывущими по дремучим лесам на струге, следовало снимать именно здесь, а не на Енисее – вышло бы во сто крат дешевле и живописней. Капелкин хотел явиться на «Мосфильм» и уговорить дирекцию приехать посмотреть окрестности, подивиться удобству: вот тут, указывал мечтатель, будет лодочная станция, в ней, в спасалке, на самой макушке, буду жить я, маяк себе поставлю; а отсюда по рельсам на лебедке будем спускать катера и лодки. Вон там, у пристани, выстроим гостиницу, а здесь, на косогоре, возведем павильоны…
– И охота тебе такую красоту портить? – пожал плечами Соломин.
– Красота требует жертв, – вздохнул Капелкин. – Красота без человека – пшик. А если так дело и дальше пойдет, человека совсем не останется, одна дикая пустошь. Когда одни динозавры были, они никому не были нужны. Вот и вымерли.
Кроме Капелкина к Соломину приходили еще люди, с некоторыми он выпивал. Захаживал Павел, сборщик грибов из Страхова, сдававший в приемный пункт до полуцентнера в неделю лисичек. Он с утра уходил в лес, прихватив в магазине четвертушку, ржаной хлеб и плавленые сырки. Павел считал пагубой пить в одиночку, и, хоть Соломин норовил лишь смочить губы, все равно непременно выходил к нему после полудня, чтобы выпить-закусить и поспать часок на лежанке из лапника, скинув сапоги.
Еще поднимался к Соломину на стоянку бакенщик, рассказывал последние новости, например, про утопленника, который оступился и рухнул в Дугинский омут: ловил с берега, вываживал рыбу и увлекся – черпанул воды в забродники, они его на дно и затянули. «На второй день всплыл, вода нынче теплая», – добавлял бакенщик, разминая папиросу.
Да еще рыбак один из Калуги проводил на том берегу двухнедельный отпуск. Явился к Соломину на огонек, рассказал, что на самом деле Оки существует две – одна подземная, другая наземная, обычная, всем видимая. И что подземная Ока в три раза полноводней. Если глубоко на Святых горах спуститься в бывшие каменоломни, обнаружится подземное озеро, которое имеет сообщение с рекой. А если вдруг разлом какой карстовый в пойме образуется, то вся Ока может в него сгинуть. И скорее всего, именно это сейчас и происходит, потому что год от года река мелеет, будто кто-то присосался к ней и пьет под землей. Владимир, так звали рыбака, ловил голавля особенным способом, Соломину интересно было смотреть. Владимир бросал горсти еще зеленого овса в реку и тут же взбегал на высокий берег, шел по течению, примечая в бинокль, где на масляной от солнца реке ударит по овсу рыба, – и тогда бросался с удочкой вниз, к этому месту.
Еще к Соломину захаживал деревенский дурачок Вася Цветастый. Добрая душа, он шатался по лесу, побирался по дачам, собаки его знали и гоняли, а он их боялся и неустанной пулей летел прочь. Прозвище он получил потому, что подшивал к одежде цветные лоскутики. Ходил пушистым стеганым чучелом и приставал к каждому: «Дай тряпочку!» Соломин заготавливал для него лоскутки и не стеснялся его спроваживать: «Иди, Вася, к Богу, иди, милый».
Но больше всего Соломин любил, когда к нему приходил Матвеев, древний дед, бывший пограничник. Одиночеству он предпочитал рыбалку и являлся к Соломину не лясы точить, а по делу: лишившись недавно двух пальцев, Матвеев испытывал трудности с привязыванием крючков и ремонтом снастей. Намучившись на плесе, он наконец снимался с якоря и выгребал к Соломину. Раза два оставался ночевать, и Соломину довелось выслушать его историю.
– Старуха моя как бутылку у меня увидит, так дьявол ей в ножки кланяется. Кляла меня на чем свет стоит. Аж за нее неудобно. Я военный, она учительница, а сейчас старость и нищета одолела обоих. Под Рождество я на нее обиделся, ушел в лес, сел на пенек, и ноги отнялись. Хотя и выпил-то всего ничего, черноплодки пузырек, да, видать, понизилось давление, ослаб; черноплодка – она в том и коварна, что сам вроде трезвый, а с ног валит. Сижу на пеньке, снег сыплет, тихо, хорошо, а встать не могу. Тогда взял я и заснул. А старуха моя дома злится. И соседям сказать боится – стыдно, и дочери не позвонить – та живет в Москве и незачем беспокоить понапрасну. А я тем временем проснулся, ресницы смерзлись, разлепил, но встать все равно не могу. Мороз набирает силу, обещали за двадцать, утром передавали. Это я помнил. А еще почему-то вспоминаю, как служил в горах, как прошел диверсант, как была объявлена тревога в погранзоне. Диверсант этот имел азиатские черты лица, он появлялся там и тут, и никто его не мог поймать, потому что он, как говорили, обладал гипнотизерскими способностями; даже фоторобот очевидцы едва сумели составить. Так диверсант этот и ушел непойманным, как вьюн из пальцев, за ним только систему тревоги пришлось чинить. Очень тогда попало всему офицерскому составу двух застав. И вот видится мне в лесу, будто этот диверсант теперь стоит передо мной и улыбается. Мать честная! Вдруг диверсант этот исчез, а за ним вот так на морозе – снег подсвечивает и все видно, как при луне, – баба голая стоит. Вот те крест! Красивая, груди, бедра, а талия – ладонями всю обхватишь. И вдруг, глядя на бабу эту, мне жить захотелось. До этого мне было все равно. А тут вдруг как приспичило. Заволновался, потянулся встать. И рухнул. Обратно на пенек не залезть – ноги не держат, руки еле-еле выпрямить могу. И вот я лежу и вспоминаю, как пришел на обед домой и после обеда лег с женою. А было это как раз когда искали повсюду того диверсанта. И вот лежим мы тихо-тихо; воздух только шевелит тюль, за окном зной полуденный – и вдруг жена мне пальцем показывает на пол, а я гляжу – на полу тень человека, мужской силуэт. Я сразу понял, что это диверсант. Кому бы еще понадобилось пробираться к нам во двор незамеченным. Я ей рот ладонью зажал, а сам потянулся к кобуре. Но тут кровать скрипнула, и кто-то спрыгнул с веранды на гравий; я только успел выскочить, как он уж через забор перелетел. Велел жене никому не говорить и после этого случая завел собаку. Вспомнил я тот случай и потихоньку перевернулся и пополз на руках и коленях. Зачем? Сам не знаю. А в это время старуха моя пошла меня искать. Зашла в лес, покричала меня, позвала, да и села тоже на бревно, потому что решила: «Тогда и я с ним замерзну. Я прогнала его, я не нашла его, я его заморозила, вместе с ним я и уйду». А я все-таки выполз на дорогу. Водитель на «газели» едет, смотрит, а на дороге человек стоит на карачках – я самый. Николай его звали, водителя-то. Из Калуги ехал к бабе своей в гости в Ферзиково. Погрузил он меня и отвез в Весьегожск к твоим докторам в больницу. Оклемался кое-как, но два пальца раздуло и почернели. Доктор, с родинкой на щеке, через неделю мне их и обрезал. А то, говорит, дед, помрешь совсем. Старуха так и не пришла ко мне в больницу. Дочке сообщили, та приехала и говорит: матери нет нигде. Я из больницы вышел, сам нашел ее. Сидела под деревом, вся заиндевела. Синица сидела у нее на носу, бочком, клевала ей глаз. С тех пор один живу. Хочу одного только: лечь с женой. Соседи обещали похоронить.
– И я вам обещаю, – сказал Соломин.
– Присмотри, – кивнул старик, дрожащими обрубками подбирая из кострища головешку, чтобы прикурить.
XXV
Но чаще Соломин сидел над рекой в одиночку. Он думал о том, что вот он рос, рос и вырос похожим на ребенка – с немужественным телосложением, с добрым пухлым лицом и нестрогим доверчивым выражением. За всю жизнь он нарисовал одну серьезную, хотя и примитивистскую картину: рослая женщина стоит у комода и к ногам ее жмется голенький младенец, такой же щекастый, как и автор. Эту картину Соломин дорабатывал на протяжении последних пятнадцати лет. Мог часами выписывать ручку на ящике комода, циферблат часов с маятником, прорисовывать стопку выглаженного белья, ноготки младенца, распущенные волосы матери…
На рассвете в полном безветрии после ночной грозы над кронами деревьев встали столбы пара и – там, тут и здесь – двинулись над лесом. В то утро Соломин отправился далеко в лес. Раньше в вылазках за дровами, по грибы он старался не увлекаться, держа на примете флаг, поднятый Капелкиным над стоянкой, но в тот раз, не столько соскучившись рекой, сколько ради расширения кругозора, Соломин впервые решил оглядеться на верхних ярусах древней речной поймы. Он поднялся зигзагами по уступам и к полудню вышел лесом на край поля. За луговиной виднелись крыши деревни Страхово, о названии которой он судил по карте. Дальше идти не решился, но, устав на подъеме, возвращаться не спешил.
Раскрывшийся во весь горизонт вид останавливал дыхание. То восходящий, то ниспадающий во всю ширь раскатистый пейзаж, чуть плывя в солнечной мути, закруглялся под ногами, как будто бы Соломин выбрался на фокусную поверхность широкоугольного объектива. Позади и справа лес, уходя верхушками деревьев под ноги, круто спускался по перепадам к реке. Самой реки видно не было, но излучина ее угадывалась по углу раствора возносящихся на том берегу заливных террас; они перемежались сизыми перелесками вдали. Слева и впереди веером раскрывалась череда березовых рощ; складываясь, она переходила в чащобу, теснившую деревню на близком горизонте.
Лик ландшафта, его чаши, наполненной полднем, лишил Соломина душевного равновесия; он пожалел, что не взял с собой в гору этюдник. Хотелось разбежаться и, оттолкнувшись, взмыть по пластам восходящих потоков над этой распахнутостью, обмереть от покачивающегося под крылом простора, слыша только секущий шорох ветра и звонкий трепет ткани…
Соломин завалился в траву. Он лежал, и ему казалось, что земля потихоньку проваливается, унося его еще глубже – под атмосферный столб. Перевернув бинокль, он рассматривал кузнечиков, брызгавших с травинки на травинку, свои ступни, будто по рельсам в обратной перспективе отлетевшие на край поля…
Солнце вкатилось в лузу зенита и замерло. Сенной дух обволакивал духотою, утягивал в сон – незаметно, будто вор лодку с причала. Соломин заснул с открытыми глазами, и солнечная синкопа, обжав ему голову, безопасно потащила, помчала куда-то по воздушным кочкам.
Вдруг он услышал странный, скачущий звук, будто кто-то быстро косил траву, стремительно приближаясь.
Соломин прижался ухом к земле и тут же вскочил.
Солнечное поле, качнувшись, снова расстелилось перед ним. Громадная тишина, мерцавшая волнами стрекота, переливами птиц, трепетом их перелетов, царила над пестреющей от обилия цветов луговиной.
В этой тишине со стороны деревни на него неслась прыжками собака. Уши ее были прижаты азартом злобы.
Соломин упал ничком. Толстые лапы ударили его по спине, шершаво заерзали – и горячее дыхание впилось в затылок.
Он замер.
Собака завыла и залаяла.
Наконец она сошла с добычи и улеглась рядом.
Соломин повернулся к ней лицом. Она живо лизнула его в ухо.
Это была стройная короткошерстная легавая сука, вислоухая, пегой белой масти. Белые, ярко-рыжие и коричневые пятна покрывали ее шкуру, как латы. На груди у нее был то ли небольшой лишай, то ли потертость – как у ездовых собак от упряжи.
Он ждал, когда из деревни появится хозяин собаки. Или отзовет ее – подаст голос, посвист, или она сама отправится восвояси. Но собака сидела, шумно дыша и высовывая длинный язык, и иногда клацала зубами на шмеля, обхаживавшего стебли цикория. Соломин подумал, что там, в деревне, она что-то натворила и теперь прячется. Он протянул руку к ее носу. Она дала потрогать. Похоже было, она никуда не торопится. Соломин разглядел ее подробней, и причудливая форма пятен на ее шкуре напомнила ему карту.
Он подождал еще и не оглядываясь стал спускаться лесом обратно к стоянке. Скоро услышал за собой шорох рассекаемого папоротника – собака увязалась за ним.
Она поселилась недалеко от стоянки, под орешником, куда Соломин натаскал травы. Но общались они редко. Только на время дождя она ползком забиралась под тент, в тамбур палатки. Принадлежа к охотничьему племени, проблем с добычей она не испытывала. Рыбой собака брезговала, кашу отвергала, даже не понюхав. Не кормить же ее рафинадом?
Время от времени собака исчезала в чащобе, возвращалась, когда ей вздумается, и заваливалась на лежанку под лещиной, сыто зевая. Положив голову на лапы, она все время присматривала за Соломиным то одним, то другим глазом. А когда он дольше обычного пропадал на берегу, расставляя донки, верши, увлекшись блеснением судака на бое или разделывая крупного жереха на балык, то рано или поздно обнаруживал ее у воды.
Однажды он возился с очагом коптильни, раздувая огонь. Внезапно услышал шаги по воде, плеск, чавканье, скачки… Он вынырнул из-под завесы дыма. Собака нервничала, металась по кромке, то и дело порываясь войти в реку. Вот она напряженно застыла, в стойке потянулась на тот берег, вдруг завыла, заскулила, мотнулась – и кинулась в воду; засучила лапами и бережно понесла над поверхностью страдающую морду. «Такое красивое существо – и так жалобно плавает, по-собачьи…» – подумал Соломин.
Но она не уплыла на тот берег, как Соломин втайне надеялся. Собака сделала круг над бочагом, выскочила, вывалялась в глине, закидываясь на спину, ерзая и повизгивая. Превратившись в бесхвостого голубого волка, снова скакнула в омут. Сделала две петли и зашла на третью. Черная вода в бочаге медленно кружилась. Ему показалось, что собака не может выплыть. Он бросился в воду, но она подалась от него, завершила круг и выскочила. Соломин поспешил за ней на берег. Его обдало брызгами, и они зашипели на углях под коптильней.
Соломин иногда тешил себя мыслью, что собака выбрала его хозяином, но отчего-то она не очень-то с ним церемонилась. Не ласкалась, не обнюхивала, не укладывала на колени голову, а только неотрывно следила за ним со своей лежанки.
Никогда не отпускала его в лес одного. На первых порах он радовался ее компании, решив, что все-таки она друг, но вскоре разочаровался. В походе то и дело случалось, что собака вдруг забегала вперед и принималась прыгать, лаять, рычать, не пуская дальше. Соломин пугался и поворачивал вспять, думая, что она беспокоится о покинутой стоянке. Но собака и назад его не пускала, с еще большим упорством.
Ждать, покуда она сама куда-нибудь двинется, не имело смысла. Она садилась рядом и могла просидеть хоть до ночи. Он пробовал шаг за шагом двигаться в разных направлениях, терпеливо и последовательно, покуда не натыкался на ее пренебрежительную мину, с которой, затихнув, она пропускала его вперед, на всякий случай поводя пастью у штанины. Тогда приходилось доставать планшет, линейку и перекладывать азимут, поворачивая в обход; но вскоре этот спектакль повторялся снова. В результате если Соломин все-таки доходил до намеченной цели, то благодаря своей строгой спутнице следуя по очень странным траекториям. Напрасно он гадал, кто она ему: конвой или вожатый?
Однажды после похода на Дядино Соломину пришло в голову вывести по реперам на карте свой точный путь в обе стороны. Линия вышла похожей на меандр. Но вглядевшись пристальней, Соломин содрогнулся.
Ему вдруг показалось, что он сумел прочесть в этой линии слово, и слово это было: СТОИ.
Он повертел в руках карту. Слово СТОИ смотрело в него хотя и коряво, но отчетливо печатными знаками, наподобие тех, какими старушечьи пальцы вписывают индекс в пунктирные прямоугольники на почтовых конвертах.
Наконец стало очевидно, что собака выбрала Соломина и не хозяином, и не жертвой, а, подобно соскучившейся по своим пастушеским обязанностям, отлученной от стада овчарке, пустой овцой.
Иногда целыми днями она где-то пропадала. Смутно обеспокоенный таким непростым соседством, Соломин всякий раз надеялся, что вот теперь-то она не вернется. И сердито радовался, когда наконец слышал ночью, как она сопит и возится, обнюхивая стоянку после отлучки.
Но только тогда он смирился с Ланой, когда дал ей это имя. Он придумал такую кличку – Лана, хотя она и не отзывалась на нее. Ему казалось, что обтекаемая, стремительная, ладная форма звучания этого имени неплохо подходит красивой, сильной собаке. Кличку он дал ей скорее для успокоения: ведь невозможно долго жить бок о бок с безымянным существом, особенно если оно себе на уме. Это напоминает о том, что ты сам однажды можешь утратить имя.
Волей-неволей со временем он капитулировал перед строптивой Ланой, перестал перечить ей в выборе маршрутов. Отныне он не рвался вслед за стрелкой компаса, а, попридержав шаг, отпускал вперед собаку – следопытом, лишь изредка подправляя суммарный вектор их блужданий. Но все равно, случалось, в иных, ничем не примечательных местах Лана мешкала, вставала как вкопанная, водя носом и косясь надзором – куда ты, мол, сейчас подашься? Наконец Соломин решался, и тогда она либо сама забегала вперед, либо терпеливо, не огрызаясь, загоняла его наскоками в какую-нибудь особенно темную, сырую, едва проходимую лощину.
Таким образом, не он ее приручал, а она его наставляла. Да он и этому был рад. Но как ни старался развить отношения, с ее стороны это было пределом доверия.
Лана была иногда забавна. Например, Соломина веселило то, как она ловила бабочек. Клацала им вслед зубами – и завороженно дышала на них, оглушенных, пока они не оживали. Лана боялась грома и с приближением грозы начинала поглядывать вверх, подвывать и вдруг принималась торопливо рыть в песке яму; в нее она тщательно укладывалась, притянув зубами ивовую ветку над собой. Еще его потешало, как Лана скакала и лаяла, приветствуя сомнамбулического ежа, повадившегося к Соломину на стоянку за выпивкой. Даже после объявления «сухого закона» еж приходил – не клянчить, рыская внаглую под тентом, а просто так: полазать вокруг, посопеть под ногами, влажно потыкаться сопелкой в ладони. Лана рычала и гавкала на ежа и поддевала его лапой – жестом, очень похожим на тот, каким Соломин вынимал из золы печеную картошку.
Вообще живности вокруг Соломина было хоть отбавляй. Лось вдруг с треском в полный рост вставал из орешника. Неподалеку от стоянки косули выходили на водопой, и он мог любоваться их пугливой грациозностью, тем, как они осторожно ступали копытцами по кромке воды, как тянули за питьем шейки, как легко взлетали обратно в чащу по обрывистому склону.
На вечерней зорьке в реке появились рыскающие морды бобров. На бобровых плантациях следовало быть осторожным, чтобы не напороться на острые, сгрызенные зверьми осины. Но отыскать бобровые дома или плотины Соломину не удавалось, так что он стал полагать, что они селятся совсем не здесь, а где-то на островах, ближе к Велегожу.
Случалось, реку переплывали змеи. Вздев перископом желтую располосованную головешку с мигающим языком, стремительными извивами хвоста они оставляли на воде зигзаг ряби. Часто, увлекшись охотой, на отмелях кувыркались облезлые водяные крысы. Соломин распугивал их, стреляя из лука хворостинами. Ежей было столько, что после дождя непременно в канаве встретишь колючего утопленника – плавучий седой затылок. Зайцы, кроме испуга, никаких других хлопот не доставляли. А вот от барсуков и лис Соломин был вынужден подвешивать продуктовые запасы на куканах высоко над землей или укладывать на полоки, навязанные из жердей на ветвях. К тому же Соломин боялся лис, считая всех их бешеными; но досаждали они только в отсутствие Ланы.
Соломин рассказал Капелкину о письменах Ланы, о прозрачном великане. Тот выслушал не перебивая и высказал мнение, что, может, и есть на земле прозрачные великаны, он их лично никогда не видел, но жизнь научила его ничему не удивляться. А собака эта, скорее всего, сбежала от охотника, и надо повесить в Страхово у сельсовета объявление, что найти ее можно на берегу. Так считал Капелкин.
Он подумал еще и сказал:
– Вот только не знаю, как она волков не боится.
– А что, здесь волки есть? – поежился Соломин.
– Тю! Каждую зиму волки всех собак по деревням подъедают, а он не знает! Уж который год отстрел разрешен. Этой зимой бешеный волк порвал завуча в Барятине. А прошлой осенью я забуксовал под Лопатином. Октябрь льет и поле месит. Смеркалось уже. Тащить некому. Пошел на край леса – соломы взять, подложить под колеса. Только нагнулся, гляжу – два фонаря на меня из-под березки. Присмотрелся – зверь, вроде овчарки. Нет, соображаю, глаза-то раскосые. И горят, глыбко-глыбко, как у кошки. Пошарил понизу, швырнул ком. Ни с места, стоит – не шелохнется. От зенок не оторваться: горят. Я так и обмер. Тогда я на попятную, тихо-тихо, а меня аж колотит. В машине на заднем сидении ружье. При себе – ни ножа, ни монтировки. Пока пятился, жизнь перед глазами вся прошла, от и до. И чего, казалось бы, робеть? Зверь – он не человек. Человек-то страшнее. А тут… Детсад, натурально. Только об одном думаю – спиной бы не повернуться. Вдруг – ткнулся задом в радиатор. Прыгнул в машину, зарядил. Выхожу и краем, краем загоняю. Тут волчара как прыснет. Бесшумно. Как не было. Только повернулся – и нет его. Ну, я, чтоб пар выпустить, саданул по лесу вдогонку, из двух стволов-то. Куда там. Только листья с куста облетели. Вот как ты говоришь – прозрачный человек: был – и нету. Прозрачный волк, получается. А потом зимой завуча в Барятине, значит, порвал. Та от него сумкой отбивалась, на уроки шла. Тетрадки, плащ – в клочья, вся оборванная, очки кровью измазаны, страшное дело. В больницу привезли, штопать, живот колоть… А волчка того на силосной яме сожгли. Чтоб не разнесло заразу. Так-то здесь без ружья гулять.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.