Текст книги "Анархисты"
Автор книги: Александр Иличевский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 20 страниц)
XLIII
– Остается только удивляться предсказанному развитию ситуации. Стихийные течения в народной жизни рано или поздно должны были кристаллизоваться. Что вы думаете, батюшка, о робингудах? Нравятся они вам?
Отец Евмений, думавший о чем-то своем, поднял голову и, припомнив, что спрашивал Турчин, ответил:
– Заповеди соблюдай и делай, что хочешь. Люди же эти занимаются грабежом.
– Снова у вас закон царствует над справедливостью. Я понимаю нравственные положения в первую очередь подлежащими постоянному переосмыслению, постоянному усилию мысли. Ибо если Господь ввел временное в вечное, то и бесконечное обязано зависеть от конечного.
– Человек есть организм сложный, – сказал священник, – но если разбираться в деталях, то можно выявить его биологическую закономерность. Вода, напротив, вещество простое. Но как сущность вода сложна и многообразна.
– Нет простых истин и однозначных положений. Всякой глубокой истине противоречит другая, не менее глубокая истина, и противоречие это называется соотношением дополнительности. Взять хотя бы основу иудео-христианской цивилизации – Ветхий и Новый Завет. Оба этих текста как раз находятся в отношении взаимной дополнительности.
Священник снова отвлекся от размышлений и посмотрел на Турчина.
– Господь наш иудей и Богоматерь иудейка; я всегда прихожанам объясняю, что изначально церковь была синагогой.
– И все-таки робингуды меня сильно занимают, гораздо сильней, чем ваш Соломин с его лягушкой. Движенье их бунтарское будет только шириться и наконец выразит народный гнев.
– Легко сломать – построить трудно.
– У нас, – повысил голос Турчин, – приходится приветствовать любое проявление народного самосознания, включая рождение детей хаоса.
– Наша страна и так страдает от эпидемии пустоты, у нас мало людей и много пустынь. Десятая часть населения собралась в одной Москве, где сытно, остальные прозябают по медвежьим углам. И вы все равно хотите разрушать? Невозможно разбомбить пустыню!
– Прежде всего мы разрушим рабскую ментальность. Часто отпущенные на волю рабы возвращаются к хозяину, ибо для них свобода – это как суша для рыбы, отвергающей свою эволюцию. После отмены крепостного права российское сознание неприкаянно бредет по истории, все время в поисках нового хозяина, нового деспота – идеологического или догматического, все равно, – лишь бы избежать самостоятельного мыслительного усилия. Вот эта родовая травма российского типа души и ума особенно волновала Чаусова. Ее и призван изжить анархизм. По сути, это и есть единственная цель русского анархизма. Любое движение начинается с преодоления, с нарушения границ, так что робингуды вполне закономерны в нашей ситуации…
– Но откуда вы знаете, что у этих парней в головах? Вдруг там нет ничего, кроме жажды наживы?
– Чего ради об этом волноваться? Снявши голову, по волосам не плачут.
– Широко шагаете… – пожал плечами отец Евмений. – Вам бы с верой малые дела вершить, а не революции устраивать.
– У нас своя вера. В разум мы верим и науку, там Бога больше, чем в ритуалах. Уж на месте топтаться мы точно не собираемся. Нужно двигаться, святой отец, стремиться вперед! Вот вы как плаваете – кролем? брассом? Главное в плавании – скольжение, стремление вперед, в этом залог стиля. То же и для самосознания: ему необходимо устремляться в будущее, нельзя оглядываться назад. Почему, скажите на милость, жена Лота обратилась в соляную статую?
– Она ослушалась заповеди Бога.
– Опять вы не смотрите в корень. А почему был установлен запрет на оглядку? Да потому что нельзя стоять на месте. Прошлое заразно!
– Ох, и ловко вы рассуждаете, – усмехнулся отец Евмений.
– Не сложней арифметики, – пожал плечами Турчин. – Взять, к примеру, нашего живописца. Вот кто дает нам пример добровольного порабощения и гибели через одну только несвободу от самого себя, от своих низменных желаний. Вот кто у нас жертва рабского состояния души и тела. Ждать нам от него особенно нечего, он даже муху прихлопнуть не способен, не то что выбросить в болото свою лягушку. Ничего не поделаешь! Если человек не понимает, что есть простые принципы, основанные на силе воли и здравом смысле, следуя которым можно привести себя к деятельному сотрудничеству с мирозданием, то свою голову ему не пересадишь. Горбатого могила исправит.
– Гордый вы человек, Яков Борисович, простите меня за прямоту, – тяжело вздохнул священник. – И гордитесь вы не перед кем-то, а перед собой.
– Кто? Я? Да я агнец чистый, кротость моя чрезмерна даже для эмпиреев, помилуйте. Любой другой на моем месте давно бы уже подался в тираны или начальники. Или возглавил этих робингудов… А вы в самом деле думаете, что я отравлен гордыней?
– Немножко есть, – смущаясь, сказал священник. – Но вы добрый человек, и это главное. Доброта все смоет. Однако жив человек не намерениями, а поступками…
– И что, – перебил озадаченный Турчин, – по-вашему, я должен извиниться перед Соломиным?
– Прощения попросить никогда не вредно. Я у него сам хочу просить.
– Вы-то перед ним чем провинились?
– Недеянием…
Тут в больничную библиотеку вошел Дубровин и, приоткрыв окошко, стал раскуривать трубку.
– Соломин не являлся? – спросил доктор, хлюпая забитым смолой мундштуком.
– А должен был? – спросил Турчин.
– Беспокойно за него что-то. Зря ты его вчера мучил. К чему?
– Да что вы на меня все напали? Переживет, никуда не денется. Правда глаза колет, но не выкалывает. Вернется его краля, глядишь, к концу недели у них уже снова любовь да морковь.
За окном начинался дождь; набежала особенно лиловая туча, стемнело, и Турчин протянул руку и зажег лампу.
– Вы не могли бы съездить к Шиленскому? – обратился к Дубровину отец Евмений.
– Это еще зачем? – удивился Турчин.
Дубровин поправил очки и молча выпустил струйку дыма.
– Не знаю сам… – сказал священник. – Болит у меня сердце за Петра Андреича.
– Шиленский не тот человек, с которым можно говорить по душам, – сказал Дубровин. – Давеча я был у него, и снова к нему ехать хлопотать… о чем?
Небо дрогнуло молнией, и раздался близкий трескучий гром.
– Сейчас ливанет! – сказал Турчин. – Переживать нечего, Левитан ваш с лягушкой своей наверняка уже дома.
– Не поеду я никуда, – сказал Дубровин. – Надо оставить человека в покое. Что мы лезем к нему, как в коммуне?
Утром он был у Соломина, пил с ним чай и пытался ободрить, журил в шутку, что тот слишком серьезно принимает происходящее. Соломин сидел перед ним со странным стеклянистым взглядом, погруженный в тяжелое созерцание и одновременно чем-то обеспокоенный. Художник почти не слышал его, и Дубровин, надеявшийся до своего прихода, что Катя вернулась и теперь он сможет поговорить с ней, внести свою миротворческую лепту, понял, что она все еще где-то куролесит. Выйдя от Соломина, он решился позвонить Шиленскому, но телефон того был отключен, а на автоответчик записывать сообщение он не стал.
– Не надо лезть человеку в душу, – повторил Дубровин. – Надо отпустить ситуацию, дать ему переварить ее, пусть залижет раны. Только я все равно не понимаю, зачем ты ему на вид поставил таможенника этого? Неведение – иногда лучшее снадобье. Зачем?
– Я предложил ему встретиться наконец с самим собой. Часто люди живут до самой смерти и себя не знают. И тогда они живут во сне и сон свой навязывают другим. А я не хочу жить в летаргическом сне сомнительного Левитана, даже своему собственному сну я предпочту действительность. Впрочем, хватит об этом. Для меня это дело решенное.
Вдруг дождь обратился в ливень, и водосточная труба загудела и захлебнулась от хлынувшего в нее потока. Дубровин прикрыл окно.
– Ну и потоп! – сказал отец Евмений. – Хотел было идти уже, теперь переждать придется.
Выпили кофе. Дубровин положил перед собой лист бумаги и стал авторучкой вычищать на него трубку.
– И все равно… мне неспокойно, – вздохнул старый доктор.
– Оснований для волнения нет, – сказал Турчин, беря его за плечо. – Скоро они утихомирятся оба. Он свезет ее на Казанский вокзал, а она, может, через месяц или два вернется к нему вся в синяках и грязи. Но тут уж я лично сопровожу ее куда-нибудь подальше, на еще какой-нибудь вокзал, в Орел, скажем. Авось там сама и отсохнет. Кстати, а не знаешь ли ты, есть у нее какой-то документ, подтверждающий личность?..
– Тебе зачем?
– Не для чего, в общем-то. Скоро от нее один только паспорт останется. А если и его нет в природе, то…
– Живодер ты, Яша.
– Нет, я просто честный человек.
Сверкнула молния и осветила перепуганную кошку, прятавшуюся от непогоды под балконом первого этажа хирургического отделения.
Ливень ослабел внезапно, лишь в тишине вода хлестала из водостоков.
XLIV
После ухода Дубровина Соломин несколько часов просидел на одном месте, глядя на то, как сороки ссорятся, перелетают по деревьям и крышам, садятся на забор, снова куда-то улетают и снова возвращаются. Листья в саду почти уже облетели, ковры маньчжурского винограда покраснели и стали просвечивать, в воздухе протяжно тянулись последние паутинные паруса.
Соломин вспомнил, что в юности его очень успокаивало шитье. На первых курсах института он любил водные походы, и баулы для транспортировки разборных катамаранов приходилось шить цыганскими иглами с дратвой из брезентовых полотнищ. Он достал две простыни и сшил их вместе мелким крепким стежком в две нитки. После этого залез в образовавшийся мешок и подумал: «Мне мал, а ей как раз».
Он снова сел к окну и стал смотреть на птиц, теперь хорошо заметных в облетевшем саду. Убьет ли он себя или ему удастся после задуманного выжить, совершенно неважно. В случае если он сумеет пережить задуманное, тюрьма его не страшила: у него был перед глазами пример Сыща, способного в заключении читать, писать, существовать; Соломин вспомнил, что на последнем свидании Сыщ выглядел даже бодрым, худоба была ему к лицу. А если станет невмоготу, он всегда найдет возможность закруглить весь этот концерт…
Придя к решению, он понемногу стал успокаиваться, и наконец слабая жила некой ясности пробилась сквозь завалившие его горы горя. Увлекавшая бездна стала еще черней, но более он не сопротивлялся падению. Когда же поднялся на стремянку и открыл тайник, замаскированный под вентиляционную отдушину, блеснула молния, и все пять высоких окон ослепли молочным бельмом. Ему стало не по себе, и, видя, как закланялись в саду под ветром старые яблони, как замотались в плетях дождя мокрые ветки, на которых только что прыгали птицы, он вынул пистолет из ниши и стал спускаться по стремянке, с неловкостью нащупывая, будто во сне, каждую следующую ступеньку.
Соломин понимал, что время перед смертью священно. Оно не должно быть растрачено зря: тут полагается совершить что-то особенное, важное, подумать о чем-то значительном, что до сих пор не приходило в голову, обдумать все с точки зрения прожитого, исполненного, достигнутого, взвесить количество горестей и счастья, благословить или отвергнуть мир… Соломин сел за стол, развернул тряпку, положил перед собой пистолет и попробовал сосредоточиться. Он стал рассуждать понемногу и понял, что у него нет никаких особенных, под стать моменту мыслей, но что его невеликая жизнь все-таки ценна чем-то важным. Его стремление разгадать Левитана хоть отчасти и смехотворно, но в нем, пожалуй, ничуть не меньше смысла, чем в честном труде инженера, учителя, фермера. Его желание разгадать тайну красоты, которая кроется в пейзаже, – ничуть не менее важная задача, чем географические, геологические исследования… Затем он спросил себя, кому бы он хотел написать перед смертью? Родители давно умерли… Дубровину? Священнику? Сыщу? Сестре? Что бы он хотел сказать им? Он встал, вырвал из альбома лист и написал дрожащей рукой: «Владимир Семенович! Простите, что обращаюсь к вам с этой запиской…». Соломин хотел извиниться за неудобства, за то, что навязывался с разговорами… Но более он ничего не находил нужным сказать. Написать священнику? Благословить «мир без меня»?.. При мысли о сестре ему захотелось написать что-то обидное, из чего следовало бы, что именно из-за нее произошло то, что произойдет. Он перевернул лист и вывел: «Наташа!» Но тут он представил, как она прочтет и порвет записку, смахнет слезу, поджав губы, и с ненавистью посмотрит в окно…
Дождь схлынул, и Соломин подошел к окну, открыл его, но услыхал только мертвенный холод, будто окно вело в подземелье; пора освежающих летних гроз прошла, теперь гроза рождала только сырость и зябкость. В саду было тихо и загадочно, будто деревья, пожелтевшие астры, смородина, крыжовник, дуги-плети золотых шаров – все это было живым единым существом, которому предстояло скоро замереть, почернеть и сникнуть, укрыться на долгие месяцы под снегом.
– Осень… – пробормотал Соломин и втянул ноздрями холодный воздух; всем существом своим он почувствовал тоску увядания, и ему стало покойней от согласности природы и того, что сейчас происходило с ним. – Все осмысленное в мире – осень.
Он вспомнил, как жадно в детстве ждал первого снега, как ходил с мальчишками на заводские склады воровать горбыль, которым перекладывали железобетонные плиты, чтобы сколотить позади дома хоккейную коробку, – и вот этот запах сырой занозистой сосны, смешанный с духом размякшего дерна (шестивершковые гвозди, входящие понемногу под спорые удары молотка, намертво пришивали борта к столбам), – все это составляло его личный символ ожидания белизны, морозца, матового ледка по лужам и тонкого снежка поверх… Зимы он давно уж не ждет, весна более не трогает сердце ожиданием, нет у него более никаких простых радостей, ради которых человек и держится еще за свою жизнь. Ничего-то он в жизни не добился, ничего не построил, ни дом не довел до ума, ни мастерскую, все мечтал о каком-то высоком покое, невыполнимом единении с миром – с рекой, с вечностью, через которую река протекла и намыла эти величественные берега, эти высоты, небо над ними…
«Что из сделанного хоть как-то отлично от нуля?» – спрашивал он себя, перебирая в уме пейзажи, свои точки проникновения в мир… Первую половину жизни он учился, вторую – зарабатывал на жизнь, на будущее, в которое откладывал все свои ожидания, стремления, торопился накопить, чтобы осталось время исполнить. Кому принес он пользу своими спекуляциями на бирже? Что еще он представлял собой, кроме простого винтика в финансовом механизме?
Он вспомнил, как, завладев Катей, он просыпался каждое утро с радостью обладания немыслимым сокровищем. Но уже тогда он догадывался, что богатство это не принесет ему счастья. И его снова окатило ледяным огнем: Катя не с ним, а где-то в чужих руках… Соломин обернулся и посмотрел на стол, где лежал вороненый кусок металла, способный разрешить его отчаяние и ужас.
Он озяб у окна и закрыл его, но никак не мог унять возбужденную холодом нервную дрожь. Вымыл руки горячей водой и долго держал ладони под краном; у него стучали зубы, хотелось плакать, выть… Взял в руки мобильник, чтобы набрать номер сестры, потребовать, чтобы она увезла его, но передумал и бросил телефон на пол. Сел на корточки и прикусил запястье, чтобы физической болью как-то отвлечь себя от боли душевной.
Ему вдруг представилось, что боль его размером со Вселенную, а Вселенная вся воплощена в Кате. Он посмотрел на пистолет и рассмеялся, осознав, что с помощью пули нельзя ничего поделать со всей вселенной – с ее звездными туманностями, облаками космического газа и черными дырами. Катя предстала божеством, какому поклонялись доисторические люди, боявшиеся грозы и еще не освоившие огня. Божество это не допускало никаких переговоров, его нельзя было ублажить жертвами… Больше терпеть он не мог. «Она лучшая, она святая, святая», – бормотал он. Ему хотелось броситься Кате в ноги, обнять их и молить о милости. Он присел к столу и взвесил в руке браунинг. «То, что нас свело, то и разведет», – подумал Соломин и с силой сжал рукоять.
Соломин вынул обойму, вставил обратно, вытянул руку и поискал в кухне цель. Навел на висевшую на стене разделочную доску и нажал курок. Доска раскололась пополам и упала на пол, открыв выбоину с отверстием в стене. Соломин вернул на место предохранитель и сунул пистолет за пояс, сдвинул его на поясницу.
Постояв перед дверью, поднялся к себе в спальню, вынул из шкатулки пачку денег, сунул в карман куртки и, уже выходя, остановился перед фотографией, на которой он обнимал Катю за плечи, а она тихо, светло улыбалась, смущенно глядя в объектив фотоаппарата, установленного на носу лодки на автоспуск. Блики на реке и капелька солнца на мокром весле…
XLV
Отец Евмений поднялся на косогор и оглянулся, чтобы всмотреться в высоченное облако, похожее на остров. Окруженное понизу небольшими полупрозрачными облачками и освещенное с одной стороны солнцем, оно реяло над стальным разливом реки, над островком, разделявшим излучину, над заливными лугами и черневшей озимой пашней, над одинокой сосной, страшно раскачивавшейся у деревенского погоста, по которому были расставлены обращенные в разные стороны шестиконечные кресты.
«Как высоко, аж сердце заходится», – подумал священник и снова заспешил к дому Соломина. Задыхаясь от быстрого шага, он сбавил ход у старого колодца и вдруг увидел, как художник выходит из калитки и садится в автомобиль. Священник только хотел окликнуть его, только поспешил шагнуть шире, как споткнулся о торчавшую из земли проволоку. Всем телом он ударился оземь, едва успев повернуться и подставить плечо. От страшного удара, выбившего ему сустав, он не мог говорить несколько секунд и сгибался и разгибался в поясе, а на глазах помимо его воли выступили слезы.
Тем временем Соломина след простыл. Отец Евмений, придерживая одной рукой другую, доковылял до калитки, открыл ее и скоро вывел на дорогу соломинский велосипед.
Только на выезде из Чаусово он смог кое-как, преодолевая боль в переставшем слушаться плече, подоткнуть рясу, взобраться в седло и поспешить в Высокое. Раскисшая колея не давала разогнаться, а когда удавалось катиться под уклон, он посматривал по сторонам, наблюдая кромку леса, поле, все обезображенное кротовьими холмиками; молодой месяц тоненько поднимался над верхушками деревьев, и рядом с ним уже мигала тускнеющая звезда. С края поля поднялась туча дроздов и принялась полоскаться в воздухе, будто гигантское полотнище. Птицы подготавливались к перелету в южные края, и зрелище это в вечернем небе выглядело печальным прощанием со здешними краями. Впереди пошла низинка, в ней заблестели колеи, и священник, превозмогая ломоту в суставе, крепче взялся за руль, готовясь избежать коварного непролазного места.
Отец Евмений страшился, что опасения его оправдались и Соломин едет теперь в Высокое. А еще, поглядывая вверх на колеблющуюся синхронно, будто рыбий косяк, плотную стаю дроздов, он вспомнил, как Соломин удивлялся: отчего, говорил он, природа вообще способна отражать человеческие эмоции, человеческую душу со всей ее величественностью и равнодушием и делает это с необыкновенной точностью, аккуратностью, чего совершенно невозможно ожидать от неживой, бесчувственной материи. Даже наше воображение не способно представить нам хотя бы толику той палитры чувств, каковая содержится в самом простом пейзаже…
«Бедные, бедные люди, как людей-то жалко, Господи, спаси их и сохрани от самих себя! И от Себя сбереги их, Господи, не казни, но милуй…», – судорожно подумал священник. «Ай!» – вскрикнул он, едва удержав велосипед в равновесии, когда переднее колесо попало в лужу.
Боясь рухнуть, отец Евмений спешился и повел велосипед через низинку, по щиколотку промочив ноги. Священник с самого начала знал, что ничем хорошим история Соломина и Кати не кончится. Теперь он корил себя – и твердил, шептал твердыми губами покаянный псалом: «Помилуй меня, Боже, по великой милости Твоей…». Он страшился своего понимания и предчувствия, но в то же время что бы он мог поделать? Лезть к Соломину в душу? Утешить его? Все обернулось бы мучительной неловкостью; тем более священник опасался самого себя, искуса, в который он бы мог ввергнуться в случае вмешательства в семейное дело людей ему не близких и ни разу не приходивших к нему на исповедь. С насмешливым Турчиным ему было уютней и проще, стезя художественная не слишком внушала уважения отцу Евмению, считавшему, что иконопись есть вершина изобразительного искусства, а в чрезмерном почитании природы таится уклон в язычество. Но не это было главным препятствием, а Катя. Священник всем сердцем любил эту девушку, она снилась ему в горячечных снах, и не одну ночь он провел в коленопреклоненных жарких молитвах за здравие ее души и тела. Не было еще женщины, встреченной им в мире, чей облик так полно раскрывал для него образ Богоматери. Мучения его не всегда были чистыми, духовник даже однажды велел ему подумать о том, чтобы расстричься для женитьбы… Как-то раз в гостях у Дубровина он узрел над Катей нимб и потом вспомнил об этом видении, когда застал у Соломина на мольберте ее снимок, на котором она держала, подобно ангелу, руки на коленях и чистота и открытость взгляда ее граничили с невыносимой, сжигающей святостью… Портрет этот, хотя и фотографический, напоминал икону, и священник стал уважать дело Соломина, решив, что художник непременно использует эту фотографию для своей картины.
Отец Евмений собирался срезать километра четыре, двигаясь непролазной для автомобиля тропой, петлявшей к Высокому вдоль берега по лугам и перелескам. Тяжело ему было на сердце, и вину свою он считал огромной. Он старался блюсти себя и соответствовать сану, тем более что печать любви крепко сжимала его сердце. Строгость эта питала невмешательство и робость, но сейчас все отринуто им и он только страшно боялся опоздать.
В лесу тропу пересекала дорога с лесопилки, вся разъезженная гусеничными тягачами, волоком в сцепке тащившими с лесоповала деревья. Священник сбавил ход и скоро увяз в бороздах грязи, откуда выбирался, встав из седла, сморщившись от усилия, которое нужно было прикладывать к педалям из-за налипшей на колеса жирной земли, с шипением и скрежетом срезаемой краем крыла. «Миленький, ну давай же, я очень тебя прошу, миленький, ну пожалуйста!» – запричитал отец Евмений, обращаясь к велосипеду, и это помогло: он вырвался на твердую тропу и припустил, высоко задирая коленки под рясой.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.