Текст книги "Орфики"
Автор книги: Александр Иличевский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)
Наконец спектакль завершился. В последнем действии мне предложили стать палачом, я согласился, а потом помог уложить задушенного Цинцината в небольшой гроб. Мы выбрались на свет божий и вместе с валторнистами пошли за домовиной, которую согбенно понесли фрачные люди. Дамы, потряхивая фижмами, пританцовывали, сумерки сгущались, а на кладбище, густо заросшем липами и бузиной, было почти темно. Зажгли факелы, и при их свете гроб с актером, время от времени изнутри постукивавшим кулаком в крышку, опустили в могилу.
Все швырнули по горсти земли, и Вера прижалась ко мне, охваченная трепетом. Она увлекла меня прочь, и мы потерялись в лабиринте меж могил. Старое кладбище изобиловало темными мшистыми склепами. В один такой, под обломанным дуплистым деревом, над которым еще слабо светилось небо, мы и нырнули, обнаружив, что дверцы скреплены только наброшенной цепочкой. Там мы столкнули с надгробья банку с охапкой сухих цветов и, скользя и хрустя осколками под подошвами, жестоко расправились друг с другом. На нас и так не было живого места, но боль незаживших ушибов только еще сильней взвинчивала, и мы пуще приходили в неистовство, ударяясь о каменные стены, выламывая руки и впиваясь в губы, чтобы не закричать. После мы едва нашли выход с опустевшего кладбища, будто здесь никакого театра и не было; оглушенные приступом страсти, мы шатко шли между могил, мимо ангельских статуй и обелисков; а когда все-таки выбрались, то гадали, к какому метро нас сейчас прибьет; оказалось, к «Электрозаводской».
Нет никакого сомнения, что происшедшее с нами было припадком – приступом неведомой болезни, поразившей, видимо, только двух существ на планете. Мне и сейчас непонятно, что это было; ни до, ни после ничего подобного со мной не приключалось. И кажется, что всего этого и не было, что тело мое и душа подпали тогда под влияние жара, под морок бредового забытья… Порой мы старались держаться поодаль друг от друга, идя куда-то, и не оставаться в одной комнате, потому что стоило нам сблизиться, случайно соприкоснуться, как тут же, будто два магнита, мы попадали в зазор притяжения, из которого не удавалось выбраться. Нас тут же, как из ушата, заливал мед желания, и мы вязли в нем, подобно пчелам, тщетно перебирали лапками и наконец сдавались, шли ко дну, чтобы умереть и снова оказаться на мнимой свободе.
А вышло так, что с возвращением Ниночки Паша перестал меня сопровождать в походах в Султановку, и однажды Вера попросила меня помочь ей полить орхидеи в оранжерее. В теплице царили удушающая духота и аромат, от которого у меня подкашивались ноги. Цветы с хищными личиками росли в подгнивших чурочках, развешенных гирляндами на проволоках и расставленных в лотках, наполненных тучной землей. Приходилось поливать и лотки и чурочки, поднимая лейку на уровень груди. Но я не замечал усталости, потому что время от времени Вера схватывалась за ручку лейки и присоединялась к моему нырку в стеклянные, тропически задичавшие болотные дебри. Я слеп от того, как под ее майкой оживали крепкие груди, и, стараясь отстраниться, соображал: «Никак не пойму, почему мужчин влечет женская грудь, мне всегда ведь нравились гуттаперчевые, почти плоские женские фигурки…» Лейка сеяла струи широко, мы оба были мокрые, и вдруг я подвернул ногу на порожке, и вышло, будто мы только этого и ждали.
Предаваясь воспоминаниям, я каждый раз убеждался, что все те минуты, часы, сутки, что мы провели с Верой вместе, в точности повторяли вот эти несколько минут конвульсивного безумия, погруженного во влажную землю, задыхание, дурноту аромата; поваленные лотки, сорванные плети орхидей, раздавленные, оборванные, корчащиеся цветки, смешанные с землей, облепившей нас, комочки на губах, наждак и масло по коже, цветы словно ожили веревками и спутывали нас всё сильней. И всякий раз потом, когда мы вдыхали друг друга, происходило похожее на тот самый нырок в плотный куб сгущенного, как плоть, оранжерейного воздуха – в любом глубоком нырке самое страшное – после темнеющей влекущей бездны – путь обратно, когда нет никаких гарантий, что всплывешь и не дашь воли разорвать вдохом диафрагму – пустить в легкие жаберный смертельный глоток.
Мы обволакивались, обертывались своими телами, проникали в каждую клеточку, в каждое желание и движение души – будь то чувство голода, холода, грусти, раздражения, наслаждения; любые мысли, рефлексы, пищеварение, мурашки – всё досконально интересовало нас, во всем мы требовали от себя сопереживать. Мы обожествляли свои полудетские чувства, и я помню, в каком отчаянии мчался по рассветным улицам в дежурную аптеку за но-шпой.
Мы перестали различать, где мы и кто мы, и это было форменным умопомрачением. Тогда я впервые узнал, как разрушается личность: границы «я» размывались, подобно тому как река в половодье меняет свое русло. Этот первый урок забвения воли мне дорого обошелся.
Вера не могла допустить, чтобы мы занимались любовью в Султановке: «Дача – отцовское царство», – говорила она. В их московской квартире на Ордынке жила многодетная семья брата ее матери, перебравшаяся из Белгорода. Вера панически стеснялась Павлушиной бабки, а в нашем институтском общежитии травили клопов, и от вони дезинфекции резало глаза. Мы либо ночью тайком пробирались в баньку, где даже пошевелиться нельзя было без скрипа, либо… Несколько раз мне удавалось с помощью знакомых завладеть ключами от свободных квартир и комнат, но всё это было жалкими подачками.
О, как я ревновал, когда возвращался ее муж Никита со своих полигонов. Смесь ужаса и уважительного повиновения корежила меня. Однажды, когда Вера в связи с приездом мужа снова запропала в Султановке, я не выдержал и, отмотав день напролет по Садовому и Бульварному кольцам (я метался по ним, как зверь вдоль прутьев клетки), – влетел на Савеловском в последнюю электричку. Заполночь я приблизился к освещенной веранде генеральской усадьбы. Балконная дверь была приоткрыта, и кое-что я различал и слышал – обрывки фраз, доносившиеся из-за дышащего сквозняком тюля… Вера сидела за столом. Никита перекладывал перед ней какие-то бумаги. Он убеждал ее в чем-то, она сжимала виски, мотала отрицательно головой, всматривалась снова и снова в бумаги.
«Дело решенное…» – услышал я голос Никиты. «Или мы в дамках, или я и твой батя в тюрьме, а ты на паперти. Хочешь – иди в монастырь, хочешь – на панель. Дачу отнимут, квартиру отнимут, имущество в конфискат. Военный прокурор – это тебе не гражданский, там контора ваньку не валяет».
«Я не могу…» – вскричала протяжно Вера и уронила голову на руки.
«Чего ты не можешь? Дай ему, он поймет и подмахнет… Мы играем вчистую…»
«Но почему, почему ты его в это втянул?»
«Я?! Да что ты говоришь… А кто первым намутил с мишенями? Пушкин? А кто потом уговорил меня всё взять на себя и зашлифовать, я шкурой рисковал, улаживал. А если б меня прищемили? Я б тогда загремел на всю катушку, а батю твоего и пальцем не тронули… А кто липовое СМУ ему устроил? Кто под вышкой год ходил, отмывал, планировал, нанимал мертвяков, отчетность кто по тресту в обход за три черных “Волги” проводил? Лермонтов?!»
Вера снова разрыдалась. Никита обнял ее, стал целовать, она отозвалась, подняла голову, губы их сомкнулись. Я укусил запястье, чтобы не вскрикнуть от боли, заметался по саду и ринулся было к окну, как вдруг наверху треснула и звякнула рассохшаяся рама и гулкий мокротный кашель генерала загрохотал надо мной.
Я ретировался и видел, как Никита всё так же стоит над Верой, и в груди моей заворочалось черное солнце.
На следующий день, кое-как забывшись на рассвете в своей баньке, я отправился в Султановку в полной решимости расквитаться с соперником. Мыслей у меня никаких не было, была одна боль – вместо разума и души. Я не был в силах ничего с собой поделать и шел в Султановку, чтобы встать перед лицом своей беды.
Но, не дойдя еще до дома, увидал в черном зерцале пруда белевшее тело – Вера проныривала матовой белизной, свечечкой проникая в едва потревоженную гладь покрытой рябью павшей листвы поверхности воды. Я не знаю, что произошло со мной, но во мгновение ока я кинулся в пруд, с яростью, которой бы мне хватило превратиться в касатку… Перепугав Веру, я вышвырнул ее на мелководье, в ил, и там, то и дело обжигаясь струей бьющего в том месте ключа, мы впились друг в друга. Мы были перемазаны взбаламученным илом, чумазые, мы хватали горстями иловую жижу и размазывали друг другу по щекам, что-то нашло на нас, и если бы не треск выстрелов, раздавшихся из окна генерала, вдруг решившего попалить по галкам и по воронам, усеявшим косматыми гнездами березы и будившим его до срока своим гамом, – неизвестно, чем бы всё это закончилось.
Вскоре после этого случая мне перепала от одного знакомого аспиранта комната в общежитии в конце Севастопольского проспекта, и там нам все-таки удалось нащупать друг в друге что-то человеческое. Надо сказать, что в то время мы постоянно хотели есть, голод, и физический и любовный, одолевал нас на двух фронтах… В тот день с утра мы были особенно голодны, но в магазинах по полкам давно уже было шаром покати, и удалось обзавестись только банкой лимонных долек и четвертушкой «Русской». Мармелад мы растянули на двое суток, а третьи питались только водкой. Спали мы ровно столько, чтобы снова и снова пробудиться от желания. Время от времени я переворачивал магнитофонную бобину, и запись Билли Холидея на Ньюпортском фестивале 1957 года сменялась Porgy&Bess в исполнении Армстронга и Фицджералд.
На четвертые сутки я понял сквозь туман, что дальше выжить не удастся. Мы едва сумели выбраться наружу и обняться в телефонной будке. Между поцелуями мы обзванивали знакомых с одной только целью: выяснить, можно ли к ним приехать сейчас и перекусить. Мы не церемонились и задавали этот вопрос прямо. Почти все отвечали, что еды нет. В Москве это было время карточек и табачных бунтов…
Наконец мы нашли благодетелей, моего однокурсника, у которого мать работала в Госплане и всё еще приносила номенклатурные пайки… К метро мы шли, поддерживая друг друга, как старик со старухой. Но голодный обморок нас посетил, к счастью, только в вагоне. Не помню точно, как мы добрались до «Кропоткинской». Вечером мы ехали в Султановку уже с приличным запасом: корзинкой яблок, пузырьком подсолнечного масла и пакетом сублимированного картофельного пюре, который достался нашим благодетелям из стратегических запасов одной из стран НАТО.
Что касается любви и мест для нее, то в этой области мы проявляли изобретательность. В выходные пустовали строительные площадки (прекрасное ложе – дюна песка, где попадались перламутровые «чертовы пальцы», или гора керамзита – тепло и звонко), а в центре города в те времена еще можно было свободно проникнуть почти в любое парадное (тогда кодовых замков и консьержек не было и в помине), взлететь на верхний этаж, кинуться на крышу или остаться на чердаке – хрустящий мелкий щебень, бельевые веревки, трехколесные детские велосипеды, мебельная рухлядь, венские стулья с прорванной соломкой, покоробившаяся занозистая фанера, – но если заперто, то подоконник или ступеньки превращались в поле битвы… Потом мы отряхивались, подсчитывали синяки и ссадины, с наслаждением гадая, где и как мы так умудрились покалечиться.
Время превратилось в короткое замыкание, искровую дугу, корону разряда, события раскалялись и сплетались в пламени мощного слепящего ствола света. Мы жили за пределами физических и тем более душевных сил. И, повторяю, нам всегда было голодно, и денег часто не хватало на метро, но с этим проблем не было – могли свободно настрелять пару жетонов.
Деньги были травмой того лета: Вера хотела спасти отца, возместив растрату. Мы всё время выдумывали способы обогащения, даже не догадываясь о размере растраченных средств. Нам было достаточно воображать, что судебное преследование прекратится после возмещения ущерба.
Вера сама рассказала, что в растрате виновен ее муж: генерал, ослабленный бегством жены и пагубной привычкой, ему доверял и просто подписывал то, что Никита ему подсовывал. Так что вина за растрату всерьез переносилась на Веру, избравшую Никиту. Она любила отца без памяти, а что касается Никиты, то здесь ее терпимость к нему мне казалась странной, но из боязни услышать правду я ее о муже не расспрашивал.
Мы вместе по-детски, но страстно мечтали о деньгах, и я каждое утро покупал в ларьке на Пушкинской площади газету «Из рук в руки», и мы садились в кафе на углу Страстного и Петровки – пить кофе с рогаликом. Мы просиживали здесь до полудня, пока я обводил подходящие предложения шариковой ручкой и ходил к телефонной будке, чтобы прозвониться и назначить свидание с потенциальным работодателем. После обеда мы отправлялись по адресам и успевали в три-четыре места. Обычно это были какие-то завуалированные дельным предложением приглашения к преступной деятельности: модельные агентства прикрывали публичные дома, которым требовались сутенеры со знанием иностранных языков; школы управления обучали впаривать гербалайф, экологические моющие средства на основе хозяйственного мыла или мифической мощности пылесосы, способные высосать из квартиры мебельных клещей; самые невинные предложения исходили от новоиспеченных страховых компаний, рекламных агентств и парочки фирм, поставлявших оборудование полного цикла для крематориев.
Сначала мы объехали несколько подмосковных кладбищ в Рязанском направлении (расстаться мы не могли ни на минуту), кладбищенского директора в Раменском мне удалось убедить в целесообразности открытия колумбария (экологичность, экономичность и простота против ритуала); дело дошло до поставок печей и лифтов, однако меня в конце концов надули с комиссионными.
Но прежде мы успели основательно покататься по Подмосковью. Маршруты у нас были самые разные: в сторону Дубны или Конобеева, в Тучково или Петушки. Мы выходили чуть не на каждой крупной станции и искали кладбище; иногда мы попадали в «окна» – и тогда слонялись по платформе, слушали, как березы высоко, протяжно шумят, шумят на полустанке, хотя по полям идут жа́ры, за рощей проглядывает в озере белая полоска неба, – и царит ветер верховой, да и не ветер, а переворот в слоях горячего воздуха; платформа пуста в оба долгих конца, и нет никакой Истории; горячие шпалы дышат креозотом; березы шумят, а над платформой и вокруг в полях летний покой, и вдаль по шпалам уходят рельсы, чуть дымящиеся маревом над блестящими своими искривленными полосами… В дороге, пока Вера дремала, прислонясь к дребезжащей вагонной раме, за которой бежали столбы, волны проводов, речушки, перелески, станционные поселки и промзоны, – я смотрел на свою возлюбленную и с новой силой погружался в решение важной задачи, которой в будущем суждено было стать первой ступенью в моей научной карьере. Я и помыслить тогда не мог, что осенью покину Веру.
Какое это было время – начало конца XX столетия? Как передать плоть его? Какими приметами? Только приметами и возможно выразить вкус времени, его цвет. Мне повезло, я мог его оценить не изнутри полотна, среди ложащихся друг на друга красочных мазков, лоскутов, соринок, – а со стороны. Позже, приезжая в первые годы из-за границы на летние каникулы навестить родителей, за месяц-полтора я был способен вникнуть. Сейчас я уже не способен различить последовательность своих приездов и краски времени отчасти смешались, но именно то, что я приезжал и уезжал, помогло мне запомнить детали эпохи, оставшиеся для местных жителей незамечаемой обыденностью… Никакие учебники истории не способны выразить запах времени, никакие умозаключения не способны передать прикосновение к тому, что исчезло в небытии. Это было время развалов с наскоро изданными книгами – Бахтин, Мандельштам, Бродский, Гурджиев, Рерих, Флоренский; время пустых прилавков и пирожков с лотков; торговых рядов у станций метро – с пластмассовыми тазами, вазочками, настольными лампами, старыми покрывалами и книжками; время купюр с большим числом нулей, пахнущих колодой старых игральных карт. Украинцы разъезжались с Киевского вокзала по рынкам, чтобы сторговать загорелые пласты копченого сала, трехлитровые банки с желтой утятиной, залитой жиром, и разносолами. Здесь же старухи с иконостасами сигаретных пачек, штабеля крабовых палочек на дощатых ящиках, горы пакетиков с майонезом, пирамиды банок с горошком, фасолью, кукурузой; десять долларов в кармане делали из человека миллионера посреди всей этой бедности. Время дискет и третьей версии Windows, книг напрокат и цветных гелевых авторучек, тетрадок и блокнотов с голливудскими актерами…
Мир неожиданно стал ярче. В нем появились секонд-хенды с потусторонней добротностью или даже роскошью. В сквере на «Пушкинской» повадились собираться беженцы-курды в немыслимых пестрых одеяниях. В домах отдыха благотворительные организации размещали беженцев из Афганистана, Сомали, Эфиопии, Анголы; подмосковные садовые проулки зарябили африканской расцветкой, шоколадные сомалийки выпасали приобретенных вскладчину коз, которых перед отъездом забивали на ленинском постаменте.
Это было время спичечных коробков, вдруг ставших стоить не копейку, а рубль, время вязаных капоров, нейлоновых лосин, вареной джинсовой ткани. Эпоха ФИДО и первых домашних компьютеров, бальзама «Спасатель», ролевых игр, чьи участники внедряли в обиход средневековую моду на рубища и кольчуги, посохи, луки, мечи, длинные волосы, стянутые ободком, платья с кружевами ручной работы и долгополые сюртуки, фенечки-плетенки, кожаные кошельки и сумки – обмундирование не то хоббитов, не то орков; носившие это курсировали автостопом по сети прибежищ и приютов – от Львова до Новосибирска, а то и вокруг света.
Эпоха гуманитарной помощи для молодых мам в виде бело-синих банок французского сухого молока, скороварящегося риса Uncle Ben’s («Неизменно превосходный результат!»), турецкой жевательной резинки с ядовитым запахом и вкладышами, которыми дети обклеивали холодильники. Времена повсеместных барахолок, организованных прямо на разломанном асфальте, залитом чавкающей грязью. Времена многомесячных задержек зарплаты, вызывавших панику у молодых семей с детьми, время ваучеров, крохотных клочков бумаги, на которые рассыпалась советская экономика, включая сталелитейные и машиностроительные комбинаты. Времена коммивояжеров с косметикой, галантереей и гербалайфом вразнос («Хочешь похудеть – спроси меня как!»), коробками которого были завалены квартиры разоряющихся коммерсантов. Эпоха кубинских «Лигерос» со сладкой тростниковой бумагой, любимых сигарет У.Х.Одена L&M, время «Честерфилда» и быстро истлевавшей «Магны», мороженого «Баскин Роббинс», черных джинсов-стретч, «Пепси» («Новое поколение выбирает “Пепси”»), «Херши-колы» («Вкус победы!»), миндального ликера в хрустальных бутылках, время батончиков «Марс» («Всё будет в шоколаде!»), шампуня Wash&Go и злачных кафе «Печора» и «Метелица» на Калининском проспекте. Время финансовых пирамид, кидальных акционерных обществ и фондов: «Я не халявщик, я партнер», «Куплю жене сапоги», «Ну вот я и в “Хопре”», «Купи себе немного ОЛБИ», «Московская недвижимость всегда в цене».
Время странных взглядов в метро – глаз, полных бесчувствия, будто все сразу превратились в эмигрантов, обретя пустоту вместо родины вокруг. Время голодных старух, торговавших искусственными цветами: «Вот розмарин…»; огромных сумок с товаром челночников в метро, в троллейбусах, автобусах, трамваях; торговых рядов вдоль фасадов пустых магазинов: постельное и нижнее белье; время первых поездок за границу: взрывы очарования, сильного чувства, что мир един. Время черных подъездов и темных улиц: лампочки воровали, а украшенные иллюминацией мосты понемногу гасли. Эпоха Митинского рынка радиотехники, фирмы «Партия» («Вне политики! Вне конкуренции!»), пейджеров, сотен лосиных рогов на багажных полках сибирских поездов, провинциальных прокуроров со сползшей на пузо кобурой, в пыжиковых шапках и дубленках поверх спортивного костюма Adidas – штаны заправлены в сапоги Salamander. Время питбулей, гремевших золотыми цепями на шее, желтой водки «Лимонная», очередей на морозе в молочную кухню за детским питанием, лотереи «Лотто-миллион», работники которой получали зарплату выигрышными билетами, первых в истории страны йогуртов: стаканчики от Danone не выбрасывали, а складывали в них пуговицы и мелочь. Время гигантских очередей в только что открывшийся «Макдоналдс», состоящих напополам из жителей столицы и Подмосковья, которые коробочки от гамбургеров потом тоже берегли месяцами, используя их как футляр для бутербродов. Эпоха тамагочи, кукол Барби и Кена, первых мобильников размером с лапоть, первых одноразовых шприцев, дешевой водки, заливаемой в бачок омывателя, карамельного бренди «Слънчев Бряг», спирта «Роял», от которого обметывало слизистую, обеда из двух блюд, приготовленных из одного куриного окорочка, первых казино в пришвартованных к набережной Москвы-реки теплоходах, которыми владела мафия глухонемых; обилия искусственных шелков и люрекса на офисных дамах, талонов на свадебное убранство и на товары для новорожденных, очередей за детскими шубками… Эпоха фарцовщиков по имени Генрих или Герман, катающих барышень в Питер на «Красной стреле», ужинающих их в японском ресторане в Хаммеровском центре, танцующих их в съемной квартире, скажем, в пирамидальной высотке на площади Восстания, с черным унитазом и стенами, драпированными золотым атласом…
Время кружевного платочка в ледяном заснеженном песке в противопожарной канаве; время веток, бьющих по лицу в полной темноте: бег изо всех сил в сторону далекого гула шоссе; время грозы на Черном море, пахнущей водорослями и озоном; время полупустых поездов на Север и Восток; деревенских магазинов с водкой, солью и рулонами черной материи; лесовозов под Архангельском, мчавшихся по зимникам с глубокими колеями.
Время жаб, стонавших в сумерках близ Пестовского водохранилища; время рассвета на теплом пустынном шоссе. Эпоха первых «тетрапаков», восхитительного изобилия фруктовых соков, пограничников с овчарками в поезде «Москва – Киев», эпоха водки «Зверь» («Никакого похмелья!»), пива «Очаково» и «Трехгорное»; время залитых закатом льдов Гренландии, проплывающих в иллюминаторе; время аэробусов, полных упившимися вусмерть новыми директорами заводов; эпоха детской каши, сваренной на пломбире; уличных грабежей и насилия (если в подворотне вырывают сумочку, надо отдать, иначе лезвие располосует печень); польских ликеров кислотных цветов, пиджаков с большими плечами, кожаных курток и леггинсов, химических фруктовых напитков «Зукко» и «Инвайт» («Просто добавь воды!»), взбитых и покрытых лаком женских челок, фиолетовых пуховиков, пластиковых пакетов вместо сумок, кофе «Пеле», Горбачева в рекламе Pizza Hut («Мы свободны и можем дойти до края этой пиццы…»); время милиционеров с резиновыми дубинками в электричках, запаха слезоточивого газа в тамбурах; ларьков, сваренных автогеном из перекроенных болгаркой ж/д контейнеров, китайского ширпотреба – дутых курток, одеял и свитеров, всё это складировалось в новых цехах крупных машиностроительных заводов; время расстрельных бизнесменов, чьи убийцы разъезжали на «девятках» с тонированными стеклами: ствол в окно, тело в решето, машина сожжена потом в переулках.
Эпоха рыночной экономики и права демоса, впервые возвысившего голос, чтобы снести глиняные нужники социализма; эпоха свободного выбора, переломившего уравниловку, эпоха пены, поднятой волной радикальных экономических изменений. Время одаренных людей, вставших у руля экономики и решившихся на непопулярные меры ради неотвратимости рыночных перемен, ради похорон тоталитаризма.
Это время, когда Бьорк жарит яичницу и поет о новорожденном сыне; время, когда в библиотеку нужно было приходить со своей лампочкой и выкручивать ее из настольной лампы, уходя; время огромных очередей в ломбарды, походов в лес за листьями малины и брусники вместо чая; горчичного порошка для мытья посуды, рябины на спирту, расселения коммуналок, выключенного отопления в рукописном отделе Пушкинского дома, очереди перед открытием библиотеки – за талончиками на ксерокс; толкучек там и здесь на Тверской; время антикварных аукционов, засилья чеченцев – они повсюду, красивые и наглые, вооруженные. Время чуть не ежедневно нарождающихся новых газет, журналов, радиостанций и телепрограмм: «Московские новости», «Огонек» («Из “Искры” возгорелось пламя, но “Огонек” не имеет к этому никакого отношения»), «Европа плюс», радио «101» («Господа! Ваши ананасы еще зреют, ваши рябчики еще летают, но ваше радио уже звучит!»), «Поле чудес» («…в стране дураков»). Время очередных митингов, разрастающихся продовольственных рынков, бартера по принципу «всё на всё», время поездок за курицей с одного конца города на другой; время пива Guinness и джина Seagrams, хлынувших из Китая поделок из нефрита; время тридцати долларов за билет в Гвинею и обратно, с посадками на Мальте и в Дакаре; время кассет с песнями Генсбура и Биркин; книжек Кастанеды в лукошках шастающей по лесам в поисках галлюциногенных грибов молодежи; время пустой Москвы, из конца в конец пересекаемой в любое время суток за сорок минут.
К вечеру мы принимались судорожно соображать, где будем ночевать; у нас, конечно, имелись аварийные варианты – моя банька, пристанционный пруд у платформы Шереметьевская, на берегу которого можно было уединиться в зарослях черемухи под оглушительными соловьями. Но иногда нам перепадали комнаты в студгородке, кастелянная с высоченной стопкой матрасов или – хуже – скрипучая панцирная кровать и полоумные соседи, ночь напролет резавшиеся в покер и выходившие в коридор покурить и погорланить.
Такое бывает только в юности, когда привычка в любви кажется страшнее смерти: я не мог оторваться от Веры, которая тоже, мне казалось, не находила в себе сил расстаться хоть на минуту; но у нее были свои наваждения, и она следовала им – просто потому, что они вносили хоть какой-то рациональный смысл в наш мир, поглощенный любовным сумраком, отравленный пряным ароматом, с дрожащей в нем ослепительной дугой, пробивавшейся через наши сплавленные тела. Именно так – совмещением пророческой слепоты с нестерпимым светом – создавалось ощущение прозрачной темени, прозрачных дебрей ночи, которыми мы были поглощены.
Физически нам едва удавалось держаться на поверхности, ибо любовное истощение усугублялось существованием впроголодь. Еще прошлогодние планы Веры выручить деньги от продажи орхидей не увенчались хоть каким-нибудь успехом: на цветочный рынок обрушились голландские тюльпаны; да и в битве с абхазскими и сочинскими мимозами и гвоздиками изысканные орхидеи были разбиты. Вера училась в университете на историческом факультете, подрабатывала в «Пламени» машинисткой да еще взялась перепечатывать постановления и стенограммы в Конституционной комиссии в Доме правительства. Время от времени я провожал ее на работу по Страстному или по Пресне, а потом поджидал на бульваре или в парке позади Белого дома. Я мрачно ревновал ее к правозащитникам из «Пламени» – ко всем этим бородатым и очкастым диссидентам, пожиравшим ее глазами и старавшимся напоить водкой под гитарные речитативы Галича и рассказы о том, как их сутками допрашивали чекисты, нацелив в переносье пятисотваттную пыточную лампу.
«Пламя» было разбросано по городу, по разным явочным квартирам, и иногда мне приходилось объезжать их все, выуживая Веру. Помню одну, в ампирной «сталинке» со светлым паркетом, залитым солнцем, где меня удивляло, что никто не разувался, протискиваясь между башен и стен из бумаг и книг. Хозяин этой квартиры был не то историком, не то филологом и по совместительству – правозащитным главарем, содержал в своем жилье что-то вроде штаба. Другая квартира принадлежала кучеряво-бородатому мужичку, философу, который особенно клеился к Вере.
Все такие полуобщественные квартиры выглядели одинаково: обшарпанные и облупленные стены, в ванной мыло с вдавленной пивной пробкой, подвешенное на магните, повсюду табуреты, на них стаканы, жестянки из-под кофейных банок с крышками, приспособленные под пепельницы. Бородачи-диссиденты не считали меня за человека, не удостаивали словом: не то из привычной настороженности к новому кадру как к возможному стукачу, не то из обычного презрения к юнцу, с чьей привлекательностью им было не тягаться, зато ума палата и опыта короб дозволяли не ставить его ни во что. В конце концов мне надоело беситься под ставшего ненавистным Галича и, поскрипывая зубами, я курил на щербатой бульварной скамейке, стараясь снова углубиться в черновики, в которых понемногу разворачивала свое царство конформная теория поля.
Когда Вера приходила на бульвар навеселе, алкогольный дух от ее губ приводил меня в бешенство, и я готов был разорвать ее, а окна «Пламени» забросать бутылками с мочой. Вот только не знал, как их припасти: в те времена средняя продолжительность жизни бутылки, оставленной в кустах или на бордюре, была по сути отрицательной; отряды сборщиков пустой тары барражировали по городу, устраивая стычки при дележе территории: стоило только присесть с бутылкой пива на скамейку, как тут же рядом появлялась тень или две – бойцов стеклянного фронта, поджидавших, пока ты допьешь или даже оставишь им глоток, это называлось «с допивкой». Мы припадали друг другу и отправлялись то на Савеловский, то в какие-нибудь гости на другой конец города, или рисковали забраться в глушь Филевского парка или Нескучного сада, где на парапетах набережных и скамейках коротали ночи, страшась милиции и хулиганов. Как-то раз мы нашли спокойное и укромное место – аллею под забором Кунцевской дачи Сталина; здесь отсвет от фонарей на шоссе и густые кроны лип создавали бархатистую уютность, однако в холодные ночи проку от нее было мало.
Наконец, я уговорил Веру выписать в Султановку ее тетю – присмотреть за генералом, передал свою должность по крематорному коммивояжерству Павлу, строго наказал ему не халтурить, а сам занял в нашем институтском спелеологическом клубе палатку и купил билеты до Симферополя.
Поселились мы над заброшенной каменоломней близ Гурзуфа и в первую же ночь попали под ливневый шторм, едва не смывший нас со склона.
Крым окружил нас раем. По утрам мы брассом вспарывали линзу штиля, завтракали помидорами с хлебом и загорали день напролет, время от времени остужаясь нырком в каменистый провал, где я тщетно охотился с острогой на луфаря, а Вера собирала мидий, чтобы сварить их на костре к обеду. Но скоро походная жизнь ее утомила, и мы сняли в поселке крытый шифером сарайчик с небольшой увитой виноградом верандой и газовой плитой на ней.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.