Текст книги "Орфики"
Автор книги: Александр Иличевский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)
Щелк.
Щелк.
– Воронеж, черная сумка, черная сумка, что там? Голова? Свиная голова? Нос, нос свиньи вижу. Железнодорожный вокзал, толпа, подходит поезд, электричка, снова эта сумка, хлопок, люди лежат, кровь, снова кровь, мне все глаза залило.
Щелк.
Щелк.
– Кладбище, Москва, толпа, кресты, ограды, свежая могила, хлопок, земля летит, людей разбросало, кровь на глине.
Щелк.
Щелк.
– Армавир, железнодорожный вокзал, толпа, пирожки, вижу пирожки с картошкой, хлопок, все бегут, кричат, кричат раненые, кровь, кровь.
Щелк.
Щелк.
– Пятигорск, идет электричка, на гаражах у насыпи играют дети, прыгают с крыши на крышу, платформа, толпа загружается в вагоны, хлопок, кровь, кровь по стеклу, стекла выбиты…
Щелк.
Щелк.
– Поезд, скорый поезд, вагон-ресторан, что ли, вижу, люди сидят, «Москва – Петербург», едут, быстро едут, взрыв, вагоны катятся, валятся, кровь, кровь.
Щелк.
Щелк.
– Владикавказ, рынок, взрыв, много людей лежит… отпустите… много бегут, кровь, кровь.
Щелк.
Щелк.
– Москва, «Охотный Ряд», магазин, много людей… отпустите меня… что-то делают, не пойму, под землей почему-то, вдруг хлопок, дым, люди бегут.
Щелк.
Щелк.
– Темир-Хан-Шура, пятиэтажка, взрыв, плиты, арматура, большая могила, много дыму, дым, дым, ничего не вижу, – простонала Кассандра и пошарила сзади рукой, чтобы нащупать подставленный ей стул; села передохнуть, отдышаться. Чуть погодя закинула вверх голову и проревела:
– Ой, тяжело, матушка. Страшно, тяжко, ой, спаси и помилуй, заступница… Москва, дом стоит, ночь, взрыв, могила дымится, холм дымится, люди вокруг ходят…
Щелк.
Щелк.
– Еще дом, тоже в Москве, вздрагивает и рушится.
Щелк.
Щелк.
– Алхан-Юрт, грузовик, взрыв, лежат военные.
Щелк.
Щелк.
– Волгодонск, дом обваливается, все внутренности наружу, видны спальни, ковры, сервант…
Щелк.
Щелк.
– Новый Воронеж, вода, много воды, водохранилище, атомная электростанция, много людей с оружием, бой, взрывы.
Щелк.
И тут новичок хлюпнул.
Его стали паковать, после чего я услышал голос Барина:
– Господа, вынужден уведомить: это последняя колода на сегодня.
– Москва, проспект, машины, широкая дорога, – вдруг заревела Кассандра, раскачиваясь на стуле…
Барин замахал на нее руками:
– Хватит, матушка, хватит, ужо тебе…
Но та не слышала:
– А, а, тоска, тоскую, грудь жмет, а… Женщина высокая… с мужчиной, рабочим, стоит, они держат что-то, инструменты, что ли, мимо едет автобус, подпрыгивает и виляет, кровь черная по стеклам, все ослепли.
Барин махнул рукой и обратился к Ибице.
Тот поднес ко рту ствол и, прежде растянув губы в улыбке, плотно сомкнул их на глушителе.
Щелк.
Барин жречески поднял руки с развернутыми ладонями и постоял так минуту:
– На сегодня всё, – наконец объявил он. – Совершённые ставки обнуляются до последнего розыгрыша. Следующий начнется с новых огласок. Прошу расходиться, соблюдая интервалы…
Внизу всё пришло в движение, засновали телохранители, что-то затрепетало, захлопало, скрипнули доски, с которых сдвинули стулья, чтобы протащить и упаковать тело крепыша. Ибица запрыгал на одной ноге, стараясь другой попасть в штанину джинсов, попал, натянул свитер и принял от Барина зажженную сигарету…
И тут погас свет. Облако его еще зелено тлело на сетчатке, вот заплясал внизу алый светлячок сигареты, но мы уже и так более ничего не увидели бы, ибо стиснули друг друга, впиваясь, кусая, зажимая друг другу рот ладонями, чтобы не закричать.
Прошла ночь, другая, на третье утро стало ясно, что надо срочно что-то предпринять, чтобы вновь ожил инстинкт самосохранения, сошедший на нет из-за истощения двух отравленных желанием тел. Мы снова были убеждены в неотвратимости гибели. Не понимаю, чем объяснить; знаю только, что в этом грубом слиянии – так слипаются два куска глины, если стукнуть один о другой, – смерть оказалась так близко, что мгновениями чудилось, будто мы уже ввалились в ее глазницу. Не было сил очнуться, вернуться к простым жестам, словам. Сутки напролет мы не могли вымолвить ни слова, вцепившись друг в друга среди простыней коснеющей хваткой.
…Я услышал, как разлиплись ее губы, и, глядя в потолок, Вера прошептала: «Если ты скажешь мне сейчас умереть, я умру… Если резать вены, то вдоль».
В те времена у меня в кошельке лежал конвертик из вощеной бумаги с бритвенным лезвием для очинки карандашей. Минуту я размышлял, не дотянуться ли до брюк и не достать ли этот гибкий кусочек металла, которым я привык снимать с кохиноровских карандашей пахучую стружку. И вот эта бесчувственность, проросшая в душу, вдруг обожгла пах, и я вскочил. Слова Веры были словами-убийцами, надо было спасаться, ибо тем временем воображение рисовало наши тела навзничь на бледной хлопковой равнине, по которой ало расплывались крылья, закрепленные ремешками порезов на наших запястьях.
Часа через два мы завтракали в «Джелтаранге» на Чистопрудном – коржиками и пряным кофе с гвоздикой. Согревшиеся и чуть пьяные от сытости и застыдившиеся самих себя, мы вышли на бульвар. Он показался непреодолимо широким – свет удваивался зеркалом пруда. Мне всегда нравилось сидеть здесь на лавке в сумерках и медитировать на отражения окон, фасадов, деревьев. Зажигались фонари, огни их расплывались световыми размятыми нитями, свет мерк, и сознание пригашалось. В этом созерцании виделось благо, ибо юность – это всегда битва тревожности против покоя, год идет за три, гормональные бури, грозовые шторма в жилах.
В бульварах отражается особая икона Москвы, точней, череда икон, выстроенная подковой, объемлющей город изобразительным пунктиром. В фокусе Бульварного кольца Москва еще сохраняет осмысленность. Сколько поэзии в этом срезе кольцевом – Никитский, Тверской, Страстной, Петровский, Рождественский, Покровский, у каждого свое лицо, составленное из фасадов, хребта аллеи; своя историческая драма. Вдоль Тверского некогда били из пушки. На Рождественском Бабель беседовал с босым Есениным и выдавал Эренбурга за своего сына. На Покровском левые эсеры устанавливали республику, арестовывали Дзержинского, владели почтой, телеграфом, бомбили из Милютинского сквера Кремль. На Никитском однажды в июне, захваченный любовным настроением, я ночевал, впитывая сквозь бессонницу тихий свет белых ночей…
Только на склоне Рождественского холма, озаренные горой воздуха, открывшейся над Трубной площадью, мы пришли в себя. И стыд поразил нас обоих, еще недавно убежденных, что смерть самое лучшее, что может произойти. Теперь же, на осеннем бульваре, над Москвой, вдруг захотелось жить.
Наконец мы оказались на Петровке – в кафе, где я иногда просиживал день напролет, читая Камю, поглядывая по сторонам, иногда знакомясь с компаниями хиппи, длинноволосыми парнями и девушками с лентами на лбу, колокольчиками и непальскими вязаными ленточками, приходивших со сквота в Крапивенском (подняться пожарной лестницей в разбитое окно третьего этажа кирпичного, мозаичной кладки купеческого дома). Вечером я шел в Каретный встречать Веру. В тот день ей нужно было подать о себе весточку после нескольких дней отсутствия; у общественной уборной напротив Петровки, 38, два пьяных обессиленно молотили друг друга. Они ерзали по подпорной стенке сада Эрмитаж – полной дымящейся осенней листвой огромной вазы. Каретный выдвинулся рядами холодных пыльных окон, в одном всегда был подсвечен аквариум с гуппи, полощущими обгрызенными хвостами; проходя мимо, я никого не заставал в том окне, хотя подолгу стоял под ним, глядя на параллелепипед с кусочком Амазонии, населенный райскими рыбками. Я подвел Веру к этому окну, она улыбнулась, мы вместе, будто дети, постояли перед аквариумом; шагнули дальше, и мальчишка на велосипеде, дребезжа звонком, разбил перед нами осколок неба в луже.
У дверей «Пламени» курил мрачный человек в военной форме, он увидел нас и оживился, потер желтым от табака ногтем наждак подбородка. Это был Сергеич.
– Вер, ты это… только не волнуйся. Отца забрали. Велел тебе поберечься… Привет… передавал… еще. Сказал, передай, чтоб не беспокоилась. Говорит, любит тебя.
Сергеич неловко протянул к ней руки, наверное, обнять, но Вера, приостановившись только на мгновение, скрылась за дверями. Я остался снаружи.
– Боевая девка, вся в отца, – пожал плечами ординарец.
– И что теперь? – спросил я.
– Если б не посадили, он водку до самой смерти бы кушал… Кто ж знает, может, так оно бы и лучше было.
Сергеич докурил и раздавил окурок носком ботинка; робко глянул на меня и тронул фуражку за околыш: «Пойду я?»
Я посмотрел ему вслед и двинулся за ним по уже утонувшему в сумерках переулку. Остановился перед окном с рыбками; у аквариума теперь сидел рыжий кот и умывался. Я развернулся и решительно вошел в подъезд. Потыкавшись по ступеням, пройдя через дымовую толщу курилки, я увидел Веру, сидящую за столом перед пишущей машинкой. Над ней склонялась женщина в толстой вязаной кофте, с зажатой между костяшками пальцев папиросой.
Плечи Веры вздрагивали.
Я развернулся, вышел, а через час стоял перед дверью, в глазке которой чуть стемнело; повернулся замок. На пороге стоял голый по пояс Ибица.
– Мне Романа Николаевича.
– Зачем?
– Надо.
– Пошел вон.
Я успел поставить ногу в щель между косяком и дверью. Теперь Ибица давил с другой стороны и бил плечом; я терпел.
– Кто там, милый? – послышался скрипучий голос Барина.
– Картошку по квартирам разносят.
– Если синеглазка, надо бы взять.
Тут я, почуяв слабину, навалился и опрокинул Ибицу в коридор. Еще через секунду я стоял на коленях перед Романом Николаевичем.
– Это еще что такое? – Барин полулежал в спальне в халате с развернутой газетой на коленях и разглядывал меня поверх очков.
– Не велите казнить, Роман Николаевич. Деньги нужны. Что хотите со мной делайте…
Сзади Ибица пятерней вцепился мне в волосы и поволок к двери.
– Оставь… – велел Барин.
Ибица бросил меня, а я снова подполз к кровати на коленях.
– Ты принимал сегодня ванну, мальчик? – негромко спросил Роман Николаевич. – Горячая вода распарит твои нервы. Дорогуша, – обратился он к Ибице, – не в службу, а в дружбу, организуй пареньку баньку.
…На рассвете, очнувшись от ударившей в грудь тревоги, я подскочил на постели, не соображая, где нахожусь. Липкий удушающий запах розового масла снова захватил мозг. Я вслушался в храп Романа Николаевича и, испугавшись того, что происшедшее со мной накануне снова захватывает мой разум, вышел из комнаты. Едва найдя в потемках кухню, стуча зубами о край стакана с водой, я попытался погасить долбившее мозг воспоминание о вчерашнем и всматривался с подоконника в уже разбавленные чернила ночи… Я поднес запястье к лицу, снова задохнулся парфюмерным запахом масла. Меня со стоном вытошнило в раковину.
Вчера, последний раз всхлипнув и рявкнув надо мной и освободив наконец мою шею от стальных своих пальцев душителя, Роман Николаевич отдышался и прохрипел:
– Ну, душа моя, теперь вижу, что денежки тебе и в самом деле нужны. Что ж, я дам тебе их заработать.
Через час я сидел в доме Пашкова на стуле перед таким же голым, как и я, рыжеволосым парнем в маске летучей мыши, грубо вырезанной ножницами из бархатной бумаги для аппликации.
– У нас есть игра, – объяснял мне по дороге Роман Николаевич. – В ней мы выигрываем будущее и проигрываем настоящее. Будущее, так сказать, разыгрывается нами по вексельным обязательствам. А проигрыш оформляется настоящим. Таков наш договор со случаем, с нашей богиней. Мы поклоняемся Ананке, слыхал о такой? Это богиня Необходимости, наивысшая богиня во всем пантеоне. Когда рушится такая империя, небеса раздвигают ложесна. Скоро парад планет, точка могучего разлома. Пока небеса открыты, можно многое успеть…
Не веря своим ушам, я ощущал, как моя печенка превращается в ледышку.
– Когда разворачивается вспять эпоха, когда на рынок выходят миллионы жизней, это не может пройти мимо крупных игроков. Последний раз так ложесна были разъяты в феврале 1917 года. И мы тогда кое-что успели. Отец мой служил секретарем у Маклакова, он решил часть ордена оставить на откуп и внедрение к красным… И, знаешь, славно они тогда поакушерствовали. Они вовремя перепрятали колчаковское золото, платину сохранили, и многое другое прибавили к заслугам Двенадцатого ордена… Теперь… Да и всегда мы были своего рода акушеры. Тяжкая работа! Кто еще способен принять рождающиеся беды, смерти, несчастья, погромы, войны, бунты, катастрофы? Страна погружается в пучину адскую, в горнило. Потонут атомные крейсера, теплоходы, попа́дают самолеты… Наркотики и алкоголь, безграмотность и злоба, алчность и бесчувственность захлестнут удавку на народной вые. Кто-то скажет про нас: олимпийцы! Нет, мы слуги, всего только слуги у обеденного стола Хроноса, на который подаются его собственные дети.
До меня трудно доходил смысл того, что мне говорили. Инстинктивно я решил, что имею дело с сумасшедшими. Но связанные с ними живые деньги в моем сознании оставались залогом разумности ситуации. Слово «пантеон» меня испугало больше, чем другие. Я понимал, что это какие-то языческие премудрости, игры объевшихся мажоров, но мне было всё равно.
– Служба твоя в нашей игре такова, что ты выступишь одной из двух колод, – продолжал Роман Николаевич. – Розыгрыши нынче проходят в Пашковом доме. За одну раздачу выплачивается две тысячи долларов. Игра ведется до двенадцати раздач. Или до растраты всех колод. В зависимости, что наступит раньше. Годится?
Я кивнул.
* * *
Теперь мне было не столько страшно, сколько холодно и противно, потому что от рыжего исходил запах пота, при такой-то холодрыге. Прежде чем нас усадили, насыпали гороха и кукурузы на подиум и кресла. Сверху слетели голуби, но сесть кормиться не рискнули – захлопали, зависли, обронили помет и уселись на стропилах, загудели. Меня усадили прямо на горох, я поерзал. Роман Николаевич вдруг грохнулся предо мной на колени и завыл басом: «Прими, Ананке, жертву нынешнюю за жертвы будущего». То же он проделал, когда вывели моего напарника. После вывели тетку в занавеске, и она, установив глобус и повесив на плечо кортик, будто слепая поводя руками в воздухе, рукоположила нас влажными трясущимися ладонями.
Я сижу спокойно и смотрю на свои косточки на кулаках, положенных на колени. Но, искоса бросая взгляд, вижу, как рыжий, вытягивая шею, пялится на то, как Барин проводит револьвер по рукаву, и вытягивает голову, когда он его подает… Я вдыхаю и выдыхаю животом, стараясь унять сердцебиение. А сердце колотится так гулко, что, мне кажется, его слышат и другие. Меня беспокоит безымянность рыжего. Наша безымянность друг для друга говорит о том, что мы на самом деле значим для тех, кто нас сюда усадил: мы для них пустое место. Да мы и для себя не много значим. В эти кресла садятся ради смерти, а не выигрыша, и страх – не самое сильное чувство, что брезжит в мозгу, в который уперт ствол револьвера…
Я явно спокойней рыжего, и мне это нравится. Нагретая рукоятка с костяной вкладкой приятна окоченевшим пальцам, а указательный не чувствует курка. Это очень хорошо, ибо боек стучит непредсказуемо. Непредсказуемо и оглушительно, гораздо громче, чем у рыжего. И не только потому, что расстояние ближе: звук передается по металлу ствола в кость черепа.
В этот раз мне удается разглядеть игроков получше. Это строгие люди во фраках и смокингах, все в одинаковых темных массивных очках, которые я в прошлый раз принял за маски. Но как можно было ошибиться? А где еще я так много видел в жизни людей в темных очках в прохладный вечер сентября? А в масках видел: в оперетте, в детстве, и очень смеялся, помню, там что-то было про собаку, про Альму: так звали любовницу, о которой проговорился опереточный неверный муж и сказал, что Альма – это его собака. Да, определенно, Альма? Которая сдохла Гектором. Какое странное имя. Все эти Альбины, Альмы, альма-матер, альбиносы… вот эта «аль» внушает тревогу… Так всегда со словами, слогами, буквами – никогда не знаешь, чего от них ждать. Мне с детства казалось, что буквы, слоги – это такие таблетки, если их положить под язык, они тебя изменят, они вселятся в тебя и сделают тобой свое дело. А кто хочет превратиться в букву? Кому понравится идти по улице и вдруг осознать, что он, скажем, «А». И хорошо, если прописная… Но сейчас было б хорошо превратиться в букву. В букву «Я». Вот это и воображаю. Буквой сейчас быть менее страшно, чем колодой. У колоды страха хоть отбавляй. Его у меня столько, что я уже ничего не чувствую. Вот и руки замерзли, пальцы не гнутся. Издали я видел, как дядьки принимали очки с подноса, которым обносили вокруг подиума, уже пылающего шеренгой прожекторов. Мне тоже предложили нацепить их, но я не захотел и теперь за стеной света ничего не вижу. Оно и к лучшему. Смерти полагается много света. Как там говорится, на миру и смерть красна?
Игроки о чем-то переговариваются, они, наверное, и не смотрят на меня и на рыжего, они делают ставки. Баба та под тюлем бесформенно колышется: расплывшаяся, как вареный пельмень, фигура. Живот в обтяжку, но видно, что ее прихорашивали, припудривали, и кружевные перчатки на ней чистенькие, воротник, тоже кружевной, накрахмален. Вся она сокрыта – завесью, вуалью, но проступают оплывшие черты лица. Прикрыв глаза, она раскачивается туда и обратно, выборматывая свои речения. Глобус звонко стучит, когда она случайно пинает его ногой, опрокидывает и бряцает кортиком, нагнувшись поднять.
Поначалу я не мог понять, как ее слушать. Она издавала хор, целую толпу речевых персонажей. То взвизгнет, то застонет, то басом гаркнет, то нормальным голосом скажет. Но составляющая нормальности пугала более всего. Я сначала подумал, что с ней кто-то разговаривает, но ясно стало, что это она сама с собой на разные голоса. Причем в этом собрании не было связи, это была толпа одновременно говорящих единиц. Как только я понял это, мне стало еще страшней, и я окончательно превратился в букву – почувствовал, как костенею, как превращаюсь в этажерку линий, будто от меня, как от того дирижабля, остался только неуничтожимый каркас.
Роман Николаевич, торжественно распоряжавшийся здесь всем на свете, называл эту тетку пророчицей. Когда велел ее вывести откуда-то из подсобной комнаты, так и сказал: «Приведите пророчицу Евгению». Тетенька заторопилась, поддерживаемая под локоть, на ходу одернула платье, споткнулась, затопала каблуками… От нее несло нафталином и «Красной Москвой». Я маме в детстве на 8 Марта однажды подарил эти духи, но они ей не нравились, а я иногда подносил их пробкой к носу, чтобы научиться различать парфюмерные запахи…
Игроки негромко сообщали ставки, Барин вел себя как дирижер немого оркестра. Он взмахивал руками, ткал что-то в воздухе, словно стоял не над ломберным столиком, на сукне которого писались ставки, а за пультом. Каждый розыгрыш происходил после отмашки, что ставки завершены. По периметру залы в полумраке стояли учтивые уполномоченные, выступавшие на свет, когда нужно было вмешаться в происходящее. Одетые в водолазки под пиджак, все они обладали лицами нехорошего, непроницаемого склада, какие я видел в первом отделе своего института, охранявшем секретность нашей военной кафедры. Несколько игроков поправляли слуховые аппараты и хрипло и невнятно переговаривались; кто-то держал в зубах сигару и в тряских пальцах ножку бокала с коньяком, кто-то курил трубку, распространяя сладковатый запах вишневого табака. За длинным столом сидели три человека, что-то вроде комиссии, следившей за точностью исполнения розыгрыша; иногда Роман Николаевич подходил к ним о чем-то посоветоваться. Сам Барин во время игры сиял и был воплощенной любезностью. Его бриллиантовые запонки иногда прорезывали искрой мой хрусталик. Особенный блеск в глазах, улыбка и гладкость лица делали его неприятным. Каждому новому человеку-колоде он протягивал два пальца для пожатия и величественно указывал на его кресло.
Я не помню, когда сбился со счета, – сколько раз нажал курок. После того как оттащили рыжего, привели трясущегося толстяка. Мы с ним оба уставились на ползущую по полу голову, чьи распахнутые светлые глаза дико смотрели в никуда. И тут толстяк простонал и заскрипел зубами.
– Орджоникидзе, рынок, взрыв, очень много людей лежит, кровь, рассыпанные беляши, яблоки, кровь.
Щелк.
Щелк.
– Гурьяново, дом, взрыв, могила дымится.
Щелк.
Щелк.
– Каширская дорога, Москва, дом вздрагивает и осыпается.
Щелк.
Щелк.
– Аргун, грузовик, взрыв, лежат военные.
Щелк.
Щелк.
– Опять Орджоникидзе, рынок, взрыв, люди в крови.
Щелк.
Щелк.
– Невинномысск, горком, взрыв, люди лежат.
Щелк.
Щелк.
– Опять Невинномысск… ай, болит, голова болит, ничего не вижу, Казачий рынок, взрыв, люди лежат.
Щелк.
Щелк.
– Пятигорск, железнодорожный вокзал, два взрыва на разных платформах, люди лежат.
Щелк.
Щелк.
– Пятигорск проклятый, – Красная Москва схватилась за грудь и закачалась, захрипела, – рынок, а-а-а, взрываются два автомобиля, люди лежат.
Щелк.
Щелк.
– Кировское водохранилище, – взвизгнула пророчица, – пароход тонет, опрокидывается, трупы висят на спасжилетах под потолком в затопленных каютах.
Щелк.
Щелк.
– Еще вода… Северное море, нет… Баренцево, люди задыхаются в корабле…
Щелк.
Щелк.
– Пермь, ночь, самолет переворачивается через крыло, пролетает над крышами, отпустите, взрывается, обгоревшие тела в креслах, пристегнутые.
Щелк.
Щелк.
– Станица Кущевская, зарезанные дети, люди, много людей лежат по всему дому.
Щелк.
Щелк.
– Тула, убитые женщины и дети, пять тел сложены в ванной.
Щелк.
Щелк.
– Минеральные Воды, рынок, взрывается машина, два десятка убитых.
Щелк.
Щелк.
– Астрахань, рынок, взрыв, трое убиты, сорок раненых.
Щелк.
Щелк.
– Орджоникидзе, рынок, взрыв, девять убитых.
Щелк.
Щелк.
– Москва, концертный зал, все задыхаются, стрельба, сотня трупов.
Щелк.
Щелк.
– Отпустите… Грозный, грузовик взлетает на воздух, в кабине мужчина и двое детей, 72 трупа, двести раненых.
Щелк.
Щелк.
– Москва, теплоход на реке, пристань под Воробьевыми горами, множество народу в очереди на причал, взрыв, теплоход разорвало, люди вповалку, вещи в реке…
Щелк.
Хлюп.
Кассандра называла подлинные события, те, что потом ворвутся в мир с экранов новостных выпусков и телетайпов. Лишь те предсказания, что искупались выстрелом, не находили своей кровавой реальности в будущем.
После толстяка напротив меня уселся краснощекий долговязый парень, лицо которого успело показаться мне знакомым. Он надел очки и попробовал мне улыбнуться.
Время замерло давно. В странном отупении я сидел перед приплясывавшей бубнящей теткой, которая наконец принялась выкрикивать: «Пушкинская площадь, Москва, подземный переход, взрыв, валит дым, люди лежат в крови, бегут оборванные, в крови». Или: «Горы, горы, потом, поселок, Алхан-Юрт, грузовик, взрыв, лежат военные».
Я жал курок уже без чувств, без воли. Щелк. Иногда только присматривался к тому, как напарник принимал боек в висок. Щелк.
И вдруг я снова услышал сладковатый запах, такой же, как услыхал, когда из башки рыжего брызнула кашица и костяные розовые пластинки оказались у меня на колене.
На сегодня аллес. Всё заканчивается мгновенно, быстрей, чем началось. Безмолвно, четко, словно при смене действий в театре вертится колесо на сцене и провожает за кулисы комнату с интерьером. Поднимал меня Ибица, склабясь в темноте жемчужным оскалом. Ему кто-то помогал, я не мог встать, ноги не держали, разогнуться я тоже не был способен. Мне стукнули в грудину кулаком и плеснули нашатырем под нос. Сунули в руки одежду и после – сверток, с которым я и оказался в темноте Старо-Ваганьковского переулка. За оградой лаяла сторожевая собака.
Не понимая, что со мной произошло, я еле передвигал ноги, но ковылял изо всех сил, оглядываясь, стараясь поскорей удалиться от проклятого места, где мне только что грозила смертельная опасность. Я прислушивался к себе, ощущая, как сквозь подушку контузии пробивается чувство счастья: сохраненная жизнь сипло пела «аллилуйя». Я вышел на Воздвиженский пригорок и застыл перед подъемом на Каменный мост, настолько ощущая себя в нереальности, что проще было бы согласиться, что я внутри трехрублевой купюры, с обратным видом на этот государственный пейзаж. Мне так и показалось…
Податься было некуда, электрички уже не ходили, и я доковылял до Стромынки. Перепуганный Пашка открыл мне дверь, проводил на кухню, поставил чайник и сел передо мной. Меня стало трясти. Кофейная чашка коньяка распустила внутри пружину, и я разревелся. Успокоился немного, достал сверток и разорвал оберточный пергамент. Замусоленные полтинники и двадцатки высыпались на стол. Я никогда не видел столько денег.
– Откуда? – выдохнул Пашка.
Я снова заревел.
– Ты убил кого-то?
Я замотал головой.
– Украл?
– Заработал, – прохрипел я. И мало-помалу, сбиваясь и не веря своим собственным словам, рассказал, что произошло…
– Ну, ты попал! – восхищенно заключил Пашка.
Я сосчитал деньги.
– Мало, – заключил я. – Нужно раза в три больше.
– Куда больше? Жадность фраера сгубила… – удивился Пашка.
– Нужна тридцатка, – сказал я, по-хозяйски собирая со стола и подравнивая в пачку деньги. – Буду еще играть.
– Ты спятил. Два раза в одну воронку снаряд не попадает. Закон больших чисел забыл? Выиграл – беги.
– Мне всё равно. Сыграю. Надо только придумать, как играть. Как странно, как страшно, что я выжил! Будто время остановилось. Словно я оказался в мертвой точке, и как бы я ни нажимал курок – всё мимо. Если б мне дали монету – она у меня сто раз подряд легла бы решкой. Я чувствую, меня несет по воздуху и надо играть. Но нужно как-то удержаться в полете, остаться на крыле.
– О! – вдруг воскликнул Пашка. – Это, конечно, бред, но всё равно…
– Говори, – я плеснул себе еще коньяку.
– Читал в детстве альманах «Вокруг света»? В одном из номеров рассказывалось о странном африканском племени. Жило это племя на берегу Конго. Молились какому-то речному богу. Некой огромной рыбе, которую никто не видел, но которую все боялись. Она быка могла в воду утащить.
– Крокодил?
– Нет, рыба. Но не суть. Главное, как они на войну ходили. Они всё время враждовали с соседними племенами, брали щиты и копья и шли кого-нибудь проткнуть, взять в плен. А перед походом делали вот что. Углублялись в затоки и вылавливали корзинами рыбку – макропода. Это особенная рыбка, лабиринтовая. У нее, кроме жабр, есть лабиринт – специальный дыхательный орган, позволяющий дышать ртом. Поэтому макроподы живучие – могут существовать в почти высохшем болоте, в иле, в грязи, дожидаясь по-ловодья.
– А покороче?
– Уже и сказке конец. Воины этого племени брали каждый по рыбке и засовывали себе за щеку. Так и шли с живой рыбкой во рту. Они верили, что если им суждено погибнуть, то эту участь возьмет на себя другое живое существо – рыбка.
– Бред какой-то. Язычество.
– А ты как хотел? С волками жить…
– А где взять такую рыбку? В Африке?
– Теперь самое интересное. В любом зоомагазине. Три рубля за особь.
Запьяневший, раскрасневшийся от внезапного жара, я уже валился в сон и едва мог шевелить языком. Я еле воспринимал слова Павла, и странно, что я вообще запомнил их.
На следующий день я приехал в Султановку. Сошел с платформы и замер, прислушиваясь, как за спиной стихает гудящий звук удаляющейся электрички.
Шуршали листья под ногами, ворона закаркала в кронах деревьев пристанционного парка. Я медленно брел в поселок, пересекая пожухший луг, который продолжался полем и шел к горизонту через лес широкой просекой, над которой медленно скользил по посадочной глиссаде чуть дымящий аэробус. Унылый лес, унылые поля были полны печальной желтизны и воздуха, просвеченного рассеянным светом, текущим по облетевшим ветвям печальных крон…
Вера еще спала, утопая в перине. Я встал на колени, чтобы поцеловать ее волосы, разметавшиеся по подушке. Обжегся желанием и вышел на веранду.
Пустой дом был выстужен и глух. Я слышал возню мышей, на зиму перебиравшихся из сада в подпол. Вдруг наверху скрипнули половицы, как будто там кто-то осторожно прошелся от стены к окну… Дом молчал и потрескивал, вздыхая в дымоходе осыпающейся сажей. Я бросил сверток с деньгами на стол, за которым летом мы играли в карты, и стал смотреть на лиловое зеркало пруда, в котором ползла надвигающаяся туча.
С деревьев слетали в безветрии листья. Ворона спланировала на березу и от скуки стала раскачиваться на гибкой ветви, перемещаясь по ней от ствола к краю и обратно…
Я затопил камин. Вера проснулась от треска пламени и долго смотрела на огонь из постели, не говоря ни слова.
Мы позавтракали тем, что я привез с собой: сардинами, бородинским хлебом, сыром и дыней.
Она всё молчала, только иногда взглядывала на меня.
От ее взгляда я внутренне сжимался.
Мы сидели друг напротив друга за столом, две сороки оглушительно трещали и перелетали с яблони на яблоню.
Вера ссутулилась, втянула голову в плечи и, глядя в пол, произнесла:
– Я залетела.
Я ничего не понял.
– Куда залетела?
– Беременная я, – сказала она с раздражением.
Я онемел от счастья и испуга. Бросился целовать, притягивал к своей щеке ее руки, гладил ее лоно, целовал колени и не замечал ее холодности.
Она вырвалась и встала к окну.
– Я не хочу ребенка.
– Как не хочешь? – обомлел я.
– Ну, зачем мне… двое детей?
– Я второй?..
Вера отвернулась.
Я не мог поверить тому, что услышал.
У меня навернулись на глазах слезы.
– Ты только подумай – ведь мальчик или девочка?.. Если мальчик – Алешкой назовем, как отца моего. Или – хочешь, как твоего… А девочку – Аленкой…
– Аленкой… Половина Москвы Аленок.
– Хорошо. Не хочешь – не надо Аленкой… Мне имя Лада нравится.
– Лада?
– Помнишь песню? «Хмуриться не надо, Лада…»
– Не помню.
– Верка, родная, какое счастье, что у нас родится детеныш…
– Ты ребенок, – отвернувшись, сказала Вера. – Ты большой ребенок.
– Ну, и пусть, пусть… – я снова стал перед ней на колени, прижал ее к себе. – Но ведь мир не только взрослым принадлежит…
* * *
Остаток дня Вера молчала, на глазах иногда появлялись слезы, но она продолжала молчать.
Я снова топил камин, ходил на пруд, смотрел, как на воду тихо ложатся янтарные листья, как от моросящего дождя дрожит поверхность воды, как становится матовой, когда он припускает. Там и здесь на опушках повылезшие вдруг кротовые холмики, тропинки затянуты паучьими тенетами, уже траченными ветром.
Странное счастье владело мной. Мысль о том, что у меня родится ребенок, то разгоралась, то присмиряла свой накал, но не гасла. Я был счастлив на глубинном, природном, сокровенно-животном, что ли, уровне – вопреки унынию Веры и словам ее. Осознание того, что гены моего существа дали всходы в возлюбленной утробе, в возлюбленном теле и, вероятно, душе, – горело в моем сердце.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.