Текст книги "Орфики"
Автор книги: Александр Иличевский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)
Однажды у нас скопилось шесть человек некондиции. Кататься с ними было уже не комильфо, ибо лед подтаял, обнажив наших «подснежников», и если раньше, открывая дверцы, трудно было что-то разглядеть в клубах углекислого газа, то сейчас брала оторопь: перетряхнувшись и поменяв позы, «казачки», точно живые, составляли мизансцену – то боролись друг с другом, то дружили вповалку, будто в попойке, полулежа, словно в симпозиуме. Пашка называл нашу команду то Лаокооном, то Запорожской Сечью и крестился, когда приходилось открывать термос-аквариум…
Пашка то и дело клялся, что пора завязывать, что с него хватит такой мрачной работенки, но после каждого раза, когда Ганс расплачивался, чертыханья его прекращались. Наконец настал момент, когда у меня в кармане скопилась тысяча семьсот сорок долларов, увесистая кипа, восхитительно оттопыривавшая карман, и я упросил Пашку отпустить меня к Вере. Ночевали мы вместе с «аквариумом» в долгопрудненском ангаре, куда загоняли машину и где укладывались в спальниках на разровненном книжном ложе, а рабочий день заканчивался заездом в Фили за порцией льда, который нам на хладокомбинате за бутылку отгружали два знакомых сторожа.
* * *
Две недели мы не виделись с Верой, жила она теперь в Султановке у отца. Простудившись на сырой земле в дзоте, генерал подхватил пневмонию и не рад был затянувшемуся периоду трезвости. Вера считала, что отец хочет покончить с собой, ибо он то и дело говорил, что скоро всё закончится, что не хочет никого обременять и т. д. Она передала хранившееся в доме оружие его сослуживцам. Невольно я был рад таким обстоятельствам, потому что мне казалось, что близость отца отвлечет ее от других опасных обстоятельств – мужчин, например.
Я пришел к Белому дому и смиренно ждал на проходной, пока она не вышла. Протянул ей деньги. Вера изумилась:
– Где взял?
– Украл.
– Не ври.
– Заработал.
– Врешь.
– Я тебе говорю.
Вера чмокнула меня в щеку, и меня обожгло желание. Я потянулся к ней приобнять. Она отстранилась.
– Куда двинем?
– Я ужасно голодна.
Мы отправились в пиццерию напротив Пушкинского музея, здесь нас знали хорошо, и знакомый официант легкой усмешкой поприветствовал нас и усадил у печки, где я молча наблюдал за тем, как любимая ест. Восхитительно украдкой смотреть, как возлюбленная, желанная каждой частичкой твоего существа, насыщается из твоих рук. Как розовеет лицо, как проворно и деликатно блестят нож, вилка, как кусочек пищи, вкус которой сейчас раскрывается и в твоем рту, соединяя органы наших чувств и вкусовые участки мозга, сплетая корни нейронов – аксоны, дендриты, – исчезает в губах, осторожных, готовых принять с языка обратно обжигающую частичку сытности.
Мало что так близко к любви, как еда и исповедь… Лицо Веры порозовело, взгляд прояснился интересом, отчужденность ретировалась; она закурила. Только тогда я осмелился опустить руку под стол и коснуться дрожащими пальцами ее колена.
Вера выпустила в сторону струйку дыма и стряхнула пепел с тонкой коричневой сигаретки More:
– Я одна с такими деньгами на Савельник?
– Провожу.
– Вот и положи к себе, – она улыбнулась.
Я сунул деньги в джинсы, и они снова прожгли карман.
– Как отец?
– Всё плохо.
– Что-то случилось?
– Боюсь уже его.
– Чертей ловит?
– Ладно б если только чертей. Отличился недавно. Понимаешь, любит у меня батя щи варить. Только их и ест. Наварит на неделю и хлебает. Наварит и хлебает. Всю жизнь так, еще до свадьбы мучил ими маму. Она-то как-то еще стерпелась, я ж не выношу этой вони: кислая капуста, пар столбом. Он всегда варит, когда меня дома целый день нету. А тут привел ему Сергеич, ординарец родной, барана.
– Живого?!
– А ты как думал? Удружил, проклятый. Видите ли, ему летчик знакомый с Памира на десантном самолете доставил. Ну, отец барана попас денек-другой для откорма и резать вздумал. Ко щам! Вот только про меня забыл. Воскресенье. Утро. Я отсыпаюсь. А тут: «Вер, а Вер! Доченька, доча!» Еле глаза продрала. Заходит ко мне в спальню, я спросонья не пойму. Господи, что такое?! Весь в крови, шатается и в руке тесак. Я как заору. А он сам испугался, что меня напугал, к себе прижимает. Вся в крови бараньей, тошнит, кричу: «Папа! Папа!» Я думала, он вены себе открыл. Оказалось, пришел просить разрешения барана сварить. Насилу вырвалась. А он дернулся, потерял равновесие и рухнул ко мне на кровать. Я бегом вызванивать ординарца. А Сергеич мне: «Устал я, Вера Михайловна, не могу уж больше видеть, как товарищ генерал мучается».
– А что баран? – удивился я.
– Баран? Баран в этой истории самый счастливый…
– «Ты скажи, барашек наш, сколько шерсти ты нам дашь? Не стриги меня пока, дам я шерсти три мешка», – пропел я.
– Не паясничай, – сказала Вера. – Перезваниваю Сергеичу. И тут он объявляет, что он тоже человек, и у него тоже запой. Я ору: «Вы на службе. Вы дезертир». А он: «Конечно, я на службе. Только воровать не надо было». Я: «Ах ты подлец, Сергеич, неужто ты не знаешь, что отец ни копейки из этого не получил?» «Отец-то ваш, может, и не получил ничего. А вот муженек ваш, видать, поживился неплохо».
– А ему в самом деле перепало?
– А мне откуда знать?.. Я Никите не сторож. Тебе-то что?
– Ничего.
– Вот то-то и оно. Так что на той неделе от следователей я отбивалась самостоятельно. Два упыря из военной прокуратуры приехали отца допрашивать. Один лысый, другой хромой. И мальчики кровавые в глазах, в уме счетами так и щелкают. Я их на веранде посадила, чай подала, варенье, всё как положено. Сидят. А я им объясняю: так, мол, и так, отца бесполезно в подобном состоянии о чем-либо спрашивать. Сидят. Чай не пьют, варенье не едят. Тут отец выходит. В кальсонах. Руки им протягивает. Мол, вяжите. Я в крик. Следаки, к их чести, поглядели на комедию и с крыльца долой. Ну как так жить?
– Спокойно, – говорю. – Я люблю тебя.
– А толку чуть, – она отвела взгляд, но я успел заметить, как в уголках глаз снова затлела улыбка. – Как там Пашка?
– Со мной он.
– Ты когда едешь?
– Не решил еще… – сказал я после паузы.
Вера улыбнулась, снова затянулась и выпустила дым, повернувшись в профиль. Я поморщился от жжения в груди. Прямой нос, глаза, блеснувшие бирюзой, ключица тонкая, обтянутая матовой кожей, так хорошо знакомой кончику моего языка… И тут я почувствовал внутри какую-то звериную обреченность. Напротив нее сидел не я, иной, совсем новый человек, еще мало знающий самого себя, но точно способный на что-то неслыханное – на убийство, геройство, на какой-то сверхъестественный поступок… Я испугался нового себя, словно очнулся, а двойник рядом сидит и на меня не смотрит, но владеет вниманием Веры. И я вспомнил, как в самом начале нашего с Верой знакомства мне казалось, что, когда я прикасаюсь губами к ее телу, я совершаю нечто ужасное, и поэтому мое место занимает мой двойник, а я, подлинный, на время отстраняюсь от дел; и когда настает пора возвращаться, я с оторопью всматриваюсь в ее ошеломленное лицо, вглядываюсь с ревностью и мукой, осторожно приникаю к ней, заново узнавая ее губами, будто безрукий слепец, целую в глаза, приникаю к ее лону горячим лбом, щекой, вслушиваюсь – не изменилась ли, покуда меня здесь, с нею, не было? И насколько ласковым был мой двойник, пока я отбывал свое наказание?..
«Поцелуй меня…» – шепнула, когда мы вышли в теплый московский вечер, и я залился горячей кровью, задохнулся жарко; город поплыл нам навстречу, переливаясь в хрусталике, быть может, последнего из еще нестуденых закатов. «Только вообрази, как я соскучилась по тебе. А думала, позабыла, из сердца вон. Где ты там катаешься, любимый? Что делаешь?» «Мертвецов развожу, устраиваю их на работу…» «Не ври, – и снова недоверчиво всмотрелась: – Врешь опять. Смешной какой…»
Осень уже отшумела первым приступом дождей и отогрелась бабьим летом, облетевшие мокрые листья теперь подсохли и перешептывались на бульваре под ногами. Она шла, склонив голову мне на плечо, у меня слабели колени, общий сок желания, невесомый и ртутный, растворяющий и сплавляющий, перетекал теперь меж нами, колеблясь. Мы прошли весь Гоголевский бульвар и повернули обратно, она прикусила мне мочку уха и шепнула: «Идем к Пашкову дому, я вся… Слышишь?.. Я вся…»
И снова Москва закачалась перед нами, ниспадая к набережной Ленивкой, повернулась оврагом бассейновой впадины, где в детстве вздымались зимой клубы зеленого пара, когда меня, бессловесного, с затянутым кашне ртом, родители тащили к мраморной лестнице Пушкинского музея, где горели свечные лампочки, а наверху ржали чугунные кони и угрожающе стоял великолепный Давид…
Вид на Каменный мост и Кремль развернулся крылато, мы поднялись к заветным ступеням на задах Пашкова дома, где за белыми львами на каменной скамейке молодежь любила целоваться; мы скользнули за забор и перелезли через ограду. Внутри Румянцевского музея всё лето шел ремонт, я наблюдал, бывая по соседству в Ленинке и проходя Староваганьковским проулком, как сначала освобождали от книг и потом демонтировали стеллажи, читальный зал опустошался, выносили настольные лампы с латунным комелем, затем потекли прямоугольники столов, ими заставили всё полукружье дворового пространства, так что казалось, будто здесь, вокруг клумбы, готовится празднество, что скоро столы накроют для пира; но и их увезли на грузовиках. В Румянцевке – Пашкове доме – у Барина была каморка на антресолях, я бывал у него в ней, заваленной до потолка стопками книг, с крохотным столиком, вокруг которого собирались его приятели. Это были подпольные старички, внушавшие страх и отвращение, вероятно, тайные магнаты, десятилетиями водившие вокруг пальца советскую власть, плюгавые и норовистые, шикавшие на меня или презренно не замечавшие; с виду аристократия, а на деле воры, сутенеры, валютчики, бутлегеры, сросшиеся с подбрюшьем номенклатуры. Они обслуживали ее по всем пунктам порока: держатели борделей, владельцы подпольных касс и банков, магазинов ювелирного антиквариата, музейные хорьки, поставлявшие из государственных запасников парадные сервизы царского фарфора на свадьбы горкомовских дочек.
Могущество этих доморощенных иллюминатов – еще одно подтверждение заурядности зла – было грандиозно, ибо в их подагрических руках была сосредоточена вся финансовая мощь элиты – номенклатуры второго и первого эшелонов. Это был тайный оплот правящего класса, которому мало было пайков. Этот класс посредственного меньшинства желал красивой жизни, столь же сверхъестественной, какая была, например, у Онассиса, катавшего на яхте по Средиземному морю Джона Кеннеди и Грету Гарбо, которая восседала над коктейлем в баре на стуле, обтянутом крайней плотью кашалота. Порок всесилен, и какие бы ни строились для его сдерживания плотины, власть всегда пробьет в них брешь, и тем страшнее хлынет подземный ток в жилы посвященных – партийцев и комсомольцев, прибегнувших к этим чертовым сосцам, обслуживаемых тайными храмовниками. Старички эти были часто бессемейные, ибо абсолютная власть не предполагает ни питомцев, ни близких, с кем волей-неволей пришлось бы делиться. Они поголовно были коллекционерами и «образованцами», хранителями неизвестных архивов поэтов Серебряного века, мнимой библиотеки Ивана Грозного, якобы осколков Янтарной комнаты, бесценного собрания берестяных грамот, подлинника «Слова о полку Игореве» и прочих сакральных и мифических сокровищ, добываемых грабежом и «черной археологией». Именно в их кладовых бесследно оседали краденые шедевры, обладание которыми для иного человека означало верную смерть. Скупые рыцари порока, обладая статусом неприкосновенности и полным контролем над преступными сетями, они воплощали в себе подсознание власти, подлинно самую ее могущественную структуру; и только в критические моменты истории этот орган прямо вмешивался в жизнь общества, одурманенного ложью.
Патронируя, по сути, власть, потрафляя его, власти, бессознательному, будучи внешне неотличимыми от членов Политбюро, будучи со многими из них на «ты»; не ставя ни во что иных министров, они пользовались подземельями под Старой площадью, под Кутафьей башней, бункерами с саунами, с устроенными в стеклянных тубусах аквариумами с пираньями, санаториями с бесплатными «Березками», высококлассными борделями на закрытых лесных территориях над Пестовским водохранилищем или на яхтах, блуждавших меж Крымом и Пицундой под охраной торпедных катеров, на теплоходах, в сопровождении подлодки и эсминца выходивших из Владивостока праздновать Новый год на экваторе в Тихом океане. Рожденные нэпом, пересидевшие на номенклатурных «малинах» войну, в сотни раз умножившие свои капиталы на блокадной скупке и имуществе евреев на оккупированных территориях, дававшие распоряжения об инвестировании в цеховое подполье, незримо владевшие всей гигантской сбытовой сетью – армией фарцовщиков, барыг и спекулянтов, имевшие доступ к счетам Внешторга, теперь через их каналы оплодотворялись яйцеклетки будущей приватизационной экономики.
В их планах уже шевелили хвостовыми плавниками и жабрами зародыши промышленных предприятий, телеканалов, рекламных агентств, нефтяных компаний, с их санкции составлялись списки новых хозяев жизни – комсомольских директоров; меж пальцев этих стариков истекало в швейцарские и кипрские банковские резервуары золото партии, как раз и хранившееся их попечением. С помощью сложной засекреченной системы курьеров реки наличности протекали между странами. Я знал, что Калина, спалившись на ларьке, попал в рабство к Барину (хоть и приходился ему отдаленным родственником) и теперь катался таким курьером туда и сюда поверх таможенных барьеров по всему свету. Шестьдесят часов в неделю на высоте одиннадцать тысяч метров, десятки раз пересечь Северный полюс. С курьером перед дорогой делали что-то такое, от чего не проходили синие круги под глазами, а в радужке читалась полукружьем татуировка тушью: mortem.
В новейшие времена, когда смена эпох позволила легализацию подпольных активов, пришли в движение гигантские объемы ценностей. Схемы их перемещения разрабатывались именно этими волчарами, теперь чуть не каждый день вынужденными собираться вместе для обеспечения координации множества поручительных функций. Так ли оно было на самом деле, как рассказывал Калина, – я доподлинно не знаю. После пожара он запил горькую, прилип к Пашке и два раза даже ночевал со мной на книжках в Долгопрудном. Самоуничиженной болтливости Калины, пьяным слезам и суицидальным угрозам сгинуть на курьерской стезе, и даже невидящему взгляду из огненной топи, которая поглотила его на взлетно-посадочной полосе, – я не мог довериться. Но одна неясная фраза Ивана Ильича всё поставила на свои места.
Однажды этот мрачный громила, связывавший Барина с Гансом, в очередной раз помогал нам складировать «казачков». И я тогда удрученно, с досадой сказал что-то вроде: «Эх, если бы Роман Николаевич попробовал такой работенкой позабавиться». Иван Ильич застыл, выпрямляясь с мертвецом, подхваченным под мышки, полоснул меня по щеке взглядом и буркнул: «Прикуси язык. Не то я тебя вместо этого гаврика приму. Если Барин захочет, он тебе стрелку с курантов Спасской башни в то самое место забьет». Я осекся, и эта фраза зажгла мое воображение… Я живо представил, как меня тащат по винтовой лестнице на куранты и голым бросают в шестереночное горнило времени, как я цепляюсь и увертываюсь от зубцов и рычагов, а надменно глядящий сухопарый Барин тростью бьет меня по пальцам, толкает в грудь, и наконец срываюсь.
Калина пьяным шепотом рассказывал: Барин славится тем, что содержит подпольные игорные квартиры. Партайгеноссе обожают сыграть и в преферанс по червонцу за вист, и в покер с минимальной ставкой в четвертной. И чтоб официанточки вокруг стола «Абрау-Дюрсо» с мороженым разносили, и чтоб пообедать здесь же можно было. Прибыль в таких вещах широка, но игра всё равно остается в святом углу, ибо с ее помощью можно и жизнь отстоять, и в рабство кануть, и должность отжать. Так излагал ополоумевший от горя Калина, и я слушал его, придерживая при себе свои вопросы.
При мне же старички безвинно играли в карты, то и дело морщась на них из-за стеклышек очков и обращаясь к свету от дрожавшей накалом лампочки; или разбирали каталожные коробки, передавая мне списки, согласно которым я должен был прибрать к рукам некоторые книги, еще остававшиеся внизу на полках хранилища, перетянуть их киперной лентой и отышачить на склад Романа Николаевича в подвал нового здания. Я и догадаться не мог, что эти одуваны способны на великие ставки. Проигрывая настоящее, они выигрывали будущее…
Мне нравилось бывать в Румянцевке – в одном из самых красивых домов Москвы, масонском храме, царившем над Кремлем, источнике русского религиозного космизма: Николай Федоров, некогда служивший тут библиотекарем, работал в этих стенах над мыслью о воскрешении всех людей. Когда он сдружился с Циолковским, он заразил его идеей о воскрешении и потребовал разработать космический транспорт. Цель: расселить в космосе всех воскресших.
Теперь здесь завораживала поступь опустошения, обнажения высокого архитектурного пространства, устремленного над столицей с прибрежного холма. И вот сняли полы, доски уложили во дворе, разобрали прогнившие перекрытия, обнажили балки, раскрыли пространство над хорами и лестницей, ведшей высоко-высоко на антресоли, куда мы с Верой и направились, пройдя балюстрадой из колонн и, оглядываясь невидимками на безразлично мчавшиеся внизу по Манежной автомобили, перемахнули через широкий подоконник. Мы замерли под сумрачным объемом зала, располосованного на параллелограммы теплого и пыльного солнца, лившегося из верхнего яруса окон. Вверху спицы лучей переплетались в объеме, по краям которого на стропилах радужно поблескивали горлышки встревоженных, перепархивающих с места на место сизарей. Перешагивая через лаги, прошли по земле, два века не видавшей света, с колотящимися сердцами взлетели поверх трех-четырех пролетов и замерли в поцелуе; я перенес Веру ступенькой выше, и, закрыв глаза, она двумя руками медленно потянула подол юбки; всё так и произошло, и мы очнулись, скользнув по перилам; сознание вернулось, однако мы едва нашли в себе силы миновать антресоли, выбрались в мезонинную башенку, вышли на карниз, обошли по кругу, уселись на еще теплые кровельные листы.
Закат утекал за Москворечье, оставляя по себе рябь погасших немытых окон, канавки переулков, румяные облачные разводы над ними. Как прекрасна Москва, если смотреть на нее поверх крыш! Внизу город совсем безвиден, внизу перспектива глохнет, как крик в захламленных закоулках хранилища театральных декораций; мы улеглись и забылись, глядя на последний свет, на гаснущий понемногу город. Вот на такой высоте при полной сфере обозрения рождается чувство надмирности – как хорошо ему поддаться… Очнулись в полных сумерках. Озябнув, обнялись и стали спускаться. С антресолей вела лестница без перил, и, не справляясь дыханием с ознобом, кусая дрожь зубами, мы жались к стенке, вытягивая ступни, нащупывая очередную опору, как вдруг услыхали голоса, негромкие, но уверенные.
Мы замерли, подкрались к краю, дрожь сразу прошла, мы задохнулись – чем-то повеяло на нас, каким-то волшебством и угрозой, ибо всё, что происходило внизу, обладало выверенным порядком. Внизу в тишине человек пятнадцать приготовлялись к некоему действу: устанавливали стулья, два – с высокой резной спинкой, как в судебных залах, вокруг скобкой становились мужчины во фраках с масками «летучая мышь». Мне показалось, что мы снова у порога каких-то театральных действий, что в тайном месте устраивается странная постановка, и лучше бы спуститься пониже, в партер, но что-то остановило нас. К счастью, призрак осторожности тронул меня за руку, и мы отпрянули к стене, в густую тень, потому что внизу крепкие парни в кожаных куртках под руки вывели на помост фигуру, с головой покрытую белым чем-то – не то тюлем, не то кружевами… И вот этот-то бледный конус и излучал страх: фигура что-то беспрестанно бубнила, тихо, как бубнят больные, препираясь со своими шальными чертями. Но сколько уважения и почета было оказано этой фигуре! Меня поразило, что все склонили головы и поочередно стали подходить и становиться на колено, чтобы поцеловать трясущуюся одутловатую руку, полную вросших в мясо колец с пестрыми камнями: сердоликом, бирюзой, гранатом.
Мне стало страшно и Вере тоже – она сильней сжала мне пальцы; фигура ужасала еще и тем, что вызывала в памяти и всадника без головы, и матрону, почетную и беспомощную хозяйку какого-то порочного заведения, и портрет Блаватской в странной накидке – свадебной фате, – образ невесты, предназначенной неизвестно какому жениху; лучисто просвеченная насквозь мощной ртутной лампой позади нее, фигура эта безостановочно лепетала, трепетала, пришлепывала губами, а ей все кланялись. Мы смотрели сверху, и лица толком было не разглядеть. Но вот торжественно поднесли и вложили в ее правую руку высвобожденный из ножен кортик, в левую, двупалую клешню, вложили плечевые весы с бронзовыми тарелочками, а к ногам поставили школьный глобус; она на минуту замолчала, но затем снова закачалась и затанцевала вокруг глобуса, залопотала. Стулья, на которых раньше сидели в каморке у Романа Николаевича старички, – а это были именно те стулья, перепутать было невозможно – теперь чем-то посыпали, кажется, зернами кукурузы, с шумом они летели из руки сеятеля, одного из стариков. Вдруг всполошились голуби, и несколько из них слетели вниз, но шарахнулись и, покружив, сели на нижних балках, уставились на россыпь бледно-желтых зерен и принялись моргать круглыми плоскими глазами.
Теперь на узкий дощатый помост один за другим вывели двоих парней, тоже в масках, сделали им знак, и они стали раздеваться… Один оказался лет восемнадцати, соломенная шевелюра, ни волоска на всем теле; он озяб и стал ежиться, одну ладонь сунул меж колен, другой поправил маску. Напротив него с достоинством уселся еще один голый, ладно скроенный, гладко выбритый в причинном месте, фигурой своей показавшийся мне знакомым. Один из фрачных стариков вынул из поднесенного ему футляра револьвер и, показав его на вытянутых руках всем присутствующим, навернул на ствол взятый из того же футляра глушитель. Женщина в покрывале снова зажужжала, и перед ней учтиво склонился этот высокий старик, облик которого я мгновениями раньше тоже распознал, несмотря на маску, – по высокому лбу и манере держать на отлете руки.
Женщина что-то поискала в своих одеждах и сунула вперед руку, к которой склонился, сложив ладони, обтянутые белыми перчатками, Роман Николаевич. Он представил на всеобщее обозрение кусочек серебристого металла и, торжественно зарядив им револьвер, крутанул барабан. После чего шагнул в сторону и поднял вверх руки.
По этому знаку все эти фрачные старички кое-как опустились на колени и тоже подняли вверх руки, будто сдаваясь в плен.
Роман Николаевич громким речитативом торжественно произнес:
…эт иам пер моэниа клариор игнис
аудитур, пропиуск аэстус инцедиа волвит
О, Вентура! О, Нецесситас! нэ спернатис, диви,
акципитэ, гостиам мактатам, мизереамини аткве
квискатис.
Остальные повторяли за Барином каждую строчку. Вера прижалась ко мне еще сильнее. Покусывая губу, с расширившимися от восторга зрачками, она смотрела вниз… Мы припали к краю обрыва, потеснив перепорхнувших голубей, начиная понемногу сознавать, что внизу происходит нечто, не предназначающееся ни для чьих глаз, по крайней мере для глаз живых.
Мы утратили чувство времени и очнулись, только когда всё было кончено… А в промежутке поместилось то, что вспоминается трассирующим пунктиром – подобно тому, как невозможно ясно запомнить все мысли, что пришли тебе в голову во время падения с высотного здания… Главная роль снова перешла к тетке в накидке, которая после латинского заклинания пришла в неистовство, начала приплясывать и покачиваться вокруг некоего центра, будто ограниченная невидимой привязью. При этом она выпевала, срываясь на хрипотцу, звуки, напоминающие клекот. Сквозь них время от времени прорывалась ясная фраза, одной из первых была: «Море, шторм, белые волны, далеко-далеко, до горизонта… На берегу дом, живут там военные, с женщинами, детьми. Ночью взрыв, дом переламывается пополам, большая могила…»
После каждой осмысленной фразы Роман Николаевич подступал к тому голому, что сейчас стрелялся, брал у него револьвер, раскручивал по локтю барабан и протягивал другому. Соломенный мальчик первый раз заколебался – взял, но хотел отдать обратно, однако ему настойчиво вложили оружие в руку, и он повиновался. После того как белобрысый парнишка отстрелялся, Ибица – а это был, вне всякого сомнения, он (его мушкетерские усики и бородка были редкостью тогда в Москве) – взял пистолет и поднял дуло, как будто делал это не однажды. «Соломенный» поначалу чуть вжимал голову, но поскольку выстрела раз за разом так и не раздавалось, то осмелел и решительней приставлял длинное дуло к виску; замирал на секунду и, услышав щелчок бойка, с болезненной усмешкой откидывал голову назад, под спинку стула с древнерусской резьбой с длиннохвостыми целующимися птицами. Ибица тоже спазматически вздрагивал и судорожно вдыхал, перехватывая дрожь озноба, но проделывал те же движения медленней, более заученно, без пауз и раздумий, механичней, не допуская драматичности. Время остановилось, не позволяя ни на мгновение отвлечься от того, что мы видели.
– Что они делают, а? – спросила Вера, вдруг выпрямляясь. – Мне надоело тут стоять, пошли.
Я зажал ей рот, она дернулась, но я успел перехватить ее поперек.
Вера зашипела:
– Какого черта? Я иду.
– Они там убивают, – прошипел я в самое ее ухо. – И нас убьют.
Со смесью недоверчивости и испуга во взгляде она припала на колено и вытянула шею.
Тетка в шали, которую я сначала принял за ту, что верховодила по Москве Белым братством, – выплясывала и бубнила в свете прожектора абракадабру: «…тиль-утиль уль-тима кума-кума кумаей винти-венти венит ям-ям-караям камни-камни карминис этас-эстас этас; магус-макус магнус аб-баобаб интер-минтер интегро сакло-саклорум настии-насти насцитур бордо-кордо ордо», – примерно так, сейчас я не способен это точно воспроизвести… «Ям-ям кредит-редит мильго-вирго, реуc-редеунc сура-сатурния рена-регна, ям-ям нова гений-прогениес коала-каэло демеур-деметитур сальдо-сальто…»
И внезапно, как выскочившие из вертящегося барабана шары, вдруг последовало бесстрастное, будто объявление в метро: «Святой Крест, много женщин, роженицы, врачи, военные, белое, бородачи с автоматами, автобусы, куда-то едут, степь, степь».
– Делайте ставки, господа, – негромко и торжественно объявил Роман Николаевич.
Старики, сошедшиеся у стоящего подле помоста столика, зашуршали, зашептались и скоро затихли. Раздался голос:
– Ставки сделаны.
Роман Николаевич махнул рукой в перчатке.
Щелк. – Нажал курок белобрысый.
Щелк. – Нажал Ибица.
– Крепость Сухраб, – продолжила тетка. – Ай, не могу, отпустите меня, снова кровь… Снова кровь… много женщин, больше, больше, чем в Святом Кресте, много больше… Потом военные куда-то идут ночью, пули светятся в темноте…
Клац. – Белобрысый.
Клац. – Ибица.
Теперь абракадабры больше не было. Тетка будто проснулась. Одно за другим она выдавала предсказания. Будущее рождалось при щелчке курка, перерезавшего пуповину.
– Вижу большой пароход, на нем много людей… отпустите меня, пожалуйста… машины, люди с оружием, все волнуются, катера подплывают к кораблю…
Клац. – Ибица.
Белобрысый замешкался.
Клац.
Иллюминаты вокруг замерли, чуть раскачиваясь в сладострастном трансе.
– Я плюну сейчас на них, – вдруг сказала Вера и вопросительно-дерзко посмотрела на меня.
Этого я и боялся. Вера иногда вела себя непредсказуемо. Ее могло вдруг стошнить при виде чего-то возмутительного. Или могла укусить меня в плечо, если ей не нравилось что-то в моем поведении или в словах, и при этом она испытывала затруднения с выражением несогласия… Жест был для нее важнее слова. Я погрозил ей кулаком.
Тетка внизу продолжала шабашить:
– Метро… не могу понять, да, метро… Только где? В Москве или еще где, в каком городе? Да, Москва, поезд заходит в тоннель и вдруг: хлопок, разорвало вагон, пожар, лежат, лежат люди, мясо в клочья…
Клац. – Ибица.
Клац. – Белобрысый.
– Метро в Петербурге, вагон останавливается на станции, на полном ходу, люди выходят, заходят… взрыв, части тел, шквал, всё вылетает на платформу, желтый дым, люди на полу, тишина, дым…
И тут белобрысый вдруг хлюпнул и завалился набок. Чернотой наплыла рана у него на виске, над ним склонился один из тех, кто выводил его на помост, а тетка завыла тихонько-тихонько, запричитала жалобно. Ибица же оглядел всех и, поняв, что на него смотрят и тем самым требуют не останавливаться, ткнул стволом в висок.
Щелк.
Белобрысого стали запихивать в полиэтиленовый мешок из-под удобрений, на котором синей краской были нарисованы кучерявая капуста, свекла и морковь с ботвой и стояли буквы: СУПЕРФОСФАТ.
– Чего творят, – прошептала Вера, когда на какой-то миг голова мертвеца обернулась к нам и, казалось, посмотрела прямо в глаза. – Господи, чего творят…
«Соломенный» съехал с помоста, и по доскам, широко шагая, зашлепал еще один голый. С выпятившимся животом и сильными кривоватыми ногами, какие бывают у лыжников, он насупленно осмотрелся вокруг и чуть наклонился. Оглядев Ибицу, подбоченился и кивнул ему. Кассандра шагнула к новенькому и положила руки ему на голову. Новичок дернулся, но его вернули – подтянули под благословение. После чего, заняв свое место напротив Ибицы, он принял в руку заряженный револьвер.
– Крепость Налшык, автобус выезжает из нее, хлопок, окровавленные люди, части тел, – загремела прорицательница.
Роман Николаевич, сбившись из-за заминки с благословением и пропустивший объявление о ставках, с тревогой в голосе обратился к старикам:
– Вы сделали ставки, господа?
– Да, – отозвался кто-то.
– Постойте, – раздался хриплый возглас.
– Кто посмел задерживать раздачу? – возвысил голос Роман Николаевич, резко оборачиваясь.
– Простите, – прохрипел тот же голос. – Я не задерживал, я только уточнил ставку.
Роман Николаевич махнул рукой.
Щелк.
Щелк.
Новичок жал курок отупело, проворней Ибицы, который теперь заметно нервничал, особенно когда раскручивал барабан: он то вел его по всей длине локтя, то чиркал одним запястьем.
– Площадь, Москва, памятник стоит, Пушкин, Пушкину памятник, автобус идет, автобус? Нет, вижу транспорт какой-то, транспорт… ой, отпустите меня, отпустите… едет, окна большие, провода, хлопок, взрыв, стекла треснули, все стекла в крови, темно.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.