Текст книги "Аккорд"
Автор книги: Александр Солин
Жанр: Эротическая литература, Любовные романы
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 48 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
И вот видение, которое проступает из той радужной поры, стискивая мне горло и рождая слезы: обнаженная Лина лежит на спине, закинув за голову невесомые руки, согнув ноги и целясь сдвинутыми коленками в небо. Мои губы с ее белых ступней взбираются к розоватым окатышам коленок и бормочут что-то вроде "Сезам, откройся". Они не открываются. Тогда губы по гладким бедрам соскальзывают на подрагивающий плоский живот и заявляют права на целебный родник. От них желают новых заклинаний, и они долго и истово колдуют над божественным телом, после чего вновь требуют от коленок открыться. Коленки подрагивают, и тогда к губам присоединяются руки: оглаживая изнывающие створки драгоценной книги, они требуют, чтобы те распались. И коленки уступают, и вот она вся – распахнутая книга. Всем сердцем погрузившись в открывшееся мне содержание, я в который раз пытаюсь добраться до истины. Добираюсь: Лина вдруг выгибается навстречу моему рту и несколько секунд бьется в мучительном припадке. Покончив с восхитительным предисловием, я нависаю над ней – лицом к лицу, глаза к глазам, страсть к страсти. Передо мной оплавленные жарким смятением черты и жемчужно-алый створ ахающего рта. Je vais et je viens… Прилив – отлив, прилив – отлив… Je t'aime, je t'aime… – переводим мы любовь с французского. Внутри меня гудят, рокочут струны бычьих жил – все сильнее, все настойчивее, все повелительнее, все пронзительнее, все оглушительнее – и вот, наконец, лопаются с протяжным жалобным воем! Вцепившись в бледные бемолины ангельских ягодиц, я выдаиваю себя в прекрасную, стонущую чашу. Мы вечны, мы непорочны, мы умираем, чтобы воскреснуть и вознестись. Я тебя обожаю… Я тебя тоже…
"Проснулась среди ночи оттого что шептала во сне: златоуст моих чресел, восторг моего живота, свет моих очей! Что это, откуда? Наяву я бы такого не придумала – такое может прийти только во сне…"
11
Неудивительно, что при таком усердии сторон она через месяц объявила о беременности. Новость взбудоражила ее родителей и привела их в наш дом за вечным миром. Теща смеялась, плакала и каялась, отцы тут же нашли общий язык, и нам было велено возвращаться в Москву, где за Линочкой будет присматривать знакомый профессор. Через неделю мы переехали в квартиру на Чистопрудном и принялись там обживаться. Теща признала меня также безоговорочно, как раньше отвергала, а тесть сказал: «Отработаешь по распределению – возьму тебя в Минфин. Хватит заниматься научной ерундой». Лину он устроил в одну близкую к Минфину организацию, откуда она спустя несколько месяцев ушла в декретный отпуск.
Не знаю, как у кого, а у меня благословенные месяцы ее беременности стали самыми счастливыми днями моей жизни. Сказать, что мои нежность и умиление росли вместе с ее животом, значит, оскорбить их: мое пылкое сердце источало их в кубической, геометрической пропорции! Да разве может быть иначе, когда ты день за днем переживаешь за женщину, добровольно взвалившую на себя ответственность и бремя вынашивания и рождения твоего семейного счастья, ибо только после рождения ребенка семья становится семьей, а жена и муж соединяются в едином и неделимом целом!
Это не у Лины – у меня образовалась задержка, это меня вытошнило вместо нее. Это я, а не Лина ничего не сказал мужу и затаился, а после лежал в бесстыжей позе у гинеколога и с замиранием ждал благой вести, в которой сам уже не сомневался. Это меня мой муж, узнав о беременности, подхватил на руки и полчаса носил по квартире, целуя и сияя гордым и нежным взглядом. Это у меня вдруг проснулась грудь, стал побаливать живот и нарушился аппетит. Это я капризничал, не зная, на чем остановить свой извращенный вкус. Это меня стал раздражать запах мужнего одеколона, о чем я не решался ему сказать. Это меня вдруг одолел нездоровый аппетит, отчего вся семья сбивалась с ног, чтобы ему угодить. Это у меня тяжелела грудь, расползались ареолы и набухали соски – любимое лакомство мужа. Это у меня однажды на лестнице закружилась голова и обмякли ноги, так что муж вынужден был подхватить меня на руки и подняться со мной в квартиру, где уложил в кровать и сидел, взяв за руку и глядя на меня испуганным, страдающим взглядом. Это мне приходилось сдерживать беспричинную раздражительность и подавлять беспомощное недовольство. Это я стыдился водянисто-белого, испортившего мою фигуру живота, проступивших на теле мускатных пятнышек и, замечая пристальный взгляд мужа, говорил: "Не смотри на меня так – я сейчас некрасивая", а он с жаром обнимал меня и целовал, пока я не просил пощады. Это я вдруг возлюбил соития и наслаждался ими с каким-то незнакомым мне ранее ненасытным рвением. Это я млел под придыхательными ласками мужа, утверждавшего, что на свете нет ничего нежнее и слаще моего тела. Это я замирал от страха, когда меня везли рожать, и надсадно вопил, дрожа от натуги и выдавливая из себя нашего малыша. Плодородие – это я.
Мне не забыть ежедневные разглядывания моего живота в фас и в профиль и недоумение по поводу его плоской формы – до того дня, когда однажды упавший на него сбоку майский свет обнаружил тонкий серпик луны. Никогда не забыть, как наш ребенок рос во мне, а я ходил с обращенной внутрь, тихой и благостной улыбкой. И как он впервые шевельнулся и затих, а я, не успев удивиться, замер и попросил: "Пожалуйста, еще раз! Ну, пожалуйста!" И он шевельнулся – раз, другой, третий, и на глаза мои навернулись слезы – я стал такой слезливый! Разве такое забывается?
Ну как, скажите, забыть то беременное нашим ребенком лето в Немчиновке, когда Лина вместе с белой пузатой луной восходила ко мне на чердак, забиралась в узкую кровать и, прижимаясь заметным животом, просила: "Пожалей меня, пожалуйста!". И мы занимались любовью в душной, суховатой тишине, делая это неторопливо и с душой, а после лежали, тесно обнявшись, и Лина удивлялась:
"Вот уж не думала, что буду заниматься этим на моей школьной кровати, да еще с пузом!"
Мое собачье чутье пришлось как нельзя кстати. Уже на первом месяце Лина объявила, что поскольку свои запахи она различает плохо, то следить за ними поручается мне. И если я, не дай бог, учую что-то неприятное, то должен обязательно ей сообщить. Я отнесся к поручению со всей ответственностью и каждый день, на ночь глядя, снимал воздушную пробу с более-менее значимых оазисов ее тела. К уже знакомым запахам примешивались густые, сочные оттенки плодородия, отчего они становились заметнее, выпуклее, резче.
"Ну что?" – каждый раз спрашивала Лина.
"Это божественно!" – прижимал я ее к груди.
"Нет, правда, нашел что-то необычное?"
"Нашел, и это восхитительно!"
"Да ну тебя! Я же серьезно!" – обижалась она.
И я, подбирая слова, пытался описать ей тот свежий, ликующий аромат, что наливаясь бурливыми хмельными соками, источают крепнущие пшеничные колосья. Уже потом, задним числом я подумал, что пользуясь моими наблюдениями, мог бы написать книгу и, озаглавив ее "Ароматы одной беременности", снискать пресловутую славу "Парфюмера" гораздо раньше, чем она взошла над Россией.
Мы часто бывали на озере, и на обратном пути случалось, что я подхватывал ее и нес на руках, обнаруживая похвальную выносливость. Как-то раз мы остановились на отдых на лесной полянке и устроились на одеяле. Окруженные лесными духами, мы некоторое время озирались и прислушивались, а затем, не сговариваясь, слились в бурном коротком клинче. Слились не только друг с другом, но с чем-то неделимым, разумным и грандиозным. С тех пор мы стремились остановиться там при каждом удобном случае.
Беременность Лины протекала вполне благополучно, и если я о чем-то сегодня жалею, то только о том, что недостаточно насладился тем нежным, трогательно беззащитным существом, каким она тогда была. Ведь беременная женщина, несмотря на тяжелеющую стать, подобна взбитому до облачной легкости, сливочно-шоколадному, с неповторимым вкусом торту. При каждом удобном случае я вставал перед ней на колени (другой позы мое благоговейное чувство не признавало), растроганно целовал твердый батискаф ее живота и представлял как там, внутри живет и плавает наш малыш. Ее лунный живот красноречиво подтверждал тот факт, что беременность (graviditas) искривляет живую материю так же, как гравитация (gravitas) неживую, а стало быть, стоит в одном ряду с космическими явлениями.
12
Двадцатого ноября Лина родила мне сморщенного, краснокожего, ненасытного, крикливого и обожаемого сына Костю. Вышла к нам осторожно ступая, осунувшаяся, бледная, с измученной памятью. В такси я глядел на ее тонкий отрешенный профиль и умирал от любви и жалости.
"В следующий раз буду рожать вместо тебя" – не выдержал я.
"Следующего раза не будет…" – обронила она.
"Почему?" – испугался я.
"Потому что это хуже самой страшной пытки. Никогда не буду больше рожать, ни-ког-да!"
Наградив Лину узкобедрым изяществом, природа обрекла ее на мучительные роды. Такие женщины, как она не должны рожать. Их назначение – смущать рациональные умы, вдохновлять поэтов на глупости, быть отражением вечного сияния красоты, подтверждать, что мир сотворен по лекалам гармонии и что она способна нам являться.
Вот вам максима всех времен и народов: для влюбленного мужчины нет страданий отчаянней и выше, чем страдания любимой женщины. Я ушел в предусмотрительно запланированный отпуск и, проводя все дни и ночи рядом с Линой, разделял и впитывал ее мучения. Впитывал сердцем и кожей, как впитывал до этого ее любовную испарину, почитая самой высокой для себя наградой благодарный свет ее глаз. До ее первой, пусть и страдальческой, но все же улыбки прошли две недели. Две недели я следил за ее постельным режимом, две недели жил с перекошенным от жалости лицом. Две недели был беспрекословным придатком ее трогательно капризной воли. Вставал по ночам к сыну, пеленал и укачивал его, а днем стирал пеленки и ухаживал за Линой. Подносил ей сына, ждал, когда она его покормит и снова укладывал в кроватку. Гулял с ним два раза в день, а вечером валился с ног и был рад, что еще на один день отдалил Лину от материнских забот.
Увы, ее непорочную, неземную плоть постигла общечеловеческая участь. "Только не мастит!" – стонала она, и я становился молокоотсосом, и это самое малое и, как ни странно, самое трудоемкое, что я мог для нее сделать. Мое натужное старание открывало мне истинное назначение ее распухших молочных желез – одновременно возвышенное и малоромантичное. Ее созданное для любви тело находилось во власти детородной стихии и страдало от репродуктивных осложнений. Романтичное зачатие обернулось рваными ранами, созидательный оргазм – животными воплями, и я был к этому не готов. "Зачем, ну зачем я ее послушался?! Мне не нужен был этот ребенок, мне нужна была только она!" – богохульствовал я, глядя на ее беспокойные, обострившиеся черты, запавшие, с лихорадочным блеском глаза и сухие губы.
Через месяц после родов, когда к ней стали возвращаться силы, и осторожная улыбка поселилась на ее лице, она в ответ на мою просьбу пожалеть ее растерзанное лоно сказала, что если я увижу его, то на всю жизнь отобью себе охоту. Еще через месяц она вооружила меня презервативом и сказала: "Иду на это только ради тебя! Умоляю – будь предельно осторожен!" Этот наш акт был скорее символическим – вроде того, каким у нас в стране открывают новую дорогу, чтобы тут же закрыть на ремонт. Для Лины он оказался довольно болезненным, я же был скован и напряжен и никакого удовольствия не получил, о чем и сообщил ей, пообещав и далее терпеть столько, сколько надо. Через три недели боли исчезли, что позволило нам вернуться к прежним радостям, но еще два месяца фиговый листок ее узкой, бледной ладони лишал меня возможности восславить многострадальную виновницу моего отцовства. Когда же я, наконец, был до нее допущен, то не нашел в ней никаких видимых следов повреждения. Природа, к счастью, не только жестока, но и милосердна и не отказывает своим лучшим творениям в кошачьей живучести.
А дальше наступило то, что лишенные цинизма люди называют семейным счастьем и чтут как зеницу ока. Я буквально купался в нем. Мне воздавали хвалу громогласно и шепотом, мне пели дифирамбы в гостях и дома, мною гордились, меня ставили в пример, ко мне льнули душой и телом и превозносили до небес. Я приходил изнывающий и запыхавшийся с работы, и дома меня ждала любимая и влюбленная в меня (так я считал) женщина. Откинув гибкий стан, она встречала меня с нашим сыном на руках и ворковала нараспев:
"А кто это к нам пришел? Ах, это наш папочка пришел! Ну, иди, иди скорее к своему папочке! – и далее с радостным удивлением: – Смотри, как соскучился!"
В любимой женщине с малышом на руках есть покой, вдохновение и гелиоцентризм. В самом деле: от Лины, как от светила исходил магический, живительный свет, благодаря которому я чувствовал себя кипучей обитаемой планетой. Оставалось только пристроить к делу мою густую тень, что я и сделал, погрузив в нее весь остальной мир. Я узнал, что в сутках одна тысяча четыреста сорок восхитительный минут. Узнал, что каждая минута поделена на шестьдесят долек райского блаженства. Когда Лины не было рядом, я думал о ней, даже если был занят. Когда она была рядом, я растворялся в ее словах, интонациях, жестах, в выражении ее лица и пепельной голубизне глаз. Испытывая заслуженное умиротворение, я изливал на нее любовные признания и новобрачную нежность. Я обходился с ней с бережностью, которой мог позавидовать самый фанатичный музейный хранитель. Однако куда важнее телесных утех была для меня та неподдельная радость, которой она отныне светилась. Солнечное настроение не покидало ее, и взгляды, которые она бросала на меня, не оставляли сомнения в том, кто ее любимый мужчина. Мы брали с собой в кровать сына и ворковали над ним. Он таращил на нас глазенки, дрыгал ножками и ручками, а мы переглядывались и таяли от умиления.
"Ах, как правильно я сделала, что родила! – воскликнула однажды Лина. – Теперь есть только ты, я и наш Костик!"
Теща, между тем, оказалась вполне вменяемой бабой и часто втягивала меня в задушевные беседы. Она вовсе не была так глупа и самодержавна, какой ее когда-то пыталась представить Лина. Долгое время я считал, что ее конфликт с дочерью возник из-за жениха, а когда спросил ее об этом, теща замахала руками.
"Какое там! Дело в том, что на первом курсе Линочка без памяти влюбилась в иногороднего парня из своего института. Так я ее еле от него оттащила! Вот она мне за него и мстила" – с шутовским смешком проговорилась она.
"Как это?" – насторожился я.
Поняв, что сболтнула лишнего, теща поправилась:
"Это я так, образно!"
Выбрав момент, я спросил Лину:
"А что это за парень, в которого ты влюбилась на первом курсе?"
Лина густо покраснела и сухо поинтересовалась:
"Это тебе мать сказала?"
Я подтвердил. Уколов меня острым взглядом, она неприязненно, почти враждебно ответила:
"Какая тебе разница, с кем я раньше целовалась! Главное, что я до тебя ни с кем не спала! – и с прищуром добавила: – Не то что ты!"
Натужно улыбнувшись, я прикусил язык.
Время шло, проходили годы, рос наш сын. Наступил восемьдесят девятый год. Людям, которым нельзя доверить курятник, доверили страну. Однако для меня это была относительно спокойная и счастливая пора жизни. И если я не пускаюсь в подробности, то только потому, что все счастливые дни похожи друг на друга. Тесть выполнил обещание и устроил меня на работу в Минфин, где я близко соприкасался с банковской сферой. Дочери же сказал: "Твой муж – толковый парень. Если ему помочь – он далеко пойдет". С Линой мы жили душа в душу – и в постели, и за ее пределами. Ее декретный отпуск заканчивался в ноябре, а пока в планах у нас значилось пасторальное лето в Немчиновке. Я уже представлял, как посажу сына на плечи, и мы втроем пойдем на озеро, где расстелем одеяло, уляжемся, и я скажу сыну: "Здесь твой папа впервые понял, как он любит твою маму…" И пусть трехлетний сын ничего не поймет, зато поймет его мама и потянется ко мне с благодарным, растроганным поцелуем.
Только ведь если бы все были счастливы, то и говорить было бы не о чем. Счастье неубедительно, в нем всегда есть что-то подозрительное. Несчастье, напротив, ближе и понятнее. Открытые и доверчиво беспечные, мы выставляли наше счастье напоказ и щедро делились им с другими. Оттого нас, наверное, и сглазили.
13
В те поздние годы, когда мои приглушенные многочисленными изменами страдания если и влияли на чистоту умозрительного опыта, то в умеренных дозах, я ставил себя на место Лины и следующим образом представлял то, что с ней произошло.
Обычный майский день. Она идет гулять с сыном и когда отходит от дома, ее окликает глуховатый низкий голос, который невозможно спутать ни с одним другим. Она стремительно оборачивается и замирает на месте. В трех шагах от нее – ОН. На восемь лет возмужавший и со следами душевных страданий на лице. Обязательно со следами. Был бы без следов – гладкий, сытый, довольный – она бы мигом его отшила. Но следы – это серьезно, это требует участия. У нее сердцебиение, белое лицо и ком в горле (везет же мужику!). Она спрашивает, где он был эти восемь лет и почему не приехал, как обещал, и он выкладывает перед ней коллекцию корявых палок, которые разлучница-судьба якобы вставляла ему в колеса, мешая им катиться в ее сторону. О том, что там, куда он уехал его удержали заманчивыми посулами, он не рассказывает, так же как и о том, что через два года расчетливо женился на дочке начальника местного главка. Вместо этого он говорит, что добился, наконец, независимого положения и хочет теперь вернуть ее – свою единственную и незабвенную женщину. У него определенно есть гипнотические способности, и бедная Лина вновь попадает в плен его мрачного обаяния. Выясняются другие подробности, пока он вдруг не говорит:
"Я приехал сказать, что готов развестись и быть с тобой"
Она вдруг вспоминает их горячие поцелуи на морозе, его широкое пальто, куда он, распахнув полы, прятал ее, а она стояла, прижавшись к его груди и, затаив дыхание, слушала, как бьется сердце большого и сильного мужчины.
"Нет, я не могу! – вспоминает она обо мне. – У меня муж, и я его люблю…"
Последние слова она говорит упавшим голосом, и этот незаурядный человек (а он обязательно должен быть незаурядным, иначе она просто похотливая дура) принимает ее неуверенность к сведению.
"Я приехал на две недели, и буду приходить сюда, пока ты не согласишься" – говорит он с той необсуждаемой интонацией, которую она всегда у него так любила и боялась.
"Я тебя прошу – не надо! – пугается она. – Все давно прошло, понимаешь?"
И поднимает на него глаза, в которых он читает нерешительность и мольбу и тут же понимает, что ничего не прошло, и его дело верное.
Домой она возвращается потрясенная. Слава богу, дома никого нет, все на работе. Она подходит к окну и смотрит вдаль, как смотрела, находясь в прострации, восемь лет назад. Мало-помалу успокаивается и ждет моего прихода. Вечером ей кажется, что она ведет себя со мной как всегда, но ее выдает непривычная рассеянность. Перед сном она отдается мне наспех и без всякого удовольствия. Я замечаю отклонения и интересуюсь, что случилось. Она отговаривается тем, что устала.
На следующий день она выходит на улицу и сразу же ищет его глазами. Он тут как тут, и они забираются в соседние дворы. У него своя тактика, и все что ему нужно – это говорить. Говорить без остановки, ровным голосом и все равно о чем. Главное, вовремя вставлять коды мотивации. Она слушает, и его назойливые, с волнующим подтекстом речи оседают на ее воле ядовитым шлаком. Сеанс гипноза повторяется каждый день и, наконец, он приглашает ее к себе в гостиницу на прощальный ужин. Конец мая, тепло. Она одевается легко и неброско: беленькие трусики и лифчик, телесного цвета чулки, сверху веселенькое легкое платьице – на темно-синем фоне мелкие серебристые цветочки, к нему тонкая бежевая кофта. Они встречаются в условленном месте, идут в ресторан, и там он получает ее волю в свое полное распоряжение. Никакого гипноза – он лишь умело направляет ее реанимированное чувство в новое волнующее русло. Возможно, она даже выпивает для храбрости рюмку коньяка, притом что никогда до этого не пила ничего крепче сухого вина. В конце концов, ожившие воспоминания становятся материальной силой, прошлое ищет продолжения, и когда он предлагает подняться к нему в номер, она краснеет и опускает глаза. В номере он затяжным поцелуем сметает ее жалкие колебания и укладывает на кровать. Ну, а дальше все как по нотам. Слишком часто я впоследствии проделывал это с другими, чтобы не знать, какие там были ноты.
А потом в двенадцатом часу ночи под нашим открытым в сиреневые сумерки балконом хлопает дверца машины. Я кидаюсь наружу, вижу отъезжающее такси и бегущую за угол Лину. Через минуту она прибегает домой, закрывается в ванной, пускает воду и принимается рыдать. Мы собираемся под дверью и уговариваем ее открыть. В ответ рыдания и шипение душа. Через полчаса она выходит – в халате, с распухшими блестящими глазами, красными пятнами на лице – и заплетающимся языком просит меня пойти с ней в комнату. Мы идем в комнату, и там я вслед за ней опускаюсь на диван. У нее неестественно прямая спина, глаза блуждают, пальцы на коленях никак меж собой не договорятся, от нее веет душистым банным теплом. Она пытается что-то сказать, и я, желая успокоить, пробую ее обнять, но она отталкивает мои руки и вдруг тихо и отчетливо произносит:
"В общем, я была с другим…"
"Что?" – застываю я.
"Была с другим мужчиной…" – затравлено смотрит она на меня. У нее жалкое лицо и дрожащие губы.
"Была… с другим… мужчиной?" – отказываюсь верить я.
Она опускает глаза и бормочет:
"Да, так получилось…"
Три ее скупые фразы, как три выпущенные вдогонку друг другу пули, и каждая – смертельная. Оглушенный до звона в ушах, я несколько мгновений сижу, затем встаю, свинчиваю с пальца кольцо и кидаю его на стол.
"Юрочка, я все объясню!.." – вскрикивает она.
Я достаю из шкафа пиджак и проверяю на месте ли паспорт и деньги.
"Подожди, послушай, один мой старый знакомый позвал меня к себе…" – торопится она.
Я хватаю пиджак и выскакиваю из комнаты.
"Подожди, ну подожди!.." – цепляется за меня ее рыдающий голос.
Я бегу мимо ее ошарашенных родителей в прихожую, впихиваю ноги в ботинки и на смятых задниках с грохотом покидаю трижды прòклятую квартиру.
14
Подчиняясь приказу бежать, куда глаза глядят, я очутился в расположении трех вокзалов, где и провел ночь. Меряя бессмысленными шагами стороны бермудского треугольника измены, я натыкался на его острые углы и метался между молчаливыми вершинами. Кто, когда, как, почему – вот четвертушки, которыми я делил на такты мою тупую, безжалостную боль. Ими задавал ритм бессмысленному кружению, на них укладывал воющую мелодию моего скорбного реквиема, где один треугольник пути равнялся одному квадрату импровизации, и мне казалось, что это происходит не со мной – настолько невероятным и сокрушительным был понесенный мною урон!
В схоластическом споре о том, что первично – вопрос (курица) или ответ (яйцо) я на стороне тех, кто стоит за вопрос. Хотя бы потому что в нашей стране главнее тот, кто их задает. С другой стороны, бывают ответы настолько опасные, что их боятся даже сами вопросы. Довольно скоро мне стало ясно, что из влекущей меня по треугольному пути квадриги самый важный и самый недоуменный вопрос – четвертый. Ну, почему она это сделала, почему? Я бы понял, случись это пять лет назад. Но сейчас! Почему сейчас?! Почему, почему, почему?! И вот что интересно: несмотря на мое близкое к помешательству состояние, моя бесцеремонная пытливость никак не желала примкнуть к общему строю чувств. Вместо того чтобы искать ответ на иррациональный вопрос, она нашла себе занятие попроще. Что ж, вести себя уклончиво в самые критические минуты моей жизни было свойственно ей всегда. Думаю, она не покинет меня и перед смертью и, добавив в процесс умирания холодные нотки любопытства, будет фиксировать панические моменты ухода своего хозяина. Вот и здесь.
Помните шикарную сцену из "Отчаяния" Набокова, где герой убивает своего двойника? Помните: «Он повернулся, и я выстрелил ему в спину» и тот красочный водопад подробностей, который за этим последовал? Так вот, моя недоверчивая въедливая пытливость была занята тем, что пыталась понять, может ли человек в моем положении фиксировать окружающие его детали с подобной дотошностью. В пику Набокову она, видите ли, готовилась сделать вывод, что состояние стресса – не самая питательная среда для бациллы любопытства, а доводы свои собиралась подкрепить тем, что ее хозяин уже битый час не замечает никого и ничего вокруг, а если что-то и замечает, то не придает ему никакого значения.
В оправдание упомянутого всуе автора скажу, что я вовсе не был в положении его героя. Я находился, можно уверенно сказать, в противоположном положении: это мне выстрелили в спину, это мое безжизненное тело, отброшенное тремя пулями на пол, осталось лежать в квартире на Чистопрудном, а то что двигалось сейчас по заплеванной московской мостовой было не более чем призраком, которого холод отчаяния пробирал до костей. Вдыхая вокзальный, с привкусом теплого пива воздух и пустотой души сливаясь с равнодушными, гулкими залами, я бродил в подслеповатых железнодорожных пределах, находил зал ожидания, опускался в кресло и пытался забыться сном. Но едва прикрывал глаза, как на темном рябом экране век проступали очертания двух голых тел. Я вскакивал и бежал дальше. Мое оцепенелое отчаяние постепенно вытеснялось злобным возбуждением, и теперь я жалел только об одном: уж если я не смог ее задушить, то почему не обозвал подлой тварью?!
Наконец я осел на втором этаже Ленинградского вокзала, где мне вдруг открылся плачевный итог моего земного, не пройденного и наполовину пути. Пять раз обездоленный, из них четырежды брошенный – не слишком ли много для того, кто явился в этот мир за счастьем? Очевидным также было то, что для моей мужской гордости нынешнее поражение – самое горькое. "Интересно, каким будет наш следующий мир?" – не унималась неисправимая пытливость. Под утро я умудрился заснуть и спал, вскидывая и роняя голову, около часа, после чего переместился на Киевский вокзал, а оттуда в Подольск. Мне не забыть вовеки эту ночь и мавзолейность залов трех вокзалов…
Дома я сел за старенькое пианино, хранившее в потускневшем лаковом слое колебания наших голосов и стонов, и под звуки прелюдии Шопена ми-минор проводил в последний путь мою любовь и сопутствующие ей чувства. После чего грохнул крышкой и не подходил к инструменту год с лишним.
Вечером в нашу подольскую квартиру ворвались ее взъерошенные родители. Теща Наталья Григорьевна (вот человек – уважаю!) прямо с порога бухнулась мне в ноги и заголосила дурным партийным голосом: "Юрочка, прости эту дуру окаянную, прости ради бога, она сама не ведала, что творила!" Мы с бледным тестем подняли ее и усадили на стул. Мать побежала за водой и вернулась к теще, а мы с тестем прошли на кухню. Выглядел он растерянным и жалким, каким, по сути, был и я. Расхаживая по кухне, он выложил скупые подробности, которые они буквально выдавили из невменяемой дочери. С кем?! С Иваном… Где?!! В гостинице… Зачем?!!! Нет ответа. И из истерики в прострацию, как из огня в полымя. Собственно говоря, им достаточно было услышать имя совратителя, чтобы ахнуть и схватиться за сердце. Выяснилось, что за случившимся стоит одна старая, но как оказалось очень живучая история, а именно: совратителем их дочери стал тот самый иногородний, старше ее на пять лет студент Плехановки, с которым у нее на первом курсе завязался опаснейший роман. Как и чем он ее приворожил, неизвестно, но голову заморочил до потери личности, так что тестю и теще пришлось приложить все свои партийные и административные усилия, чтобы их разлучить. Откуда он взялся в Москве через восемь лет и как они сошлись вновь, узнать не удалось.
"Не буду рассказывать, чего мне стоило сплавить его из Москвы как можно дальше… Но с тобой она сделала то, что не успела сделать с ним, то есть, сбежала из дома. Прости, если это покажется тебе неприятным, но уходя к тебе, она попросту мстила нам… Эти молодые домашние дурочки, почуяв волю, теряют голову. Такие были всегда. Раньше они сбегали с подпоручиками, а теперь с заезжей шпаной. Жалкие, слабые, экзальтированные существа, и среди них моя дочь. Вот такая тебе попалась жена… – бубнил тесть. – Не думаю, что ты должен ее простить. Но как быть с ребенком? Сам понимаешь – безотцовщина…"
Еще бы не понимать! Только как из обломков семейного кораблекрушения собрать жалкий плот отцовской любви к маленькому человечку, так непоправимо похожему на свою мать? Откуда взяться человечности в том выжженном, оглушительно пустом, необитаемом пространстве, в которое превратилось мое сердце? Одного до сих пор не пойму: как я, безумно влюбленный и болезненно чуткий, не уловил крепнущие флюиды измены? Впрочем, в мужчинах недоверчивых и подозрительных любовь не живет.
На прощанье я сказал, что пришлю за вещами двух моих друзей.
15
Кое-как дотянув до отпуска, я через две недели уехал в Алушту, рассчитывая найти там утешение среди величавого одиночества дальних скал. Пить я начал уже в поезде и продолжил, приехав на место и сняв комнату на самых дальних задворках цивилизации. Какая чудная рокировка: мое место рядом с Линой занял ее любовник, а меня они сослали на окраину приморского городка, где соленой, тухлой ложью пропахло море, сладковато-приторным жульничеством – цветы и кипарисы, душным, траурным обманом пропитался воздух; где потоки голубого вздора стекали с дымчатого неба, хитро щурилось безнравственное солнце, улыбчивым притворством несло от загорелых женщин, где лгали вино и хлеб, люди и птицы, рыбы и облака. Всё вдруг прояснилось, всё встало на свои скорбные места и всё стало ложью. В чудовищную ложь обратились наши клятвы, наша любовь и наш ребенок. Я словно окунулся в выгребную яму лжи. Казалось, еще немного, и задохнусь.
Я погрузился в грубый мир пьяниц и подозрительных типов, в мир неопрятного застолья и тяжкого похмелья, в мир примитивного языка и животных желаний, в мир, лишенный любви и добра – словом, в мир, который как нельзя лучше подходил моему злобному отчаянию. Я напивался в сомнительных компаниях, и поскольку сама мысль об ухаживаниях была мне противна, моими утешительницами стали синеватые шлюхи. Со спасательными кругами складок на животе, с провисшей грудью, слюнявым ртом и винным дыханием, с раздолбанными отверстиями, жадные и ненасытные в постели они были необъяснимо добры ко мне. Без возраста, с сочным, придыхательным гыканьем, бесстыдными глазами и руками, они почему-то звали меня Жора и уводили (пойдем, Жорочка, пойдем, сердешный!) в низенькие деревянные домишки с видом на серебристо-ребристое море, и там, подпахивая несвежей рыбой, пользовались мной на цветных засаленных простынях. Ведомый жеребячьей славой, я словно в сонном фантасмагорическом танце переходил из одних женских рук в другие, пока, описàв большой круг, не возвращался к моей первой партнерше, имя и лицо которой уже не помнил. Нарушая главную заповедь секса (удовольствие должно быть взаимным) и предпочитая чужому лицу чужую спину, я злыми толчками сотрясал мощные крупы моих утешительниц и наблюдал, как содрогается чуткий холодец их жировых излишеств. Именно с ними мне открылось то тупое, равнодушное опустошение, которое следует за животным совокуплением. Я просыпался в чужих постелях, и на меня взирали с круглым, щекастым любопытством, от которого я спешил поскорее сбежать. Четырежды я там дрался, и с тех пор запах магнолий прочно связался у меня со вкусом крови. Признанный местной шпаной, измученный дешевым крымским вином, беспорядочными связями и бессонными ночами, я возвращался в Москву, добившись главного: моя жалкая воющая обида обратилась в холодную звенящую злобу и была готова видеть Лину, чтобы поставить крест на нашей семейной жизни.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?