Текст книги "Собака Раппопорта. Больничный детектив"
Автор книги: Алексей Смирнов
Жанр: Юмор: прочее, Юмор
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)
Начмед вскинул руки, показывая, что безоружен. И широко, очень нехорошо улыбнулся.
Иван Павлович пришел в отчаяние. Хомский? Но мог ли помочь ему Хомский? Тот и не думал помогать, стоял в стороне и молчал. Ивану Павловичу не справиться с молодым, крепким д’Арсонвалем. В любом случае начмед не выпустит его отсюда с собакой под мышкой.
А потому…
Собака, ощутив присутствие заступника, остановилась, села и торжествующе воззрилась на Ватникова. Нога торчала из брюха, словно костыль.
Сияние усиливалось, переходя в ауру.
«Ослепну», – подумал Ватников, щуря глаза.
Начмед сделал шаг вперед, и Ватников отступил, натолкнувшись на горячую плиту, но даже не почувствовал жара. Его загнали в угол, но он не собирался сдаваться без боя и ответил д’Арсонвалю такой же широкой улыбкой. А потом отставил трость, нагнулся и быстро схватил собаку за задние и передние лапы. Та бешено забилась, и Ватникову пришлось приложить немалые усилия, чтобы ее удержать.
– И дальше что? – Д’Арсонваль не скрывал издевки. Он сделал еще один шаг навстречу, после чего Иван Павлович единым резким движением разорвал собаку надвое. Начмед застыл, не веря своим глазам. Ватников стоял перед ним, триумфально держа в каждой руке по лохматой половине собаки; пятая нога шлепнулась на пол и стала напоминать некий утерянный по ходу кулинарии полуфабрикат.
Улыбка на лице Ивана Павловича стала еще шире и лучезарнее.
– Вы не посмеете… – начал начмед, но Ватников громко расхохотался ему в лицо и бросил обе половины в котел с кипящим супом.
Д’Арсонваля перекосило от ярости; он бросился на Ватникова, но тот уже успел вернуть себе трость. Первым – колющим – ударом он утопил ее в начмедовом плече, и тот отпрянул; вторым – изящным маховым – движением Иван Павлович смахнул с головы д’Арсонваля колпак, и тот оказался на сковороде, где в озере масла шипело и жарилось что-то малопонятное, похожее на гигантский кабачок. Потом он опрокинул два котла, не тронув того, где очутилось исчадие ада, и перевернул какой-то бак; пищеблок заволокло паром.
Под его прикрытием Иван Павлович, сопровождаемый Хомским, добрался до выхода; д’Арсонваль метался в молочно-белых клубах, как в тумане, как будто он заблудился на болоте и угодил в трясину; на это Ватников расхохотался в третий и последний раз и отправился к себе на этаж.
18
Придя в палату, доктор Ватников снял плащ и шляпу, повесил на вешалку, переоделся в больничное белье и сел на постель.
Он сидел очень прямо, с бесстрастным лицом. Руки его были чинно возложены на колени. Он просидел так не один час, и Хомский сидел на противоположной, о сих пор пустовавшей койке Зобова, на половине покойника. Они смотрели друг на друга и не видели надобности в словесном общении. Их окутывал мир, убаюкивала тишина.
Подобно дровам в камине, потрескивала неисправная лампа дневного накаливания.
Вскоре к ним заглянул Миша:
– Иван Павлович! Обедать пора.
Ватников, на лице которого написалось хитрое выражение всезнайки, церемонно склонил голову, но не сдвинулся с места. В другое время Мише было бы наплевать, но сейчас его что-то насторожило. Он постоял, с минуту посмотрел на Ивана Павловича и молча ушел. Прошло еще немного времени, и Ватникова навестила Марта Марковна.
– Иван Павлович! Вам нездоровится? Может быть, принести вам сюда?
– Нет, я не буду сегодня обедать, – вежливо отказался Ватников.
– И почему же? – Марта Марковна, повидавшая виды, тоже зачем-то навострила уши. Она посуровела, повинуясь инстинкту; она сделала стойку на дичь.
За ее спиной вырос Медовчин, еще не остывший от гнева.
– Вот, Сергей Борисович, – Марта Марковна указала на Ватникова, сидевшего кротко и гордо. – Отказывается обедать.
– Почему вы отказываетесь от приема пищи? – строго осведомился Медовчин. И, обращаясь уже к Марте Марковне, заметил: – Таким больным у нас не место, он не по нашему профилю. Я сотню раз говорил – и хоть бы один почесался… Мы не приучены кормить через зонд… и насильственного клизмления тоже не делаем, его нет даже в перечне платных услуг…
Иван Павлович снизошел до объяснений:
– Сергей Борисович, в сегодняшнем супе – собака. Я вас предупреждал, но вы не слушали, и мне пришлось разбираться в одиночку…
К Медовчину и Марте Марковне присоединился д’Арсонваль. Он был без колпака.
– Сорвало колпак! – ядовито напомнил ему Ватников.
– Это признание? – Д’Арсонваль изогнул бровь.
Марта Марковна, ни слова больше не говоря, быстро прошла в палату, распахнула тумбочку. Оттуда выкатилась целая куча пустых пузырьков из-под овсянки и боярышника, их было штук тридцать или даже тридцать пять.
Иван Павлович, не обращая более ни на кого внимания, в открытую обратился к Хомскому:
– Похоже, Хомский, что мне придется покинуть насиженное гнездо.
– Не бойтесь, доктор, – откликнулся Хомский, и от его слов на сердце у Ватникова запели скрипки. – Ведь я остаюсь с вами, я никогда вас не покину, мой дорогой друг.
Сердце Ивана Павловича растаяло. Он готов был перетерпеть любые лишения и невзгоды, снести насмешки и унижения ради одной такой минуты, когда бесчувственный, несуществующий призрак вдруг оборачивался на миг, на долю секунды заботливым, горячо любящим другом.
…Прошло еще полчаса, и Васильев, заведующий травмой-реабилитацией, стучался в кабинет Николаева. Бронеславы Виссарионовны Гоггенморг нигде не было видно, приемная пустовала.
Дмитрий Дмитриевич, осунувшийся и постаревший, сидел за столом. Тень Медовчина уже хозяйничала в кабинете, запах Медовчина пропитал пол, стены и потолок. Казалось, что все убранство кабинета, сам кабинет и его обитатель повисли на волоске, водрузились на глиняные ноги, готовы сняться и отправиться с плавание к берегам, откуда не возвращаются.
– У нас… – начал Васильев с очевидным усилием. – У нас, Дмитрий Дмитриевич… неприятность. Нам надо переводить Ивана Павловича, и делать это срочно. Он говорит, что в супе – собака, которую он отобрал у начмеда. И отказывается кушать.
Николаев помолчал, и было непонятно, расслышал ли он сказанное. Но оказалось, что да, расслышал.
– Собака, правильно, – проговорил он безнадежно. – Ведь этого следовало ожидать, разве не так?
Васильев не ответил. Глядя в окно и отчаянно желая хотя бы ненадолго переменить тему, он произнес:
– Что-то Бронеславы Виссарионовны не видно. Не заболела, случайно?
– Я ее рассчитал, – отозвался Николаев. – Уволил по собственному желанию.
– Не понимаю, – сказал Васильев.
Он хотел этим сказать, что недопонял, чьим было это собственное желание – самой Бронеславы Виссарионовны или же Николаева.
– Так вот и уволил, – с ожесточением огрызнулся Дмитрий Дмитриевич. – Вот вы у меня где все… – Он переломился. Внутренние заградительные сооружения рухнули под напором всесокрушающего потока эмоций. – Вы не люди… а какие-то… честное слово, какие-то… пляшущие человечки.
В исполнении Николаева это прозвучало как приговор, презрительный в высшей степени. Васильев стоял и обеспокоенно всматривался в его Желтое Лицо.
© 2005—2006
Книга третья Белый танец
«Если какие-то часы показывают без двадцати пяти десять,
а через некоторое время без двадцати пяти десять покажут другие часы,
глупо делать вывод, что вторые часы подражают первым».
О. Памук. «Черная книга».
Часть первая
1
– Ваш энтузиазм достоин похвалы, – Мортенсон говорил учтиво, с чрезвычайной осторожностью. Многолетняя работа с душевнобольными приучила его к преувеличенной вежливости. В любом собеседнике он видел возможного сумасшедшего: если не спятил сейчас, то никто не поручится, что не спятит через пару минут. – Но вы, голубушка, не вполне понимаете нашу специфику. Бога ради, не подумайте, я ни секунды не сомневаюсь в вашей квалификации. Однако опыта у вас немного; вы молоды, горячи, романтичны…
Главврач состроил жалобную гримасу, исподлобья взглянул на рослую, румяную красавицу, расположившуюся напротив. Анна Тарасовна была живописна. Она прямо-таки дышала обманчивым душевным здоровьем, и несомненным физическим – тоже, она распространяла оба вида здоровья, как это принято, скажем, в мире зеленых насаждений, где с удовольствием усваивается вредный углекислый газ и бескорыстно выделяется животворящий кислород. Анне Тарасовне было лет тридцать. Неполных, скорее всего. Мощные руки-ноги, пышные брови, короткая стрижка, волосы высветлены. На груди лопался твердый импортный халат.
– Прекрасно представляю! – Анна Тарасовна возразила пылко, внутренне уподобившись призовой лошади, берущей барьер за барьером. – Ваша специфика… наша специфика, – поправилась она, – мне хорошо известна. У меня же, Наум Борисович, ординатура за плечами.
– Я знаю, – Мортенсон закивал, прижал руку к груди, широко распахнул глаза. – Ординатура – это замечательно. Но вряд ли вы имели возможность практиковать там то, что предполагаете устроить в наших убогих стенах. В кино и книжках это, возможно, и срабатывает. Гнездо кукушки, гуманизм, победа разума и так далее. Но суровая психиатрическая реальность… как бы выразиться помягче… не оставляет больших надежд.
Красавица снисходительно улыбнулась:
– Но в принципе вы же не против, Наум Борисович?
Главврач вздохнул. Снисходительность Анны Тарасовны объяснялась легко. Ставка – есть, психотерапии – быть. Отчего бы не в том виде, в каком она предлагает? Ему и в самом деле нет никакого смысла противиться.
– На Западе без этого ни шагу, – Анна Тарасовна пожала плечами.
– Ну конечно, вы считаете меня ретроградом, – усмехнулся Мортенсон. – Старая история. Конфликт поколений. Галоперидол устарел. Молодой максимализм против…
Он замолчал, пытаясь сообразить, против чего направлен молодой максимализм.
– Максимализм у меня, – улыбнулась Анна Тарасовна. – А черно-белые краски – у вас. Разве не странно?
Мортенсон поморщился:
– Вот только этого не надо, убедительно прошу. Хотя бы на мне не отрабатывайте ваши методы.
– Техники, – поправила его та.
– Да, виноват. Техники. Не отрабатывайте их на мне. Иначе я оглянуться не успею, как запляшу, запою… и что там у вас еще предусмотрено?
Наглая девка принялась загибать пальцы:
– Танцевальная двигательная терапия. Арт-терапия. Работа с голосом. Психосинтез. Феноменологическая мультимедийная терапия. Первичная интеграция. Астрологическое консультирование…
Мортенсон выставил ладонь:
– Помилосердствуйте – хватит. Более чем. Значит, будете лечить песнями и криками? Мало нам здесь дурдома…
– Именно что много, – подхватила Анна Тарасовна. – Мы канализируем энергию в социально приемлемое русло.
И замолчала. Стало тихо.
– Канализируем, – задумчиво повторил главврач.
Он тупо смотрел перед собой, пока не осознал, что упирается взглядом в коленку Анны Тарасовны. Халат был короток, а коленка расположилась поверх другой. Мортенсон был не настолько стар, как позволяла подозревать его манера вести разговор. Не того поколения, которому только и остается, что конфликтовать. Он не ссорился с молодежью, он даже дружил с ней при удобном случае, особенно если молодежь числилась в среднем медицинском составе. Добрый, чуть огорченный спаниель в лице Наума Борисовича на миг превратился в слюнявого бульдога.
– Я думаю организовать лечебную театральную труппу, – продолжила Анна Тарасовна, не меняя позы. – Творческий коллектив под названием «Белый танец».
– Почему – «Белый танец»? – машинально спросил главврач. – В честь белой горячки?
– Это аллегория, метафора – как хотите. Во-первых, я женщина, и я приглашаю танцевать. Во-вторых, на мне белый халат.
– Выступать собираетесь? – осведомился Мортенсон.
– Почему бы и нет? Даже дауны выступают.
– Да кроме них и не выступает никто…
– Танцуют все. Даже люди с ограниченными возможностями.
Наум Борисович испытал раздражение. Красавица подавляла его, унижала, умаляла, и он ощущал себя мелким в собственном кабинете, а такое случалось нечасто. Он был жалок в своем хирургическом халате, которому почему-то отдавал предпочтение – глухому и вспученному пузырем спереди, с тесемочками-бантиками сзади; раньше-то такое одеяние считалось в порядке вещей, но в дальнейшем вытеснилось другими моделями, а Мортенсон остался как был, умышленно подчеркивая свою реликтовость и, следовательно, авторитетность. Из нового, модного он позволял себе лишь опознавательную табличку-бейджик на груди, предмет неизменного интереса со стороны пациентов, которые всякий раз, как будто впервые, усматривали в этой штуковине некий скрытый смысл, личный для каждого – норовили изогнуться, заглянуть с тыла, подцепить, качнуть… сейчас Мортенсон понимал, насколько нелепо он выглядит в древнем халате, занятый пустопорожними разговорами о неизбежном.
Да и пусть пляшут, подумал он. Все равно этой лавочке крышка. И очень скоро. Тогда и выяснится, кто тут авторитет – кто выплывет, а кто пойдет ко дну.
2
Сумасшедший дом, куда заточили Ивана Павловича Ватникова, сильно отличался от родной «Чеховки». В нехорошем смысле. Иван Павлович уже не мог рассчитывать на отдельную палату – таких здесь не было вообще. Он оказался в общей, очень большой по «чеховским» меркам, камере без двери; все оставалось на виду, и грустные мелочи бытового существования отслеживались сестрами и санитарами, врожденная грубость которых не встречала здесь никаких препятствий.
В этом дурдоме уже никто не разрешил бы Ивану Павловичу разгуливать по этажам и заниматься расследованиями в их классическом виде. Отсутствие дверей в палатах уравновешивалось вагонными ключами-замками, которые перекрывали все входы и выходы из отделения. Все это было отлично знакомо Ватникову, он и сам не однажды ходил с подобным ключом в кармане, и даже иной раз стыдился глупого чувства собственного превосходства, невольно сопоставляясь с узниками разного рода лечебных цитаделей.
Общество, правда, не так уж разительно отличалось от прежнего. Иногда казалось, что разницы вовсе нет. Преобладали все те же любители боярышника и овсянки, они просто переселились на другую планету в своем опасном космическом путешествии. Главной бедой было то, что ни овсянки, ни боярышника достать здесь было нельзя ни за какие деньги. То, что большинство заключенных уже не нуждалось в них, благо те успели сделать с собой все, что умели, не утешало.
Еще одной неприятной особенностью было постоянство состава. Публика оседала здесь всерьез и надолго, а если кто и просился на выписку, то делал это по причине простительной невменяемости, из-за которой он, собственно говоря, сюда и попадал. Казалось, что в таком замкнутом мужском коллективе неизбежно должны появиться традиции, правила и обычаи. Что это за обычаи – представить нетрудно любому, кто хотя бы понаслышке знаком с нравами тюремной среды, в лучшем случае – казарменной. Но их-то и не было, традиций, потому что о них, даже негласных, приходится договариваться, а договориться здесь можно было далеко не со всеми. Некоторые не то что не договаривались, но и вообще не разговаривали; иные, напротив, были весьма словоохотливыми, но содержание их речей исключало всякую возможность диалога. Незыблемым оставалось лишь одно правило: каждый сам за себя, причем не в силу сознательного выбора, а за отсутствием иных возможностей. Так называемый экзистенциализм с его космическим одиночеством был налицо, проявляясь не на каком-то мутном метафизическом уровне, но на самом что ни на есть бытовом. Иван Павлович понял это мгновенно, когда сосед молча взял его зубную щетку и пошел с ней куда-то, не имея ни цели, ни смысла.
Как психиатр Ватников не раз соприкасался с этим миром, но это не прибавляло ему знания, благо он всегда находился по другую сторону стекла. Истинное познание возможно лишь с превращением субъекта в объект – и наоборот. Оказавшись, таким образом, вещью в себе, Иван Павлович быстро понял, почем фунт лиха.
– Что это? – поинтересовался Иван Павлович в процедурной, при виде шприца, сразу по прибытии в отделение.
– Лекарство, – объяснила сестра.
И вколола лекарство.
Иван Павлович не помнил, как оказался на койке. Кроме того, он прочно позабыл некоторые важные автобиографические подробности.
К тому же не понимал, сидит он или лежит.
Койка была сиротская, модели времен строительства социализма. Тощее серое одеялко, украшенное поперечной синей полосой; подушка, сильно похожая на блин. Таких кроватей насчитывалось восемь штук; обитатели палаты бродили в проходах.
Буйных и опасных в этом отделении не держали. Только безопасных. То есть поначалу все они если и не были опасными, то могли сделаться таковыми в любой момент, но для таких существовало особое крыло, откуда буянов постепенно высаживали на здешнюю грядку. Так было, например, с Императором Советского Союза, который при поступлении держался очень грозно, а взят был за то, что расколотил в своем дворе молотком какие-то трубы, утверждая, что живых закапывать в землю нельзя. Короновался он уже в ходе лечения. Он носил корону из фольги, называя ее планетой Луной, а себя – фиалкой, и утверждал, что обладает золотым императорским радиоприемником.
Император обосновался в углу; рядом с ним жил Октябрь Брежнев. Это был обычный дебил, допившийся до полного слабоумия, благодаря которому придумал, как ему казалось, удачный псевдоним.
– Вы знаете, как меня зовут? – спросил он у Ватникова, едва тот вошел в палату.
Иван Павлович не знал. Октябрь Брежнев назвался. Простоватый и разговорчивый, он несколько переразвился в этих качествах.
Ивану Павловичу захотелось умереть.
…Толя Горкин, пожилой мужчина с хроническим изумлением на лице, занимался изданием приказов по армии, подписываясь попеременно Ворошиловым и Сталиным. Эти фамилии он, в отличие от Октября, не считал псевдонимами. Содержание приказов оставалось тайной, потому что в них не было ничего, кроме номера (один и два) и подписи.
У Михаила Михайловича Михайлова не было лба. Подбородка тоже недоставало. Он родился таким, так и не уяснив, что же с ним приключилось. Он ничего не писал. Разговаривал он так себе, не слишком утруждаясь артикуляцией, и выводил невразумительные жалостные трели, похожие на птичьи, и сам напоминал птицу-выпь, ибо нехватка некоторых частей лицевого черепа компенсировалась огромным носом и гипертрофированной верхней губой, нависавшей над тоненькой нижней.
Чреков, невысокий тип сантехнической наружности, страдал мутизмом. Он молчал. Никто не знал, с чем это связано, и выяснение обстоятельств тянулось уже несколько лет.
По соседству с Ватниковым жил Неизвестный, поступивший в больницу сравнительно недавно. Это был очень общительный, словоохотливый человек, никогда не отказывавшийся помочь персоналу в установлении собственной личности. Затруднение заключалось в том, что он всякий раз назывался новым именем, порой весьма диковинным, но всегда – с искренней убежденностью; столь же разнились его сообщения о месте и времени рождения, роде деятельности, перенесенных болезнях и вредных привычках; насчет всего перечисленного он иногда сообщал совершенно фантастические вещи. От сказанного, когда ему деликатно указывали на некоторую бредовость оного, отказывался легко и быстро предлагал новую версию, не только насчет себя, но и всего на свете.
Самым благодарным слушателем Неизвестного был Габидулин. С ним самим, с Габидулиным, дело вообще обстояло странно. У многих складывалось впечатление, что это вполне нормальный человек, и настораживало лишь то, что сам он нисколько не возражал против своего содержания под стражей. Он кое-что писал, да, и это были тексты, как две капли воды похожие на передовицы советских газет. Габидулин тиражировал простые и всем понятные, ни в ком не вызывающие протеста бюллетени под заголовками : «КПСС – направляющая сила развития советского общества», «Ленинским курсом» и «Партия – наш рулевой». Писал он все это сосредоточенно, высунув язык. В старые времена его записки вполне могли бы сойти за рукописные статьи, ожидающие публикации на столе какого-нибудь редактора, и только косая надпись, начертанная на титульном листе чужим почерком, выдавала неладное. Надпись гласила: «В историю болезни». Ниже стояла подпись дежурного врача.
Оставались еще трое. Это были алкоголики Лавров, Демушкин и Никитин. Лавров был отставным пилотом-вертолетчиком, его взяли в тот момент, когда он сетовал на пропеллер, который рос у него на спине и очень некстати отказал, так что Лавров не дотянул до Смоленска и вынужден был садиться в Саратове. Демушкин прикармливал воображаемых крыс и больше лежал. Никитин просто не понимал, где и зачем находится, и, когда не спал, всем надоедал одними и теми же вопросами.
Короче говоря, Ивану Павловичу Ватникову было с кем перекинуться словом, но это его не радовало.
3
Внутренний Хомский после укола притих.
И внешний тоже.
В этом заключалась главная печальная новость. Лишившись сопровождения, Иван Павлович окончательно пал духом.
Поэтому допрос, который устроил ему лечащий доктор, не столько огорчил его, сколько удивил. Ватников не понимал, как можно делать столь дикие выводы из их с Хомским стройных следственных умозаключений.
В докторах у Ватникова оказался Тихон Лазаревич Метс.
Это был, как заключил Иван Павлович, безжалостный человек, умело скрывавший свою лютую сущность под обманчивой личиной участливого балагура. Расположив к себе собеседника, опытный Метс, проработавший в больнице без малого тридцать лет, умолкал и предоставлял несчастному самостоятельно вырыть себе могилу. Лучшего инструмента чем искренний и подробный рассказ нельзя было и придумать.
Тихон Лазаревич выждал, пока оглушающее действие укола сойдет на нет, и привел Ватникова в ординаторскую. Уселся за стол, развернул историю болезни. Озабоченно поднял брови:
– Так что там стряслось с этой собакой, Иван Павлович? Расскажите мне скоренько…
Он говорил небрежно, показывая, что дело не стоит выеденного яйца. Какой-то досадный пустяк, путаница, в которой такие стреляные воробьи, как они двое, разберутся легко и быстро.
Ватников не стал ничего скрывать.
– Эту собаку создал наш начмед. Он провоцировал антисанитарию и беспорядки, пришил ей пятую ногу, потому что раньше занимался оперативной хирургией в Академии. Его зовут Д’Арсонваль. Он потомок. Он метил на место нашего главного врача. Чтобы остановить его, я изловил собаку, разорвал пополам и бросил в котел с супом.
– Понятно, – понимающе кивнул Тихон Лазаревич и начал рыться в ящике стола. Достал силомер, вручил Ватникову: – Прошу, Иван Павлович. Жмите изо всех сил.
– Я догадываюсь, к чему вы клоните. Считаете, что черта с два я разорву собаку?
Иван Павлович стиснул устройство в кулаке. Результат удручал.
Не дожидаясь комментариев, Иван Павлович пожал плечами:
– На больничной каше силачом не станешь. Но у меня был аффект. Вы же прекрасно знаете, что в состоянии аффекта силы удесятеряются. Человек способен творить невероятные вещи.
– Вы совершенно правы, – подхватил Метс. – Отрадно слышать, что вы признаете аффект. Итак, он был, этот аффект, не правда ли? Вы этого не отрицаете? Вы же сами это сказали.
Ватников поморщился:
– Ну да, я сам сказал – что с того? Если бы вы были там, вы разорвали бы не собаку, а начмеда. Но на него мне никакого аффекта не хватило бы… Правда, я был не один, но мой напарник тоже не боец.
– Не один? – Тихон Лазаревич так обрадовался, что даже выкрикнул этот вопрос и прихлопнул ладонью по столу. – Ну так все разрешится, если у вас есть свидетель! Кто же с вами был?
Иван Павлович прикусил язык.
– Да так, – ответил он нехотя. – Один знакомый…
– Кто он такой? – нетерпеливо спросил Метс. – Почему не вступился за вас?
Тихон Лазаревич подался вперед. Добавочный подбородок сгладился, пегая прядь наискось пересекала лоб, верхняя губа, чуть вздернутая, обнажила мощные резцы.
Ватников решил говорить правду, потому что, как-никак, общался с коллегой. Но излагать вознамерился по возможности обтекаемо, в общих чертах.
– Видите ли, этого знакомого нет в живых. Он был со мной в переносном смысле, в виде дополнительной душевной сущности… Это не человек в полном смысле этого слова, а как бы выразиться… это автономный эмоционально-когнитивный комплекс. Его фамилия Хомский. Он помогал мне разоблачить врача-убийцу Прятова.
Тихон Лазаревич взялся за ручку и начал писать.
– Как, вы сказали, фамилия автономного комплекса?
– Хомский, – повторил Иван Павлович.
– И вы, значит, разрывали собаку вдвоем?
– Отчасти – да. Он расконсервировал мой внутренний резерв, действуя изнутри же.
Метс отложил ручку.
– Меня вот что удивляет, – сообщил он деловым тоном, словно забыв уже о существовании свидетеля и потеряв к нему интерес. – Почему никто из больных не пожаловался на собаку в супе?
Ватников усмехнулся и махнул рукой:
– А то вы не знаете, чем нас кормят. Никто не удивляется.
– Верно, – согласился Метс, и это было сказано от души. – Там сам дьявол не поймет, что положено. Однако – шерсть! Шкура. Это вопиющий факт. Шкуру ни с чем не спутаешь.
– Куриные ноги подают невыщипанные, – отозвался Ватников.
– Это так, – с чувством откликнулся Тихон Лазаревич.
– Ну и все тогда, – Иван Павлович сердито замолчал. Он сидел, обхватив себя руками, словно озяб.
Метс покачал головой. Кулинарная солидарность исчерпала себя.
– Не совсем все, Иван Павлович. Расскажите мне об этом убийце, Прятове.
– А что о нем рассказывать? – горько произнес Ватников. – Гуляет где-то, на свободе. Один пациент собрался написать на него жалобу, и Прятов убил его в туалете. Выманил туда, якобы спрятаться от военного комиссара, а сам улегся на его место, не снимая ботинок. Но Хомский догадался.
– Хорошо, с этим понятно. А зачем же вы пили овсянку и боярышник?
Ватников запнулся.
– Как вам сказать… Гениальность всегда сочетается с некой зависимостью. Достоевский увлекался рулеткой. Шерлок Холмс – кокаином. Всегда имеется внешний фактор, который стимулирует озарение. К сожалению, общественное мнение не видит в этих факторах ничего помимо порока.
– То есть боярышник делает вас гениальным, не так ли?
Иван Павлович досадливо скривился:
– Да Господь с вами. Какой из меня гений? Вот Хомский – он да, он гениален.
– Так кто же тогда пил боярышник, вы или Хомский?
– Боярышник – обязательное условие появления Хомского. С тех пор, как он погиб. Поэтому я был вынужден участвовать.
Тихон Лазаревич немного отъехал на стуле из-за стола и оценил Ивана Павловича в перспективе.
– Мне бы очень хотелось побеседовать с Хомским, – заметил он вкрадчиво. Это была нехорошая вкрадчивость, отлично знакомая Ватникову. Когда-то он и сам поступал не лучше, ощущая себя котом, который замер перед последним прыжком в направлении зазевавшейся мыши, и когти уже выпущены.
– Вряд ли это возможно, – сказал Ватников. – Без внешнего фактора.
– Я подожду, – заверил его Метс. – Мне кажется, что внешний фактор воздействовал на вас столь долго и основательно, что Хомский появится без приглашения и без заклинаний. Рано или поздно. Вы же никуда не торопитесь? Выписываться не думаете?
Иван Павлович обреченно вздохнул.
– Куда я пойду такой? Но здесь гнусно. Пахнет капустой и гречневой кашей, круглые сутки, даже когда их нет, и меня тошнит. Если только погулять?
– Об этом не может быть и речи, – с неоправданной жесткостью возразил Тихон Лазаревич. – Сначала я должен переговорить с Хомским. Вот когда он пожалует и мы с ним все обсудим, тогда потолкуем и о видах на будущее.
4
Иван Павловича не покидало подозрение, что если Хомский объявится, то это событие не облегчит выписку, а вовсе даже наоборот. Почему это было так, он не знал, но принял решение повременить с откровениями, случись такая история.
Пристрастившись к Хомскому, он не переставал его ждать. Очень скоро Ватников перенял манеру своих соседей бродить по палате, присоединился к ним и время от времени заглядывал в глаза то Императору, то Михайлову, то Неизвестному, а то и кому-то еще – в надежде открыть в них Хомского, который, как полагал Иван Павлович, обладал способностью к перевоплощению и мог скрываться под чужой личиной. Однажды он по-новому взглянул и на Тихона Лазаревича, гадая, не спрятался ли в том Хомский. Метс по-своему понял этот пытливый взгляд, и число таблеток, которые выдавали Ватникову, удвоилось.
– Ваня, куда пошел? Рот открой, – придержала его Кира Кимовна, медсестра, женщина проницательная.
Иван Павлович, униженный таким обращением, разинул рот, и Кира Кимовна заглянула туда.
– Высуни язык, – не унималась она.
Убедившись, что таблетки проглочены по-настоящему, надсмотрщица отвернулась. Ватников расстраивался. Он догадывался, что Хомский несовместим с таблетками. Но его неожиданно успокоил Император, непостижимым образом угадавший причину расстройства Ивана Павловича. Император в сотый раз проходил мимо, сам себе увлеченно рассказывая про какую-то императрицу, и вдруг, не останавливаясь, ухватил Ватникова за рукав, повернулся к нему и серьезно улыбнулся:
– Они на нас действуют иначе, – сказал Император. – Их надо пить с закрытыми глазами. Вот так, – он присел на корточки и пошел гусиным шагом. Правда, глаза у него оставались открытыми и даже вытаращенными. Но Иван Павлович моментально понял, что тот имел в виду.
Немного успокоенный, он сел на кровать, положил руки на колени и уставился в зарешеченное окно, за которым маячил ненастный день – не то осенний, не то весенний, но очень похожий на Октября Брежнева.
Рядом с Иваном Павловичем значительно молчал Чреков.
Ватников ощущал с ним родство. Известно, что существуют люди, с которыми хорошо просто молчать, ибо все сказано. С Чрековым не было сказано ничего, но это и не требовалось, все было ясно. Молчалось с ним замечательно. Ватников подумал, что хорошо бы так промолчать всю оставшуюся жизнь, каковой мысли в немалой степени способствовали таблетки, уже рассосавшиеся в желудке, но тут пустота задрожала, напряглась и родила Анну Тарасовну. Пишут, что так же примерно произошло сотворение мира: не было ничего – и вдруг все появилось.
Анна Тарасовна дотронулась до Ивана Павловича.
– Пойдемте, – позвала она мягко. – Просыпайтесь, Иван Павлович. Вы один уже остались, задерживаете нас.
Тут Ватников увидел, что и в самом деле сидит в палате один, и рядом с ним нет даже Чрекова. Соседи столпились в коридоре, глазея кто куда и на что, а на них, в свою очередь, с неодобрением глазела Кира Кимовна, очень похожая на собаку из сказки «Огниво», с такими же караульными глазами-блюдцами, так что Ватников на долю секунды забеспокоился – не удалось ли собаке каким-то чудом спастись из супа, не последовала ли она за ним, в эти стены. Но присмотрелся и понял, что нет, у Киры Кимовны не было пятой ноги, всего четыре.
Анна Тарасовна поигрывала вагонным ключом. Ватников впился в него взглядом.