Электронная библиотека » Алена Браво » » онлайн чтение - страница 11

Текст книги "Имя Тени – Свет"


  • Текст добавлен: 18 марта 2020, 15:41


Автор книги: Алена Браво


Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 11 (всего у книги 23 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Помню, как Коловратка на бабушкиной кухне учила свою среднюю сестру, толстогубую простоватую деваху, уму-разуму: «Аборт – и сейчас же! Пока срок не пропустила, дура! Ишь – рожать! А если его там убьют?! Кому ты с хвостом нужна будешь?!» Речь шла о муже девахи, офицере, месяц назад отправленном в Афганистан. Младшая Коловратка тогда безропотно повиновалась – но, с благословения мудрейшей, целенаправленно зачала и произвела одного за другим, когда муж вернулся в чине майора (с видеомагнитофоном и зеркальными очками корейского производства). Позже от бабушки я узнала о дальнейшей семейной жизни этой пары. Муж младшей Коловратки работал в другом городе, где и встретил свою любовь. Старшая (о гениальном инстинкте самосохранения этого вида я уже говорила) учуяла угрозу и подбила сестру выследить «негодяйку». «Представь, они поехали к нему ближе к вечеру, позвонили в дверь, он, знамо дело, не открыл, ну они стали кричать, кулаками стучать, – спокойно, без эмоций рассказывала бабушка, и мне трудно было понять ее отношение к поступку берегинь нравственности. – Ну а мороз был – градусов под двадцать… Открывает, наконец, он им, Тоня по лицу его сразу поняла – т а здесь, а потом и запах учуяла – ч у ж и х духов… Квартирку-то он снимал однокомнатную – где спрятаться? Ищут-ищут, найти не могут, что за чудо, уже и в туалете смотрели, и в шкафу, и под диваном… Антонина-то и сообрази: шасть к балкону! И – настежь! А там – т а, босиком, в норковой шубе на голое тело… Тут они ее за волоса-то и выволокли…»

Мне кажется, эту норковую шубу Вера присочинила для пущей яркости демонического образа разлучницы. От этой истории у меня до сих пор ощущение мороза по коже – но бабушка, бабушка! Почему, рассказывая, она так старательно отводила глаза? Она никогда не выслеживала дедовых любовниц, не интриговала в союзе с опытными фуриями в благих целях сохранения семьи. Лишь однажды был случай, о нем бабушка рассказывала мне с трогательной детской гордостью: как почтальонша по ошибке отдала ей телеграмму какой-то дедовой курортной пассии: «Деньги высылаю сама приезжаю среду тчк Раиса», и она в тот же день отбила ей ответную: «Деньги высылай сама не приезжай тчк Вера». Но в те дни ей чаще вспоминался послевоенный купейный вагон, мелькание фонарей в нефтяной черноте ночи… Они возвращаются домой из Москвы, красавец-офицер-муж и она с детьми. У мальчиков от непривычных столичных деликатесов разболелись животы. «Разберись!» – бросил он ей, отправляясь пить шампанское в соседнее купе, а она всю ночь бегала то с одним, то с другим сыном в тряский туалет, всякий раз физически спотыкаясь о полоску света на полу возле неплотно закрытой двери, откуда тянуло дымком дорогих сигарет, раздавались женский смех и мужские возбужденные голоса.

О том, что муж ей неверен, она знала, конечно же, давно. Как и про то, что у той, другой женщины, растет сын от него. Но заговорила об этом, то есть позволила себе показать, что знает, лишь теперь, когда он уже не мог оставить ее. Возможно, так в ней проявился инстинкт не самосохранения, нет – сохранения родового гнезда, которое было единственным в мире Домом для детей, внуков, племянников, потому что она понимала, не могла не понимать: если бы она раньше устроила мужу сцену, он просто собрал бы вещи. Так что если и имел место поединок между дедовыми женой и любовницей, то это был, в противоположность коловраточьей расправе, бессловесный поединок фантастических терпений.

Мне трудно вообразить, как это бывает.

Молча терпеть тридцать, сорок, пятьдесят лет – срок, несоизмеримый даже с тюремным заключением! – чтобы отравить ядом упреков дни последней, мужней и своей, старческой немощи… И ведь она видела, что эти разборки на краю отпущенного им земного времени лишь приближают смерть обоих – но, по-видимому, ничего не могла с собой поделать. После таких сцен к деду обычно вызывалась «скорая». А утром на кухне, где жизнерадостно подпрыгивало на высоком деревянном стульчике дитя, бабушка сожалела о своей несдержанности и плакала: «А если вдруг он… я же не смогу жить без него!» Но там, где лицевыми и изнаночными петлями вяжутся узоры судьбы, проявили к ней милосердие, – очевидно, поняв, что «тунеядка» устала от жизни больше, чем ее трудолюбивый муж.


Квартирка, куда после обмена перевезла стариков Коловратка, оказалась маленькой и грязной; типовой отечественный гарнитур «Ольга» не вмещался в габариты кухоньки, являя некий изъян в логике Системы, задуманной по принципу детского конструктора, все элементы которого обязаны подходить один к другому. В пригороде не было нормального продуктового магазина, а до ближайшей поликлиники надо было добираться с пересадками. Зато теперь все происходило под бдительным оком Коловратки, все шло по плану, помехой была только я – нежелательная «конкурентка». Коловратка медлила, прицеливаясь, с какой стороны лучше подплыть к деду на предмет прописки. Но на сей раз чуткий, как сейсмограф, инстинкт подвел.

В тот день я собиралась на очередной экзамен. Ночью опять была «скорая», деду лучше не стало, и сейчас бабушка Вера стояла в тяжком раздумье над стареньким телефонным аппаратом, выбирая между страхом за деда и резонным опасением, что в диспетчерской ее обругают. Я ничем не могла ей помочь, да и опаздывала на электричку; два часа спустя в старинной минской квартире-сталинке моя велеречивая преподавательница литературы, восторженно обмерев, поставила мне в зачетку высший балл.

Вернувшись, я застала бабушку в необычной позе: она полулежала в кресле. Моя дочь, которая еще не ходила, стояла рядом, держась за ее колени. Бабушка вдруг пожаловалась, что очень болит сердце. В это мгновение дочь, оторвавшись от кресла, сделала несколько неуверенных шагов на кривоватых ножках, обернулась и с любопытством посмотрела на нас. «Ты пробовала валидол?» – спросила я. «Смотри, Ирина пошла», – ответила бабушка. Стараясь не думать о привычном медицинском хамстве, я позвонила в «скорую». Усталый врач после кардиограммы сказал, что надо обязательно в больницу, а до машины надо на носилках. Бабушка посмотрела на врача с брезгливым удивлением, как на человека, который несет чушь, поднялась с кровати и, отстранив медиков рукой, направилась к дверям, но в коридоре опустилась на табуретку.«Найду я в этой квартире сапоги или нет?» – с необычным для нее требовательным раздражением спросила бабушка. Я бросилась за сапогами, и, заглянув в зал, увидела, как моя дочь, в суматохе оставленная без присмотра, сосредоточенно топает по комнате хорошими, крепкими шагами. Бабушка с усилием встала и прошла мимо меня к выходу, не взглянув в мою сторону, не попрощавшись, словно шла за хлебом или молоком.

В ту ночь мне приснилось: я поднимаюсь по лестнице многоэтажного больничного корпуса. Стекло, кафель, запах хлорки. Голые окна. Беззвучие. Стылый неуют казенных пролетов. Безлюдность: возможно, в отделениях мертвый час, а персонал пользуется лифтами. Для чего я здесь? Кого пришла навестить, навеки опоздав?

Утром я отправилась зачем-то к матери. Дверь мне открыла сестра. «А твоя бабка умерла», – сказала сестра. Сказала с торжествующе-удовлетворенной интонацией застарелой детской ревности. У нее такой бабушки не было. Теперь не стало и у меня.

Старик, младенец и женщина – мы осиротели. Внезапность беды словно оставляла надежду: то, что с нами происходит, – не взаправду. Думаю, когда дед, сев около телефона и поминутно забрасывая в рот таблетки, набирал далекие города и громко говорил срывающимся голосом: «Твоя мама умерла…» или «Твоя тетя умерла…» – в глубине души он не верил в то, что речь идет о Вере. А иначе почему ни разу не назвал ее имени? Умерла чья-то мать, сестра, тетя, но не его жена. Не моя бабушка. Ибо моя бабушка не могла вот так по-предательски разлечься посреди комнаты, бросив в раковине немытую посуду, а в ванне замоченные детские штанишки. Моя бабушка не могла без нас! Спокойное лицо старухи с желто-синими страшными руками, связанными друг с другом бинтом, которую обрядили в пошитое бабушкой к юбилейному дню ее рождения платье и, словно в насмешку, намазали губы свекольного цвета помадой, – это безмятежное лицо под варварским гримом было совершенно и обращено не к нам. Я вдруг поняла смысл стихотворной строки (Пастернака), до того от меня ускользавший: «Лицом повернутая к Богу…» Я чувствовала ревность к этому Богу, забравшему у меня бабушку, обиду и гнев: время боли еще не пришло. На тумбочке лежало на середине отложенное вязанье – спицы воткнуты в клубок, несколько петель спустились – и ее очки. Я механически их надела, чтобы довязать ряд до конца. Предметы расплылись.

«Вера меня опередила, без очереди влезла», – говорила моя деревенская бабушка Зинаида, обращаясь ко второй сестре – Тамаре. «Она попадет прямо в рай», – убежденно отзывалась Тамара и крестилась на свечку в рюмочке с песком. Криминальный авторитет Петенька слонялся по квартире, в которой уже расположилась Коловраткина сестра со своими отпрысками, предлагал мне «перекантоваться» в какой-то воровской «малине» и вполголоса материл моего отца.Бабушкина племянница Нинка, ровесница моей матери, на кухне кормила с руки восемнадцатилетнего фавненка кавказской национальности, которого привезла с собой из Москвы. Чужие люди в полушубках топтались в прихожей, кашляли, ждали священника, священник задерживался, потом прибыл, близким родственникам раздали тверденькие от мороза свечи, батюшка торопливо читал насморочным голосом, люди вокруг крестились, я не могла креститься, не могла смотреть на бабушку, воск капал мне на руки, я ничего не чувствовала…

В свидетельстве о смерти написано: «повторный инфаркт миокарда». А когда же был первый? Мы не заметили, а бабушка не жаловалась. В кардиологии она до этого не лечилась ни разу.

В день похорон было минус двадцать пять. Лоно земли пришлось раздирать железом, как при трудных родах или хирургической операции.

…Бабушка – мне, в детстве: «Сестра в пять лет умерла от скарлатины. Очень я тогда испугалась, прямо на кладбище сомлела. Не ела, не спала. Тогда мама придумала сказку, чтоб меня успокоить: живет, мол, в Москве Великий Иосиф, и есть у него машинка вроде швейной, с большим таким колесом. Умрет человек, Великий Иосиф крутанет свое колесо – тот и вскочит живехонек! Когда через год хоронили маму, я хваталась за гроб, не давала опускать, кричала: «Великий Иосиф, Великий Иосиф! Оживи мою маму!»

Великий Иосиф не помог, и бабушку опустили в стылую землю. И во мне все смерзлось в железный ком. На кладбище я не вытиснула из себя ни слезинки. На фоне тщательно продуманной истерики Коловратки это выглядело звериной черствостью. Родичи ужасались неблагодарности «той, ради которой…» А на следующее утро ясный, как зимний день, и такой же холодный ужас жизни (ни малейшей надежды не оставляющий именно потому, что ясный и холодный) стиснул мне сердце до невозможности дышать. Я боялась выходить на улицу. Боялась пойти в магазин, сесть в автобус. Не могла видеть людей. За одну ночь я разучилась жить. Разве можно сравнить это состояние с олитературенным до последнего удара пульса, а потому совершенно не страшным страхом смерти!


ОНО черное и заостренное, как достигающий звезд колпак карлика, попросившего у властелина асуров кусочек земли в три шага, а затем с дьявольским хохотом принявшего свой настоящий вид и в три гигантских шага накрывшего всю Вселенную. Через НЕГО совсем нельзя дышать, а только слышать, как где-то в других измерениях, непреодолимое расстояние до которых – вытянутая рука, монотонно шевелит плавниками время, точно рыбьи стаи о днище затонувшего корабля, в котором ты жадно глотаешь последние пузырьки воздуха. Начнешь задумываться о жизни, и оказываешься словно бы в незнакомом городе, где на твое «Который час?» встречные враждебно молчат, как будто каждый из них боится, заговорив, утратить человеческий облик. Кем они окажутся, когда примут свой настоящий вид: рептилиями или волками? Или обычными маленькими детьми, трусливыми и жестокими? Я так и не научилась жить среди них. Но приспособилась делать вид, что умею это. Возложила множество забот, словно камень сестрицы Аленушки, себе на грудь, как это делала ОНА. Бабушка Вера спасает меня и оттуда – своим жизненным примером.


Мой дед Борис умер через два месяца после бабушки. Оказалось: это он без нее не мог. Было начало апреля, земля лежала расслабленная, готовая легко принять в себя и легко отдать. Когда мы ехали на кладбище на стареньком, выделенном автопарком ЛиАЗе, следом торжественно плыли такси, и в каждом горело по скорбному зеленому оку. Я не знаю, сколько их было. Прохожие останавливались, глазея на чудо. Когда подъезжали к кладбищенским воротам, водители одновременно дали сигнал. Пронзительный вой вспорол тишину, ударился о низкое, грубо замурованное небо, и не найдя ни щели, чтобы пробиться наружу, в обитель света, осыпался вниз серой штукатуркой мелкого дождя.

Дед умирать боялся. Он глотал множество разных таблеток, заваривал какие-то коренья и часто перебирал маленькие, не больше спичечного коробка, черно-белые фотографии. Однажды в детстве, открыв ключом сервант в поисках лекарства для бабушки, я обнаружила эти бережно припрятанные, крепко пахнущие корвалолом снимки человека в военном френче, чей облик ни о чем мне тогда не сказал. А потом, когда я узнала, какому это солнцу тайно поклоняется дед, и высказала ему свое дерзкое подростковое негодование, помню, как он защищал своего кумира – жалобно, не отступая ни на йоту, словно умоляя: «Не трогай!» Мне стыдно своей тогдашней наступательной категоричности: он ведь все-таки был уже старым. Но это – теперь, а тогда я считала, что он предает бабушку тем, что хранит портреты человека, полстраны сгноившего в лагерях. После бабушкиной смерти дед уже открыто носил те снимки в нагрудном кармане вместе с таблетками, на ночь клал на тумбочку в изголовье – я не препятствовала…

Великий Иосиф не крутанул колесо своей машинки, молитвы генералиссимусу не спасли от второго инфаркта. А я, всей тьмой своего искаженного зрения, с удивлением смотрела на деда: как он может бояться смерти? Если бы я в те годы была способна сделать вывод из бабушкиной пожизненно-предсмертной обиды, из дедовой растерянности перед небытием, – я, перескочив некую промежуточную стадию, немедленно стала бы тем, кто есть теперь. Но хитрая природа не позволяет октябрю прийти раньше апреля: она впрыскивает тебе под кожу наркотик любви, поит вином иллюзии, пока еще может использовать тебя для ее, природы, божественных детских игр. Но как только с этим кончено – одним холодным утром ты внезапно просыпаешься на обломках своей фертильности, лишенная всех роз и радуг, просыпаешься той бесполой «тварью», которая «ревела от сознания бессилья» в гениальном стихотворении Гумилева.

Христианский Бог: Он оттого так многотерпелив, что понимает, какое это великое искушение и какая боль: родиться на Земле человеком. И это сострадание Его к нам не позволяет наступить возмездию немедленно по свершении нами всех наших гнусностей (не терплю фарисейское слово «грех»). И, заранее за нас болея – ибо, в отличие от нас, наше будущее видя, всю нашу жизнь со своей высоты – видя, а если бы мы все это, Его глазами, увидели, то жить бы уж точно не смогли, – Он за нас, вместе с нами, страдает и нас – прощает. Бабушка была наделена состраданием Распятого, состраданием ко всем детям человеческим, состраданием, от которого и разорвалось в конце концов ее бедное сердце.

«За нас», «с нами» – что ты все про себя да про себя?! А она, она – кричит во мне тонкий жалобный голос. У нее-то не было ничего «для себя»! Разве я, двадцатилетняя, вдруг получившая в жадные протянутые руки непомерную гору даров – молодости, свободы, неизвестного (эге ж…) будущего, вконец ошалевшая от стольких богатств, – разве могла я понять ее? Я просыпалась с легкой головой, я подводила глаза и сварганивала прическу, я убегала, звеня браслетами, туда, где меня ждали, а она оставалась дома готовить еду и мыть детские бутылочки, и ее прохладные вялые щеки, и сморщенные мочки ушей, в которых посверкивали единственные ее сережки – рубиновые капельки, ее руки в желтовато-коричневых пятнах вызывали у меня лишь одно желание: почаще смазывать свои лицо и руки импортным кремом, чтобы они никогда не стали такими. Мне казалось это естественным: ее абсолютная, полная жертвенность. Да и что еще может делать со своей жизнью женщина, которой уже не нужно любви?!

Я ошибалась. Любовь была ей тогда необходима еще больше, чем прежде, ведь ее слабость с каждым днем возрастала.

В ее экспериментальном доме – во всех домах, где она жила! – были тесные и темные комнатки – настоящие каморки: сколько ни драй окна старой газетой, солнца больше не становилось.

Да, но она родила двух прекрасных сыновей! А дедов незаконный отпрыск ничего не унаследовал от его роскошной самцовской красоты: вот вам и «дитя любви». Мне как-то показали его: весь какой-то недопроявленный, лысый, как колено, с покатыми узкими плечиками и гнилыми зубами, – ничего в нем не оказалось от бабушкиных сыновей: густоволосых, белозубых. Этот внебрачный сын переехал впоследствии куда-то в Евпаторию, сдавал отдыхающим комнатку, говорили, очень грязную и запущенную. Говорили еще, что он имел слабое сердце, как все дедово потомство, и был не чужд искусству: рисовал моментальные портреты курортников на залитой солнцем набережной. После первого инфаркта картинки забросил и занялся какими-то хитроумными дыхательными упражнениями, в которой достиг большего успеха, чем в малевании.

… «А водичка, когда уходит в землю, – умирает?» (моя маленькая дочь – мне). – «Нет, – объясняю, – водичка непрерывно поит цветы, травы, деревья. Без нее они не могли бы расти». – «Непрерывно? – удивляется дочь. – А ей-то самой от этого что? А когда она отдыхает?..»

Мое тело – часть того мира, от которого я хотела бы зависеть как можно меньше. Тело мне даже не сообщник, а притворяется другом. Ему невозможно втолковать, что его детские хитрости напрасны: нет способа достучаться, заговорить с телом и добиться взаимопонимания, его язык – не мой язык. Возможность прямого контакта между нами давно утрачена. Сейчас я научилась противостоять произволу этой биомашины, а в юности она управляла мной и творила, что хотела, да еще заставляла мой разум видеть сны наяву. Теперь этого нет, но тело с упорством механизма продолжает со мной свои игры, цикличные, как Вселенная. На каком языке возразить снегу или жаре? И я с улыбкой говорю телу на своем, иностранном для него, языке: «Больше ты меня не обманешь, я не попадусь в расставленные тобою сети, нежные, как прикосновение паутинки, и крепкие, как колючая проволока. Здесь, где человеческие ничтожества нагло уселись на загривок жизни, я не стану близоруко подносить к глазам твои волшебные стеклышки, по-детски воображая их вместилищем Солнца. Я не стану во второй раз смотреть навеянный тобою дивный сон и не обреку на страдания невинное существо, вызвав его из золотой скорлупки Вечности. Женщина, став матерью, уже отдала свой голос ЗА этот мир; она не может забрать его назад, не пожелав смерти собственному ребенку. Я не хочу больше невольно способствовать укреплению жестокости и лицемерия, которые творятся в мире именем всех матерей. Прилежный ловец жемчужин вселенской мудрости, я догадывалась, что придет день, когда эти сокровища не составят эквивалента даже билету в вокзальный клозет: грозная растрепанная бабища с пронзительно-кровавым облупившимся маникюром, особенно разящим в сочетании с перчатками, в которых для удобства счета денег отрезаны пальцы, похожая на старшую Мойру, посмеется над теми давно вышедшими из употребления тугриками. И поэтому вещество усталости, от которого кровь делается вязкой и медленной, откладывается на сосудах сердца, срывая его привычный ритм. Так, я больше не хочу вынуждать никого приходить в этот мир, смотреть грезы других спящих и притворно рукоплескать белым одеждам псевдозначительности, которые напяливают на себя хозяева жизни».

А если бы моя бабушка променяла свой честный ночной сон на подобные размышления? Лишись она иллюзий, только и делающих жизнь женщины в этих краях выносимой, позволь себе проснуться, как ее слишком разумная внучка; начни она смывать с глаз сентиментальный кисель, который варится на крахмале традиций, устрой бунт против своей доли, рабской и убогой (безусловно!) и, устремляясь в пространства внутренней свободы, отбрось вместе с атрибутами суеты и свою внучку, просто предоставь меня моей собственной судьбе – что тогда? Вместо того, кто пишет эти строки, было бы другое существо – искалеченное и озлобленное; а может, я закончила бы свои дни еще подростком в сладостном полете с крыши многоэтажки или эмигрировала в веселую страну наркотического кайфа – кто знает? Из той любви, которую подарила мне Вера, я и появилась на свет, как из капель крови убитого Озириса выросли земные цветы.

Ее любви хватило и на мою дочь, ее правнучку.

И все равно! Разве моя жизнь стоит той цены, которой она была откуплена?

«Истинный человек добра рождается, может быть, раз в пятьсот лет, как Феникс» (Сенека). Вот только временной промежуток, определенный воспитателем Нерона, вызывает у меня сомнение: наша земля таких женщин способна рождать чаще, чем раз в полтысячелетия. Как раз именно здесь-то они и приходят в мир: фениксы добра и запредельного, другим народам непостижимого, до хруста позвонков и крошения зубов терпения.

А как же с наградой за сверхтерпение? “Она попадет в рай”, – сказала Тамара. Думаю, мегаполис под названием “Рай” давно перенаселен – не то что во времена Адама и Евы. И потому тамошняя администрация вынуждена ограничивать прописку всяческих лимитчиков, а может, даже отселять вновь прибывающих за сотый километр. Резко уменьшить количество праведников на этой земле – тоже неплохой антикризисный ход.

***

Человек слишком поздно просыпается от цветного сна детства – поздно относительно краткости его земного срока; проснувшись, человек видит перед собой ночь, похожую на огромное чернильное стекло. Далеко не у всех имеется просвет между двумя «темнотами» – золотой и черной; и если этот промежуток ясности зрения тебе дан (точнее – ты сама отвоевала его, сознательно прервав золотой сон иллюзии и усилием воли отодвинув наступающий мрак), хочется расширить просвет для других. Эта надежда никогда не сбывается. Каждое поколение начинает с начала, и люди обречены повторять все ошибки, совершенные до них.

Но я все же продолжу рассказывать.

Теперь понимаю, что даже по советским меркам жили старики очень скромно; а учитывая, что дед был все-таки начальником, суровая простота их уклада и вовсе была загадкой для родственников: скромный комод, плюшевый ковер на стене, на котором бессмертные актеоны зависли в трагическом прыжке над ручьем Артемиды, телевизор (последними в семье приобрели цветной) – на нем стояли два величественных фарфоровых тигра с лицами фараонов, подаренные деду на пятидесятилетие коллективом автопарка. Родичи подозревали экстраординарную страсть к накопительству.После смерти деда из разных углов «единого и могучего» слетелась родня, до этого известная мне лишь по открыткам: делить богатство. Приехала даже год не встававшая с постели дедова племянница из Тбилиси. Но делить оказалось нечего: старая мебель, чайный сервиз, ковер, телевизор, бабушкина швейная машинка, горка с никому не нужными стекляшками… Старики все отдавали детям, не оставляя себе ничего на черный день. Распоряжалась процессом дележки Коловратка. В итоге цирковых манипуляций с флаконом корвалола, истерических выкриков и угроз немедленно «уйти навсегда», которые могли обмануть лишь моего доверчивого отца, ковер с актеонами забрала местная племянница, чайный сервиз – племянница из Тбилиси, а все остальное досталось Коловратке с чадами и домочадцами.

Следует сказать, что суперприза – квартиры – Коловратка не получила. Сразу же после смерти Веры она принялась обрабатывать деда, чтобы тот как можно скорее прописал на жилплощадь ее деревенскую сестру. Дед же неожиданно заартачился: может, начал прозревать относительно характера невестки, а может, печалился сердцем о правнучке, которая уже обживала коленками и ладошками крохотную комнатенку под самой крышей рабочего общежития без удобств (зато там разрешалось повесить книжную полку и можно было читать и писать ночи напролет, что и явилось главным удобством для ее матери). Коловратка гоняла моего оказавшегося подкаблучником отца в исполком, требовала «поднять все связи», изливала в атмосферу мегатонны яда, но тщетно: без согласия деда нельзя было сделать ничего. Грубое давление, безусловно, ускорило его смерть; старик так и не успел оформить свою последнюю волю по всем правилам советской административной казуистики, и двухкомнатный улов заграбастало своей вездесущей сетью государство. После этого пришла очередь моего отца свалиться с инфарктом: Коловратка таки отыгралась на нем за упущенный кусок пирога.

Мне, в дележке сознательно не участвовавшей, родичи выделили настольную лампу с желтым абажуром (при ее золотом свете мне и сейчас так уютно пишется по ночам!) да картонную коробку с семейными фотографиями: эти вещи никому не понадобились. Лучшего наследства, притом достаточно компактного, чтобы сопровождать меня в моих скитаниях с ребенком, я и желать не могла.

Недавно – через двадцать два года после тех событий – я перекладывала старую коробку в другое место и нечаянно оторвала картонное дно. Дно оказалось двойным. На пол упали неизвестные мне фотографии моей матери. По-видимому, их успешно прятал («уголовник», а как же!) от глаз своих ревнивых жен отец.

«Моей матери», – написала я. Но хорошо знакомый мне образ и этот никак не совмещались. Не амбициозная эгоистка – сама Женственность взглянула на меня с тех черно-белых карточек. Брови-ласточки, предгрозовое облако темных волос, капризные пухлые губы, но главное – глаза, вернее, их выражение: мечтательное, доверчивое, беззащитное. Длинное светлое пальто с отложным воротником – и это там, где идеальной одеждой считается «немаркое». Одна ножка в модном ботинке с высокой шнуровкой грациозно отведена назад. Да ей, кажется, идет любой наряд! Вот, играя с младшим братом, выглядывает из-за забора, сложенного из плоской гальки, – а улыбка! При нас, детях, она никогда не улыбалась, – мы не были достойны ее улыбки, от которой, оказывается, сразу же вспыхивает, словно подсвеченное изнутри, пышное облако волос. Простой черный сарафан, тонкий кожаный ремешок вокруг осиной талии, тяжелые косы за спиной – сидит на прибрежном камне сама Ассоль, ожидающая свою единственную любовь; а вот, прижимая к груди букетик полевых цветов, склоняется в шутливом поклоне – и откуда у дочки пьянтоса-моряка такие позы? Крохотный букетик фиалок в волосах. А это уже в городе, в техникуме: модный джемпер с пуговками на плече, волосы забраны в тугой узел. Вот и фотография с экскурсии в Москве; на той, что хранилась у нас дома, мать сфотографирована сбоку, – здесь же она обернулась: детски ясный лоб, гладко зачесанные назад волосы, лакированная сумочка прижата к большому круглому животу. Отец со счастливым видом поддерживает ее под руку.

Так вот какой она была! И что же с ней случилось? Передо мной фотографии, сделанные после развода, под маркой участия в комиссии «Против религиозного дурмана» – возле подшефной школы, заводского клуба, на фоне цехов и лозунгов. Она пытается держать марку: высоко поднятая голова (с модным начесом), в глазах целеустремленная непреклонность. Ее наивность – лакомая пища для вдохновителей ТВ и газет, задуривающих мозг штампами-образами: партийной активистки, простой свинарки, женщины с веслом, работницы и крестьянки; в команде обманщиков играют и ее хитрые подруги с их липкой дружбой, в первую очередь – названная в честь «Капитала».Мечты закончились; теперь она – разведенка с двумя малышками. Раздавленная неожиданным результатом, она просит других, «разумных», научить ее жить. Но как ни старается вписаться в их ряды, в ней чувствуют чужую. На какой-то конференции ее посадили под огромным, в четверть стены, портретом Карла Маркса: среди махнувших на себя рукой товарок с тройными подбородками и мужиков в мешковатых пиджаках она смотрится как чужеземная птица, случайно залетевшая в курятник. Новая модная стрижка а-ля гаврош, глаза с французистыми «стрелками», короткая замшевая юбка – уже вызов. У нее крохотная, как у Золушки, ножка – всю жизнь страдала из-за неходового размера – но хрустальных башмачков на местном стеклозаводе не производят. Что ж, даже резиновые сапоги можно носить элегантно, держа при этом под руки двух явно нетрезвых охломонов в помятых шляпах и пальто… На сельхозработах: склонилась над разложенным на газете все тем же нехитрым натюрмортом, сопровождавшим ее всю жизнь, как родимое пятно, – огурцы, селедка, самогон. Хари мужчин и женщин, жадно хватающих руками еду, одинаково безобразны в своей тупости. На ней уже вытянутые на коленях треники, грязный свитер и уродливая, похожая на распухшего паука, мохеровая шапка – как у всех, как у всех, как у всех…


БЫТЬ КАК ВСЕ. Повторять чужие жесты, старательно заучивать наизусть иероглифы очередного дацзыбао, и тогда тебе дадут соответствующую бирку в скромно декорированном гетто, позволят быть инкубатором для двух слившихся гамет (изолятором для двух сумасшедших гамет!); а потом, когда у тебя окончательно отнимут волю, ты выйдешь из поезда на станции Маятник, туда-сюда, туда-сюда, но это будет все то же оцепенение, чтобы не помнить себя, все та же каталепсия.


Но началось с того, что она не захотела приносить себя в жертву, как делали ее мать и свекровь. Вздумала поиграть в варианты. Она же такая молодая и красивая! Найти свою любовь вместо того, чтобы жить с положительным, но нелюбимым мужем (Анне Карениной можно – а ей нет?!). Разве ее вина в том, что в ней от природы заложено больше жадной витальной силы, чем требует от нее существование в заданных рамках? Целый мир желаний разлагается в ней, отравляя кровь. Сжигать трупики убитых желаний помогает водка – это она хорошо усвоила по родительскому дому, да и в этих местах, где ей предстоит прожить всю жизнь, люди поступают точно так же. Ничего другого нет. Где набралась она этой дури: мечтаний о красоте? Вот она в своем светлом пальто с отложным воротником, в грациозных сапожках, за которые переплачено фарцовщику втридорога, идет на работу по окоченевшей ноябрьской листве. Ее голубые перламутровые клипсы конкурируют с небом (потом она спрячет их в шкатулку и уберет подальше). Ржавая перекрученная колючая проволока над бетонным заводским забором – о, каким бесконечным! – словно вздыбленная в агонии чешуя на спине мертвого чудовища. Ржавое «солнышко» решетки на окнах административных зданий. Два господствующих цвета – ржавчина и серость. За окном ее кабинета – отбеленная заводскими выбросами, когда-то голубая ель кажется уменьшенной копией вышки электропередач. Окно, в которое она смотрит, с обеих сторон зажато выступами стены, и поэтому взгляд упирается в кирпичный зарешеченный колодец. Ни глотка чистого воздуха, пылкого чувства… А как же любовник, которого она боготворит? Она наряжает его, как новогоднюю елку, в благородство и рыцарство, чего за ним сроду не водилось.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации