Текст книги "Имя Тени – Свет"
Автор книги: Алена Браво
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 23 страниц)
Нет, больше – не выдержу…
В переполненном зале администрации она сидела с выражением дежурного внимания, застывшим на лице, точно посмертная маска. Выходила обессиленная, каждым нервом ощущая, что “страховочная сетка” далеко не безвредна: ненужная самооборона мобилизует ресурсы тела, ведет к резкому выбросу адреналина, и кровь надолго оказывается отравленной ядами страха. После такого потрясения эхо страха еще долго будет звучать по всем пещерам и гротам ее тела, истощенного хронической обороной, и однажды ее больные сосуды не выдержат. Первый звоночек уже был – нарушение мозгового кровообращения, она тогда неделю провалялась в больнице, и ей настолько понравилось состояние безответственности и расслабленности – словно в материнском лоне, что она, не доверяя тому сумасшедшему ребенку, который сидел в суфлерской будке ее подсознания (а вдруг он начнет ловить кайф от такой беззаботности и “организует” ей, к примеру, автокатастрофу?), поторопилась выписаться, несмотря на протесты врачей, не пройдя курс лечения до конца.
И теперь голова болела так, словно в ней происходил конфликт двух арабских государств – вот и в левом ухе постреливало… Ничего, дома она выпьет лекарство, и исчезнет мучительная боль в висках, которая началась вчера после концерта, когда Начальница задержалась возле них с Заведующим (тот стал молниеносно уменьшаться в росте, пока не превратился в гнома с втянутой в плечи шеей); красные губы шевелились, произнося что-то отрывистое, злобно-пренебрежительное, сознание Виктории фиксировало лишь отдельные фразы: безответственность… не соответствуете должности… “Ничтожество! Дрянь!”– включилось в памяти, зазвенело сигналом тревоги, и когда она осмелилась поднять глаза, вместо раскрасневшейся физиономии Начальницы увидела другое лицо…
Часть вторая
На фотографии, что висела на доске почета возле горкома партии, Викторию поражало отсутствие пространства; неживой, словно замороженный свет фотомастерской обтекал высокую прическу матери, гладкий, словно отполированный лоб, за которым не могло таиться несоответствующих эпохе мыслей и чувств. Однако у девочки имелся другой фотоснимок – пожелтевший, с истрепавшимися уголками: лицо молодой женщины полуприкрыто каскадом густых темных волос, вьющихся, словно дикий виноград, на фоне которого она стоит, смущенно улыбаясь, прижимая к груди котенка. Вокруг нее пульсирует и дышит пространство, веточки виноградной лозы, кажется, прорастают в будущее сквозь загустевший воздух снимка. “Что за актриса?” – деловито интересовались подруги, и как было признаться, что эта пенноволосая нимфа в открытом сарафане со спущенной бретелькой – ее мать, привычная гостья школьных линеек, которая тупо кричит в микрофон надоевшие фразы про родину и партию, но чаще – про долг, долг.
“Долг” – это было главное слово и первейшая ценность на шкале ее добродетелей. Разумеется, для соседей, коллег, начальства. “Вот, живу ради детей, ведь это мой долг”, – важно говорила она бабулям на лавочках. Виктория с детства усвоила: они с сестрой для мамы – нежеланное ярмо, которое приходится тянуть, потому что сдавать “выродков” в детдом, как это делали женщины-комиссары, чтобы быть свободными для революции и страсти, сейчас считается неприличным. “Прилично” – это было другое “волшебное” мамино слово (как у БМП – “наслаждение” и “счастье”, меняется эпоха – подновляется словарь понятий); именно о приличиях следовало заботиться в первую очередь, а если что-либо выходящее из ряда вон все-таки происходило, надо было любыми путями прятать это от чужого хищно-любопытного глаза, следившего за ними сквозь замочную скважину квартиры.
Однажды в субботу – Виктории шел тогда двенадцатый год – она вернулась из школы и обнаружила мать, которая неопрятно раскинулась на кровати, тяжело и хрипло дыша. Запах спиртного, смешанный с каким-то другим, тошнотворно-сладким, плыл по квартире, и девочка не сразу определила источник непривычного запаха: выкипевший кофе, разлившись по плите, погасил пламя конфорки, из которой выползал с тихим шипением газ. Она тогда выключила плиту, открыла окно; сильно хотелось есть, но на столе вместо обеда был отвратительный натюрморт: пустая бутылка из-под водки, растерзаный батон и консервная банка с остатками красной икры. Пятна раздавленной икры были и на полу, и на кровати, – присмотревшись, Виктория выяснила, что это кровь. От ужаса у нее подкосились колени. Она приблизилась к кровати – мать дышала во сне, значит, была жива… Может, ей нужна помощь? Ситуация требовала действий: позвать соседей, позвонить в скорую помощь, но… пьяная мать, запах газа – все это было “неприлично”, и перепуганная девочка не была уверена, что та положительно отнеслась бы к присутствию в доме чужих. В конце концов, она решила разбудить мать, чтобы та, взрослая и опытная, сама подсказала ей, что делать. “Мама-а-а!” – намеренно громко плакала она, встав на колени возле кровати. Проснулась и заверещала младшая сестра. Мать подняла с подушки отекшее лицо, которое сразу же исказила гримаса ненависти: “Это ты во всем виновата, б…дь! Из-за тебя он ушел, из-за тебя!” Выпростанной из-под одеяла рукой мать ударила Викторию по лицу так сильно, что у той пошла носом кровь.
…Ей исполнилось девять, когда отец, тихий, худощавый, со слишком большим кадыком, был изгнан из только что полученной квартиры, на которую из-за нее, своей Вики, не стал претендовать, а мать нашла нового героя – рыжеусого и веснушчатого, с железным передним зубом и абсолютно лишенными выражения, словно керамическими глазами. У героя имелся существенный недостаток: он был женат. Некоторое время длилось перетягивание каната между старой и новорожденной ячейками социума; укрепить материнские позиции должно было появление на свет ребенка, однако рыжеусый, почему-то невзлюбивший Викторию, поставил условие: “девку” отдать на воспитание родному отцу. Сама девочка ничего так горячо не желала, но мать отклонила “неприличное” предложение (“Что скажут люди?!”). В итоге сожитель отбыл в прежнюю семью, где у него подрастал такой же веснушчатый сынок.
Камень вины, который свалился на девочку возле материнской кровати, по чистой случайности не переломил ей хребет. Но нормальное развитие ее прекратилось – взрослая Виктория это теперь хорошо понимала – и на месте удара начал расти невидимый горб. Продолжая подвывать, уже тихо, чтобы снова не разбудить мать (которая сразу же уронила голову на грязную наволочку), она вытерла пятна крови на полу (местами из просевших досок торчали шляпки гвоздей – об них мать, очевидно, и поранила ноги, шляясь по кухне босиком), спрятала пустую бутылку и остатки красной икры, вида которой с того времени не переносила. Накормив и уложив сестру, она забилась в угол за креслом и просидела там до утра, дрожа от холода и страха, что мать проснется и снова будет ее бить…
Но мать больше не ударила ее ни разу – да, ни разу. Она выбрала другой способ пытки. Ох, лучше бы она лупила ее чем попало! Но, как зверь безошибочно определяет слабое место у жертвы, мать распознала в дочери сверхчувствительность именно к слову (так другой человек бывает особенно чувствителен к физической боли). Приспособления для издевательств менялись в зависимости от настроения палача – от обжигающей плети иронии до железных тисков проклятий, от которых хрустели кости. Будучи в хорошем расположении духа, она пересказывала Виктории вычитанные в газетах истории пра мальчиков и девочек, которые в тринадцать лет побеждали в чемпионатах, а в шестнадцать защищали дипломы по научному коммунизму. “Есть же счастливые родители, – лицемерно-кротко вздыхала она, – а у меня дочь – ничтожество”. Обязанностью Виктории было добиться невероятной степени совершенства, которой люди по природе своей не обладают, – только такое, без пылинки и пятнышка, совершенство способно было уравновесить тяжесть жертвы, которую мама принесла ради нее, отказавшись от личного счастья. По крайней мере, так считала Виктория, потому что с той пьяной субботы впечатанное в ее мозг тавро вины определяло все ее поступки, – так магнит, подложенный под компас, определяет движение корабля. Это теперь Виктория понимала: мать смошенничала, словно цыганка на базаре, обманула дочь, переложив на ее хрупкие плечи собственную взрослую ношу. Разумеется, мать сама была несчастной – и тогда, когда лечилась водкой от утраты любовника, и позже, когда нашла ему замену в партийной работе.
Но дает ли собственное страдание право искалечить другое, ни в чем не повинное существо?
Нет и нет, не сможет ширма для исповеди заменить бархатное-переходящее, а анемичный постсоветикус психоанализ – перехватить славную историческую роль партии: служить ристалищем для замещающей активности безмужних дам с властными амбициями. В первую очередь им, а не старцам со вставными зубами, к лицу оплакивать былую эпоху, которая давала обделенным любовью женщинам невероятную возможность отыграться. Эти мысли – словно линза, сквозь которую Виктория рассматривает свое несчастное детство, пришедшееся, кстати, на семидесятые, когда партийный эгрегор, хоть и с нарумяненными щеками и одряблыми мышцами, был еще вполне способен ублаготворить libido изголодавшихся провинциальных теток. И мать бросилась в общественные игрища, как иные – в загул. Она навсегда исключила из своей жизни мир чувств, предавший ее: так осторожная подопытная крыса, получив удар электрошокера, больше не приближается к приманке, в отличие от своих глупых товарок. С наслаждением мать коллекционировала знаки внимания своего мифического “любовника”: тисненые золотом грамоты, медальки с изображениями Вождя – она раскладывала блестящее барахло на столе, и лицо ее светилось умилением… а дети, две девочки, которым так нужны были ее любовь и поддержка? Да что дети… дети должны расти, как ровно подстриженная трава на газоне перед горкомом партии, маршировать по стадионам под звуки речевок, и при этом быть дистиллированно-идеальными: детьми, за которых “не стыдно”.
Иногда, вернувшись домой после партсобрания, мать садилась перед зеркалом и словно бы впадала в тяжелое оцепенение. Что-то лишнее, ненужное – морщинка на гладком лбу (когда на парткоме выводила на чистую воду неверных мужей, приходилось хмуриться), увядшая роза, пустая коробка из-под конфет с легкомысленным рисунком вдруг поднимали из подводных глубин памяти ту молодую женщину с волосами, как дикий виноград, – женщину, которая мечтала совсем о другом. Между “историческим оптимизмом советского народа” и ее повседневностью разверзалась брешь, через которую свистал ветер отчаяния. И ее ярость обращалась на хмурую звероватую девочку, которая – вот же упорная, хитрая дрянь! – ни разу не заплакала, не приласкалась к маме, как младшая дочь, – ну конечно, этой скотине что ни говори, словно горох об стенку! Матери и в голову не приходило, что девочка каждое ее в гневе брошенное слово принимает в себя, в ту глубочайшую глубину, где сплетаются корни судьбы, живятся чудесной влагой, предназначенной для творчества и любви; что от злобного материнского окрика то влажное дно превращается в иссохшую пустыню, на которой может вырасти только страх…
Отчего же она так угрюмо молчала, затаившись, словно волчонок, в своем убежище за креслом? Отчего не возражала, не оправдывалась? Да оттого, что была уверена в необъятности своей вины: все так, мама права (да и разве может мама – ошибаться?), она, Виктория, – выродок, нелюдь… А мать, разъяренная ее молчанием, не могла уже остановиться и осыпала “идиотку” проклятиями. Впрочем, иногда “пи…анка” во время этих матерных экзекуций падала, словно подкошенная, на пол, и мать, уверенная в том, что “курва” взяла моду притворяться, покидала комнату, хлопая дверью так, что осыпалась штукатурка…
Запереть двери на ключ, прилечь на диван, подложить под шею скрученное валиком полотенце, расслабиться и помассировать виски и лоб, как учил ее БМС, – вот что сейчас нужно было сделать вместо того, чтобы копаться в гнойной ране своего детства, точно отверткой в болевых точках ковыряться, без наркоза тащить из раны окровавленный корень страха… Но полезли уже воспоминания, словно ветра из развязанного матросами мешка, и поздно, точно Одиссей, хвататься за голову, как бы та ни болела…
Не так давно Виктории приснилось, что она раскапывает мамину могилу, руками разгребает мокрую клейкую землю, добирается до мамы, которая неопрятно раскинулась, тяжело и хрипло дыша, как двадцать лет назад на постели. Встав на колени на куче черной земли, Виктория пробует разбудить мать, а та вдруг хватает дочь за волосы, неожиданно густые и длинные, точь-в-точь как на давнишнем мамином снимке (чего не получила в наследство Виктория, так это ее красивых волос), и с силой тащит в раскрытую могилу, точно скелет – обнаженную красавицу на картине Ханса Б. Грина “Смерть и девушка”, и вот уже Виктория лежит в могиле вместо матери, а та, завладев ее телом и душой, проживает вместо дочери ее жизнь… Проснулась тогда в холодном поту, ощупала себя, чтобы убедиться: это – я, на самом деле – я.
Когда это происходило без свидетелей – например, во время купания, в насыщенной паром ванной (воду мать наливала нестерпимо горячую – “Пускай грязь отмокнет!” – словно Виктория за неделю зарастала какой-то особенно въедливой грязью), она не боялась, совсем наоборот: ей было легко и приятно уплывать, ощущая свое трепещущее, а потом мгновенно обмякшее сердце; наблюдать, как блеклая туманность зеркального стекла, на запотевшей поверхности которого так удобно пальцем выводить свое имя, начинает вдруг мерцать разноцветными искрами. Во что может однажды вылиться ее “уплывание” в горячей ванне, она, конечно же, догадывалась, но ей было все равно. В том мире, куда ее смывала волна дурноты, существовали только два цвета: черный и оранжевый. Тень, которая надвигалась на нее оттуда, была живой, в ней сходились и расходились изменчивые пятна, темнота сменялась огненными сполохами, словно в глубине тени пульсировала самостоятельная световая точка, которая росла, расширялась; яркие кометы распускались во мраке – и снова все затягивалось мглой. По этому неторопливому роению огненных пчел она научилась предугадывать потерю сознания, и до последнего медлила звать на помощь. Что было потом, когда черно-оранжевые соцветия вдруг опадали, и она летела в глухой колодец без дна? Виктория не знала. Очевидно, потом была смерть – маленькая и обратимая, но совсем настоящая. В это время ее обычно переносили из ванной, где запираться ей не разрешалось, на кровать – там она и приходила в себя. Где она только что побывала? И что происходило здесь без нее? Смерть, думала девочка, в сущности, чудесная вещь, потому что в ней нет ни страха, ни вины.
И когда разъяренная мать проклинала ее, Виктория остро желала умереть, и, случалось, кто-то бросал ей из тьмы черно-оранжевый спасательный круг. Может, таким образом ее детское сознание защищалось от ужаса будущего, которое под влиянием маминых проклятий – Виктория это чувствовала – сдвигалось с места и переиначивалось. Те проклятия имели особую силу. Когда мать выплевывала их сдавленным от ненависти голосом, над головой девочки со страшной скоростью раскручивалась свистящая спираль, невидимый смерч, и на это звукопиршество слетались демоны – она ясно слышала шум крыльев. Ах, лучше бы мать ударила ее, избила до крови! Ее проклятия, словно слепые циклопы, швыряли в девочку, маленькую и дрожащую, целыми скалами. Время сгущалось над ее теменем, делалось непрозрачным, стремительно утрачивая розовато-голубой цвет, на глазах превращалось в библейский “сосуд смерти” – и только смертью она могла от него защититься. Возвращение в сознание после материнских проклятий было тяжелым: Викторию мучительно рвало, а потом, обессиленная, она забивалась в свой угол между креслом и подоконником, где впадала в странное оцепенение; в этом полусне-полуяви ее преследовали жуткие образы, так что, придя в себя ночью, в темноте, она не сразу могла понять, которая из двух реальностей настоящая, а которая – лишь отражение в мутном зеркале кошмара.
Кстати, мать не только ни разу не показала ее врачу, но каждое лето отправляла – “Чтобы вышла дурь!” – в пионерский лагерь на три смены, где Виктория изнемогала в духоте коммунальных душевых и на солнцепеке линеек. Именно там в ее разуме зажглась красная лампочка тревоги:
только бы не упасть, только бы не…
Да, именно там, где было столько потенциальных свидетелей ее позора, она стала ощущать страх перед падением и пытаться безуспешно контролировать свои телесные реакции, потому что еще не знала: смерть, пусть даже маленькую и обратимую, проконтролировать невозможно.
Фотоснимок молодой красавицы с волосами, точно дикий виноград, она спрятала в какую-то книгу, а потом потеряла. Да и не приснился ли он ей? После смерти мамы у Виктории остались только снимки, сделанные заводским фотографом. На них мать словно бы в маске, застывшей, как гипсовый барельеф Вождя над ее головой; под маской – фотобумага не могла это скрыть – искаженное презрением и гневом лицо, змеиное шипение ярко-кумачовых губ: “Чтоб ты провалилась, проклятая!”
В мифах многих народов материнское лоно – символ рая. Утраченного, надо заметить, рая, потому что Адам, покинув Божье лоно, вынужден был стать взрослым и принять ответственность за свою жизнь на себя. Правда, одновременно он приобрел свободу. Рай, как любая тоталитарная система, свободы лишен по определению. А потому, невзирая на сложности взрослой жизни, ребенок обычно предпочитает родиться, а не оставаться навсегда в материнским чреве. Впрочем, случаются и исключения.
Патологоанатомы вместо акушеров
По сообщениям прессы, патологоанатомический музей при Г-ом медицинском институте пополнился еще одним экспонатом. Женщина из белорусской глубинки забеременела, но через несколько недель симптомы беременности исчезли сами по себе. Когда через двадцать два года ее прооперировали по подозрению на раковую опухоль матки, хирурги извлекли на свет окаменевший плод – литопедион, который все это время женщина носила в своем чреве.
Какая-то боязливая душа не отважилась использовать свой шанс, подумала Виктория, прочитав ту газетную заметку и передернувшись. Вот еще один способ отдать предпочтение небытию: остаться навсегда в мамином животике, создать себе в нем уютную могилу. Но разве не то же самое – жить на свете, ощущая, что мать силой овладела твоими телом и душой, что ее презрение диктует твои поступки, ее проклятия – предопределяют твою судьбу? По сути, Виктория так и не сумела оборвать пуповину, связывающую ее с матерью, а значит, до сих пор по-настоящему не родилась. Она окаменела в своем страхе, как тот чудовищный литопедион…
Материнское лоно – далеко не всегда рай. Мать может травить плод алкоголем и табаком (и тогда матка превращается в портативную газовую камеру), изувечить его мягкие косточки корсетами и даже, точно опытный палач, проткнуть темечко дитяти раскаленной вязальной спицей. Именно так делали женщины, лишенные выбора – рожать или нет. И тогда изначальный рай материнского лона становился концлагерем.
Народ, к которому я принадлежу, тоже боится родиться, думала Виктория. Мир вокруг изменился, и каждый теперь должен принять ответственность за свою жизнь на себя. Быть жертвой, “дурным мужыком”, исповедовать «ценности отношения» намного легче, чем стать свободным и признать: все – и в собственном благополучии, и в благополучии страны – зависит от нас самих. Мы упрямо цепляемся за лоно матушки-истории, которая нас и не любила никогда (может, и забеременела нами «по залету»?), – такая уж нам, в отличие от других, более счастливых народов, выпала судьба. Но свой крест мы можем превратить в победу, и в глубине собственной Тени отыскать точку солнца, которая засияет “на ўвесь свет вялік”, – конечно, если наконец отважимся.
Между прочим, просто физическое отделение от матери не решает проблемы: здесь нужно похищение плода с древа Познания Добра и Зла. Не терпение Сизифа, а мужество Прометея. Даже Адам, который получил свободу скорее по недоразумению, горько сожалел об утраченной зависимости. Но ему, по крайней мере, было о чем жалеть. А мы печалимся об утраченном концлагере, где все решали за нас, где не надо было думать самостоятельно, лишь питаться дешевыми харчами через плаценту «лучшей в мире» экономики. Мы, кажется, уже извлечены из лона роженицы при помощи кесарева сечения (немного грубо, но спасибо и за такой шанс), однако все продолжаем оглядываться назад, и тоска наша беременна смертью. Это состояние Виктория безошибочно угадывала на лицах земляков, и в себе, утомленной напрасными усилиями победить страх, обнаруживала ту же зачарованность смертью, ее покоем и свободой.
Но… не иллюзия ли та свобода? Смерть – всегда открытые двери… Вот только – куда? В сияние космических звезд, в царство Духа, который веет, где захочет? Или – назад, в беременную литопедионом матку?
Народ, который боится будущего, не рождается. Он превращается в окаменевший плод. Такой народ-агорафоб забывает, что он – потомок славного древнего рода; его путь – топтание на месте, вычерчивание циркулем концентрических-концентрационных кругов, процарапывание ржавой иголкой заезженной пластинки.
Не случайно в мифах материнское лоно – это одновременно и символ могилы, а пожизненная духовная зависимость от матери – метафора смерти.
Да, смерти.
Вчера, утром своего провала, Виктория вынырнула из сна, вынесенная нарастающей волной тревоги, которая вскоре перешла в панику. Панический страх насылается лесным богом Паном, считали древние греки; человек, подпавший под власть этого страха, мчится и мчится, убегая неведомо от чего, пока не падает замертво. Современному человеку бежать некуда, он закрыт в узкий пенал городской квартиры, и поэтому накручивает километры внутри себя. Сердце Виктории бешено колотилось, мышцы были напряжены. Только вот от чего спасаться? И далеко ли убежишь от самой себя? Оделась, захотела выпить кофе – пальцы дрожали, кофе расплескался на стол.
Она стояла уже в коридоре, когда ее вдруг пронзило острое, словно удар электротока, ощущение.
Я не могу выйти из квариры, мне страшно.
Несколько раз она подходила к дверям и возвращалась. Наконец присела на табуретку в коридоре.
Что делать, Боже, что делать?
Через полчаса должен был начаться концерт, а она сидела, перепуганная мышка-норушка, и как ни вызывала из самых далеких глубин своего существа Уверенную Даму, та не отзывалась, словно умерла. Страх наступал продуманно, в его злобных атаках просматривалась сознательная воля: сначала вытеснил ее из толпы демонстрантов, потом – из аудиторий, электричек и автобусов. В последнее время она избегала навещать большие магазины, а в залах заседаний усаживалась с краю, недалеко от дверей. Какую она делала ошибку, избегая “опасных” ситуаций! Стоило ей отступить, отдавая врагу новый кусочек своей территории, как козлоногое божество наглело, требуя от нее новых и новых уступок. Страх гнал ее, точно стая охотничьих собак – раненое животное, он несся по следу ее крови, пока не загнал в собственную нору. Сегодня ее жизненное пространство сузилось до размеров квартиры, завтра оно сожмется до размеров кровати, где Виктория будет дрожать под одеялом, а потом – до могилы, места последнего успокоения.
Наверное, она ошиблась, когда решила бороться с фобией в одиночку. Может, еще не поздно? Она позвонит БМС, сейчас же и позвонит… И – бросила трубку: представила высокий забор райпсихдиспансера, бледные тени в зашморганных байковых халатах и шлепанцах, безразличные ко всему, загруженные “колесами”, представила Заведующего, который с брезгливым сочувствием протягивает ей сетку апельсинов… Нет, только не это!
А тогда – что? – спросил спокойный и рассудительный, словно чужой, голос внутри нее.
И сам себе ответил: двери, которые всегда открыты.
В студенческие годы Виктория, посещая кинотеатры, всегда садилась поблизости от дверей, над которыми горела красным надпись: “ВЫХОД”. И на киносеансе жизни усидеть могла только с краю, потому и держала в холодильнике среди упаковок с лекарствами одну, красно-желтую, по окончании срока годности заменяя ее на новую (БМС верил в ее бессонницу и выписывал очередной рецепт).
Что ж, она выйдет через открытые двери, ведь “смерть настолько не страшна, что благодаря ей ничто для нас не страшно”. Этой аффирмации больше трех тысячелетий, и автор ее был не глупее Фрейда – Луций Анней Сенека. Виктория открыла холодильник, взяла упаковку транквилизаторов. Вот и она, как тот раб, что просил у Калигулы смерти… а сколько лет сражалась! Сколько сил потрачено впустую! Напрасная борьба… Что ж, всего лишь еще один суицид в сводке местной статистики. Она положила таблетки в сумочку и почувствовала вдруг такое облегчение, словно там лежали паспорт со свеженькой – еще чернила не просохли – визой во все страны мира и билет на трансатлантический рейс. Счастливо оставаться, господа хорошие! И даже враг как будто притих, растерявшись перед ее новой свободой, так что Виктория, не давая себе времени опомниться и ужаснуться, подхватила сумку со смертью, надела очки с затемненными стеклами (чтобы спрятаться – словно в детстве, когда закрывала ладошками глаза: “А теперь – ищите меня!”) и вышла из квартиры.
Небо было пасмурным, сердце сразу екнуло: навес над сценой!
Умирать собралась – а о чем беспокоюсь…
До начала концерта оставалось не больше четверти часа, и она, чтобы сократить путь, пошла по деревянно-песчаной улочке Колхозной, по которой в последний раз ходила лет двадцать назад со школьным портфелем и бесформенным мешком, в котором лежали спортивный костюм и кеды. Улочка, как и тогда, тонула в грязи. Вдруг она остановилась, пораженная воспоминанием: все это уже было, было. Она шла по этой самой дороге, шла, зачарованная смертью…
Самым мучительным было то, что девочка любила мать, а тот, кто любит, беззащитен и открыт для нападения. “Ненавижу ее”, – признавалась сестра, которая на материнское “Дура!” мгновенно откликалась: “Сама такая!” Странно, но мать отступалась, получив отпор, и весь свой гнев направляла на молчаливую старшую дочь, которой назвать маму “дурой” казалось поступком, от которого небо рухнет на землю. Именно страдание безответной любви привело девочку к мысли о самоубийстве – это было последним, отчаянно-молчаливым криком, мольбой о милосердии. После этого мама просто не сможет оставаться такой, как раньше. Виктория думала, что уже знает смерть по состоянию без сознания (это было совсем не больно и не страшно!) и что так же, как оттуда, она сможет вернуться назад, чтобы мама, рыдая от раскаяния, приняла ее в любящие объятия.
В то утро, чтобы не вызвать подозрений, она, как обычно, отправилась в школу с портфелем, в котором вместо учебников и тетрадок лежал пакет, приобретенный накануне в хозяйственном отделе универмага. Она долго ходила среди неопрятных банок с ядовито-голубым медным купоросом, пока не остановила свой выбор на небольшом пакете – он как раз вмещался в портфель – с надписью “Фунгицид”. В пакете был бледно-зеленый порошок – именно таким Виктория представляла себе волшебный состав, которым Урфин Джюс оживлял деревянных солдат. Поможет ли это средство оживить душу ее мамочки? Кассирша равнодушно взяла медяки, сэкономленные от школьных обедов, даже не полюбопытствовав, что за огород собирается опрыскивать пионерка в середине зимы. Дома Виктория внимательно изучила инструкцию (“Осторожно: яд!”) – и спрятала пакет в портфель.
Около часа она провела в полутемном подвале, где в огромных, покрытых паутиной трубах журчала вода, и едва не уснула. Потом ей захотелось сладкого. Девочка пересчитала мелочь и, спрятав портфель за трубами, сбегала в соседнюю кулинарию. Пирожное показалось ей необычайно вкусным. Было жаль покидать теплый, тихий подвал, но надо было осуществлять задуманное: все равно ведь она не пошла сегодня в школу, учительница на перемене обязательно позвонит матери, и если выяснится, что она прогуляла без причины…
Пустая квартира встретила ее отчужденно. Словно воровка, Виктория осторожно прокралась на кухню, ножницами отрезала уголок пакета и сыпанула порцию порошка в чашку, добавив воды из чайника: мать приучила ее пить только кипяченую.
…почему она лежит одна в этой холодной комнате на клеенчатой кушетке, даже без простыни, почему ее не положили в обычную палату, ведь здесь – больница, детская больница, разве нет? Только что ей промыли желудок – через трубку в нее вливали воду из резиновой грелки, которую медсестра держала над Викторией, распластанной на черной жесткой кушетке, грелка была похожа на жабу, в которую вдули воздух, и такой же жабой, готовой вот-вот лопнуть, чувствовала себя Виктория, когда отвратительная сырая вода (она видела, как санитарка наполняет грелку прямо из-под крана) продиралась сквозь ее слипшиеся потроха. Теперь она хочет только одного – спать, у нее слипаются от усталости глаза, но детям положено спать в теплой постели под одеялом, почему же ее не положили хотя бы в коридоре? “Потому что ты – пустое место, – говорит мать и отвратительно хихикает. – Я хотела бы, чтобы моей дочкой была комсомолка, про которую писали в газетах: она готова отдать жизнь ради мировой коммунистической революции! Я гордилась бы такой дочерью. А таких, как ты, мы будем сжигать в паровозных топках!”
В процедурный кабинет входит медсестра, вводит что-то в иглу капельницы. Лицо матери туманится, исчезает…
Мать пришла в больницу лишь однажды – и задержалась ровно на минуту, чтобы вполголоса прошипеть: “Что скажут люди?!”
Через три недели Виктория вернулась в школу. Учителя старательно делали вид, что ничего не случилось, разговаривали с ней преувеличенно-заботливо, как и одноклассники, очевидно, кем-то проинструктированные. Но она не доверяла ни тем, ни другим. Ах, ее одноклассники! Кто-кто, а они имели в запасе целый набор ролей, плевать они хотели на “спираль общественного развития”, они интересовались другими спиралями – противозачаточными, и багрово-синие пятна на девичьих шейках, стыдливо замаскированные кукольными прядками, могли бы рассказать об их другой, тайной жизни. Впрочем, учителя предпочитали не замечать того, что происходило не на их территории, у них тоже были свои роли. На выпускном вечере Людка Г., самая нахальная из класса, декламировала со сцены “Не смейте забывать учителей” – они, учителя, даже всплакнули, когда на последней строчке Людкин голос задрожал, словно от избытка чувств. Сразу же после этого Людка выбежала из зала; Виктория бросилась следом – и застукала ее в туалете: та, с сигаретой в руке, заходилась от гогота: “Классно я училок умыла!” Может, так и нужно жить – имея по два, по три обличья? Вот же и мама с товарищами по партии разговаривает одним голосом, а с ней, Викторией, – совсем другим! Кажется, всем вокруг это дано от рождения – ложь как вторая кожа, и только она одна родилась почему-то не такой, как все, с оголенными нервами и слабыми сосудами…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.