Текст книги "Имя Тени – Свет"
Автор книги: Алена Браво
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 23 страниц)
Сон пионерки
Теперь она обвиняет врачей – зачем обнадеживали, не говорили правды, повторяли пустое – «молодой организм должен справиться», и еще – «надежда умирает последней», даже неврологиня Галина Аркадьевна, которая Раису, конечно, не забыла – как ее привезли сюда два года назад с сорванным позвоночником (таскала неподъемные сумки с Черкизовского), и, выписываясь из больницы почти без боли в спине, она подарила врачихе настоящую люваловскую супницу, а как же, назад забросишь – впереди найдешь, ту тонкую науку обхождения с нужными людьми Раиса знала, – местная невробогиня, которой она на самом деле верила, как Богу, тоже обманула. У дверей реанимационного отделения Раиса бросилась к знакомому голубовато-седому «ежику» Галины Аркадьевны, ухватилась за ее чистый, ни пятнышка, халат:
– Ну как он?
И та – разумеется, она Раису узнала – сначала сделала слабый жест рукой, как будто хотела прикрыть ладонью рот, растерянно переспросила:
– Так это… ваш сын?
А потом, обученная лгать, зачехлила лицо, словно тем стерильным халатом – свою пеструю блузку (Турция, барахло, Раиса такие давно не возит), не лицо – снеговая пустыня, и, уже на бегу, прошелестела дежурную утешающую фразу, бесцветную, точно кусок бинта. “Надежда умирает последней”.
Она отдала бы под суд их всех за то, что заставили ее, как курицу в луже, суетиться и хлопать крыльями, унижаться и клянчить, обещать и угрожать, и – надеяться, надеяться вопреки тому бесспорному факту, который понимали все, кто входил за белые двери реанимационной палаты, где из хрупких человеческих сосудов вытекает жизнь, – двери, за которые ее не пускали. Да, она точно знала, ей сказали, что Василь потерял правый глаз, – ее дитятко выбросило из того проклятого «фольксвагена» на асфальт в нескольких метрах от покореженных остатков обеих автомашин, такой силы был удар! – и Раиса, неожиданно обнадеженная этой страшной вестью (как будто слепая судьба приняла жертву – васильково-синий глаз, насытилась и все остальное теперь будет, не может не быть хорошо), принялась лихорадочно звонить в известную офтальмологическую клинику, выяснять, сколько стоит сделать искусственный глаз и можно ли без очереди, простите, вы не расслышали, наверняка можно без очереди, вы просто не в курсе, и добавляла про себя: надо только знать, кому и сколько, – а тем временем мозг Василя умирал, клеточка за клеточкой, и ничем необратимость смерти нельзя было остановить, сколько и кому ни давай на лапу.
Тут буксовали доступные ей рычаги, а других она не знала.
И вот что было странно: та лихорадочная, хоть, как выяснилось позже, абсолютно бессмысленная деятельность на некоторое время отвлекла ее внимание и помогла не отъехать. Может, в этом и смысл их, врачей, заведомой лжи, если, конечно, ложь может иметь какой-нибудь смысл. Но каково же ей было потом, когда ее надежда умирала, с минуты на минуту, как Василев мозг! В отличие от сына, который так и не пришел ни разу в себя за две реанимационных недели, она ведь все-все чувствовала. И продолжала им, врачам, верить. Только когда они попробовали отключить аппарат искусственной вентиляции легких, а дышать самостоятельно Василь не стал, внезапно все поняла, но и тогда что-то в ней еще цеплялось за безрассудную надежду, и она стала кричать натренированным голосом рыночной торговки:
– Вызывайте медицинскую авиацию! Я заплачý!
Потому что от кого-то слышала, что по блату (а значит, и за деньги) можно вызвать из столицы какую-то непонятную медицинскую авиацию, где будто бы работают самые лучшие врачи. И консультант – надо же! – прибыл, на чем – на вертолете или на гуманитарном реанимационном «мерседесе», она не видела, одно ясно – не на машине скорой помощи для простых смертных (вот именно – скоро смертных!). Впрочем, какая разница, на чем он приехал, тот доктор. Она ждала у дверей реанимации, пока он смотрел Василя – абсолютно бесплатно! – а потом вышел в коридор в сопровождении завотделением, лысоватый усталый мужчина с мешками под глазами, сам подошел к ней:
– Осталось несколько часов.
Ее впустили в палату. Отведенные сыну часы искусственного дыхания сидела неподвижно, словно тоже утратила способность дышать.
Вечером Василь умер.
После похорон она положила перед собой чистый лист бумаги, полная злой решимости заклеймить и покарать – писать, скорей писать «наверх», жаловаться на бригаду скорой помощи, которая мало того что приехала на место аварии с опозданием, так еще не имела с собой какого-то нужного препарата, об этом она догадалась из разговоров врачей (много чего подслушала в коридоре), и, конечно, на них, этих самых реанимационных докторов, которые нагло бездействовали, когда – она в этом уверена! – нужно было предпринять что-то чрезвычайное, тогда Василь наверняка бы выжил, и на кого-то еще, чья вина ею самой пока еще не была до конца установлена… И остолбенела от внезапной мысли, даже ручку выронила: теперь ее жизнь – как этот чистый лист.
Она жила ради сына. Из-за него оставила пригородную школу-интернат для детей с особенностями (так теперь называют умственную отсталость), где преподавала рисование, – оставила, впрочем, без сожаления, ей не нравилось возиться с этой заторможенной мелкотой, все как один в бесформенных гуманитарных майках, с чертами алкогольного вырождения на одинаковых, словно по трафарету сделанных лицах. Обостренным нюхом она – первая среди педагогов интерната – почуяла: пришло новое время. И не ошиблась: следом за ней подались в торгаши и другие учителя. Да, она хотела, чтобы у ее Василька все было не хуже, чем у людей, – не тех, разумеется, что навещали в интернате своих потомков: тетки с отекшими лицами, на которых проступали позавчерашняя косметика и свежие синяки, их всякий раз новые (тоже на одно лицо) спутники в грязных спортивных штанах и с неизменным запахом перегара, – а совсем на других людей: сытых, хорошо одетых, дезодорированных, которые рассеянно что-то говорят по мобильнику, не выпуская из рук руль шикарного авто. Завелась уже такая порода и в их провинциальном городе. И она добилась бы своего, обязательно добилась бы! Не земляничное мороженое, между прочим, были все эти годы: моталась по польским да российским рынкам, волокла на себе тяжелые торбы, нажила радикулит, – зато у сына еще в школе было все: и видик, и джинсы, и компьютер с интернетом, и юркий, как серебристая рыбка, мобильник с цветными картинками. Она клала чудо-телефончик на ладонь, взвешивала, любовалась совершенством плавных линий, всех этих выпуклых кнопок, что горели в темноте голубым светом, и мечтательно улыбалась: будет и у ее Василя такой же серебристый «фольксваген-гольф» (от одного названия легонько кружилась голова), будет и он так же лениво, положив руку на руль, отвечать по мобильнику какой-нибудь крале с нарисованными на длинных ногтях цветочными композициями: «Да… ну я не знаю… может, вечером… надо спросить у мамы…» Вот именно – у мамы! В этой последней фразе сходились, как в фокусе, все ее мечты. Потому что ее жизнь посвящена была ему одному, а за любовь по справедливости полагалась награда.
Ничего у нее не было для себя, ничем она не увлекалась, разве что в школьные годы рисовала и, между прочим, не без успеха: ее идейно выдержанная работа «Сон пионерки» (мальчики и девочки с красными галстуками, в синих пилотках, с ненатурально синими глазами вскидывают руки в салюте) – ее работа победила на каком-то всесоюзном конкурсе, и учительница рисования как приклеилась: поступай да поступай в художественное, и она, дурочка, послушалась и поступила, а надо было идти хотя бы на бухгалтера. Рисование скоро забросила: влюбилась, родила сына, вышла замуж – именно в таком порядке, и отец Василя, имеющий все же какое-то чувство долга, отрисовал за нее все, что было надо, диплом включительно, а потом собрал мольберты, подрамники («Тебе все равно не понадобятся») и ушел к лохматой художнице по батику, с которой, как выяснилось, спутался еще во время ее, Раисы, жестокого токсикоза, и сейчас они вместе создают на местном комбинате прикладного искусства свои космические гобелены.
Вообще, с мужчинами у нее как-то не складывалось, хоть она старалась, очень старалась, в ее квартире всегда был настоящий уют и горячая вкусная еда (какие пельмени она наворачивала!), и пол мыла, бешено охотясь за каждой пылинкой, словно кому-то доказывая свою женскую полноценность. Да уж, надежда умирает последней… Таскаясь туда-сюда то за платьями да майками, то за будто бы тефлоновой посудой, первой приходя на рынок со своей палаткой и последней уходя (там, на рынке, она не имела имени, а была «торговое место номер двенадцать»), все надеялась, что если будет очень-очень стараться, у Василя появится новый чудесный папа. Так должно быть! По справедливости! И когда ее последний, ипэшник по джинсовке, исчез, прихватив с собой спрятанные по бабьей глупости в белье три штуки зеленых, она неделю провалялась на диване: отнялись ноги. Лежала, изучая незапланированную трещинку на идеальной белизне потолка: после недавнего, с размахом сделанного ремонта эта трещинка казалась более чем неуместной, ее просто не должно было быть, как не могла жизнь, даже если бы захотела, нанести своим резцом морщины размышления на гладкие лбы ее, Раисы, воспитанников из спецшколы. Где же ошибка? Что она сделала не так? Она ведь честно старалась! Честно! Кухню заказывала по каталогу из Польши, под мрамор, с барной стойкой. Шторы – из Германии. Потолок в сортире подвесной, светильники галогеновые – стрекозиные глазки, и даже, как там его, биде, модный каприз, а то ж, пусть знают: она – женщина современная. Чего им всем не хватало? За неделю неподвижности она так и не решила извечный женский вопрос, вместо этого пришло прозрение: единственный ее мужчина – сын. Он и только он – ее семья, смысл жизни.
Жизни, которая теперь – чистый лист.
…В тот вечер его задержал начальник цеха. Василь позвонил с автобусной остановки:
– Не волнуйся, мама, я опоздаю на ужин.
Она, идиотка, еще и поторопила его:
– Сынок, ты же не любишь разогретое мясо.
– Может, попутку поймаю…
Выехать после семи часов вечера из пригорода, где он работал, было непросто.
А потом он сделался «временно недоступным» (она еще не знала, что – навсегда), так прошло несколько жутких часов, она все жала и жала с тупым упорством на зеленую кнопку, чтобы услышать ненавистную музычку, и проклинала это дурное изобретение – мобильник, без него ей было бы сейчас спокойнее. В двенадцатом часу в дверь позвонили милиционеры.
– Собирайтесь.
– Куда?
– На опознание. Ваш сын в больнице.
– На опознание? Зачем? Опознают же… мертвых?
– Он живой, – коротко ответил старшина.
Хорошо хоть, у нее не совсем отбило мозги от страха – догадалась позвонить отцу Василя (а больше и некому было), – тот всю обратную дорогу, сильно сжимая ее локоть, успокаивал: «Живой, живой», и только через два дня признался:
– Если бы ты его тогда увидела, сама бы рядом легла.
Менты! Вот на кого она будет жаловаться, писать, бить в колокола! Это ж надо – тащить мать на опознание сына! Им только бы свою работу побыстрее сделать!
Чистый лист…
– Вы воспитали дитя для Бога, – сказал ей священник в церкви. Да уж, Бог будет доволен: ее Василек вырос сильным, красивым. Спортом занимался. Не болтался по двору, как другие. Все бы ему листать альбомы по живописи, что от отца остались, все бы тихонько сидеть на диване с книгой.
– Сынок, иди погуляй!
– Нет, мама, я лучше почитаю.
Закончил школу – никуда его от себя не отпустила (да и зачем оно в наше время, образование?), устроила на блатное место – на «мясуху», то есть на свинокомплекс, в колбасный цех, и кроме хорошей зарплаты, он приносил домой еще и колбасы, сало. Не могла нарадоваться: ее мужчина приходит с работы, а дома – намытый пол аж блестит, горячий ужин на столе – пожалуйста! Белье «Леопард» душистое (ополаскиватель фирменный из Польши привезла), тарелки люваловские – белые, все в тон, на стенах маски в стиле афро – это теперь модно. Не то, что у ее бывшего с той лахудрой, Василек там бывал, она выпытала: кухня, еще советская, в начале девяностых по записи брали, обивка на мебели заштопанная, на перетяжку денег нет, на стенах картинки, собственноручно намалеванные. Смех, да и только.
– Ты доволен, сынок? Хорошо тебе дома?
– Да, спасибо, мама.
Все больше молчал. Закрывался в своей комнате (дверная ручка итальянская, с защелкой). Рисовал.
– Мама, может, мне… в художественное поступить?
– Зачем, сынок? Работа у тебя – лучше и желать нечего, сытый, обутый, одетый, вот я денег подкоплю, недолго еще ждать осталось – павильон собственный на рынке откроем, сувениры восточные, знаешь, колокольцы, статуэтки – пузатые такие китайцы, картинки из янтаря, в рамочках – настоящее искусство! Сейчас это за милую душу берут. А училище – кому оно надо? Вон твой отец: заказов нет, последний гобелен по его эскизам выткали полгода назад для коронации какого-то азиатского короля, так это ж не каждый день бывает.
Отмалчивался. Не перечил – понимал: мама всегда права. Только как-то совсем редко стал с ней разговаривать.
…Когда на место аварии приехали гаишники, он успел еще назвать свое имя и фамилию (удивительная все-таки штука – человеческий мозг, открытая травма черепа, а он живет и помнит!), а потом, в машине «скорой», только звал маму и какую-то Зою, она всех его знакомых девчат перебрала – не было среди них Зои. А на кладбище… когда засыпáли… она подняла голову, чтобы набрать в легкие побольше воздуха для крика, и вдруг увидела надпись на соседнем памятнике: Зоя Ивашкевич. Дата смерти совпадает с днем, когда Василь попал в аварию, – это она дома потом подсчитала. А было той Зое чуть больше восемнадцати. Потом, на кладбище, и с мамой Зоиной познакомилась: дочку привезли в гробу из Турции, куда уехала на заработки сразу после школы. В документах написано – передозировка наркотика. Все мечтала про отдельное жилье. Вот и добыла – отдельное…
Получается, теперь рядом с ним будет не она, мать, а та наркоманка Зоя?!
После похорон отец Василя долго сидел в его комнате, перебирал рисунки. Позвал ее:
– Смотри…
На большом листе ватмана – цветными фломастерами: лицо. Разбитое, в крови. Правого глаза нет, вместо него – рваная рана. И, отдельно от лица, немного в стороне, нарисован глаз, целый, неповрежденный. И так тот глаз чудесно выписан, каждый сосудик виден, и радужка василькового цвета, и зрачок…
– Так это он себя нарисовал! Свое будущее!
После сына остался рисунок. После его отца останется гобелен в далеком южном дворце. А после нее, Раисы, – что? Биде с блестящим краном? Так зачем же все это было – синие пионерские пилотки, вскинутые в салюте руки, нарисованный костер? Зачем был тот декабрь семьдесят-какого-то года, когда мать отправила ее за мандаринами, – огромная очередь на улице около гастронома, мороз градусов десять, от двухчасового стояния она замерзла до ледяного хруста, но была невероятно счастливой от того, что порадует мать, которая после смерти отца была то хмуро-отчужденная, то разъяренно сметала со стола ее краски и альбомы. Отец был плохим человеком, объяснила Раисе пионервожатая, его распекали на очень важном партийном бюро, а потом выгнали из школы, где он преподавал родную литературу и читал детям неправильные стихи поэта, предателя и эмигранта; после того бюро отец заболел и умер от разрыва сердца, и Раиса, как настоящая пионерка, должна была на совете отряда его осудить, и она осудила. Торговка незаметно наложила в ее дырчатую авоську подгнивших плодов, и мать, увидев мандарины с трупными пятнами, влепила ей затрещину. Все новогодние праздники Раиса вместо того, чтобы кататься с девчатами на коньках возле городской елки, провалялась с гнойной ангиной, и в цветном бреду перед ней скакали по снегу оранжевые мандарины, а потом выяснилось, что это и не мандарины вовсе, а прозрачные, похожие на елочные, шары, только внутри каждого горит живой трепещущий огонек. Шары опускались откуда-то с неба, пробивались сквозь слепой снег; некоторые сразу же гасли и чадили едким дымом, а другие продолжали гореть ровным, чистым пламенем.
Перья птицы солнца
И даже после того, как главный врач, ее ровесник, с крашеными, что ли, волосами и ухоженными ногтями раздраженно пояснил, что он здесь не при чем, область взяла да и прекратила поставки, ведь всего на всех, разумеется, не хватает («Вы же не маленькая, понимаете – экономический кризис, так откуда в бюджете возьмутся деньги?» – громко увещевал он ее, как она сама когда-то, будучи учителем, распекала хулиганистых школяров), – он, кстати, добился своего: на мгновение ей действительно стало стыдно, как будто она пришла требовать для себя каких-то незаконных льгот, – так вот, даже после того, как этот озабоченный своей внешностью деятель, демонстрируя тонкую кожу импортного пиджака, театрально развел руками – мол, ничем помочь не могу! – она не догадалась еще про энтропию. Тысячу раз, а может, и больше – никто не считал – объясняла она ученикам физико-математического колледжа второе начало термодинамики, быстро писала на классной доске формулы, мел крошился в уверенных пальцах, – но в том кабинете просто растерялась, как девчонка, и мысль про энтропию, приди она в тот момент, показалась бы ей, вероятно, неуместной. Да и что, скажите на милость, было ей за дело до остывания любых систем – а хотя бы и до тепловой смерти Вселенной, которую предсказал пессимист Клаузиус! – ее в то мгновение волновала лишь собственная смерть, которая не заставит себя долго ждать, если бывшая учительница физики, а теперь пенсионерка Валентина Валович не добудет то, за чем пришла. И поэтому, вспомнив, как главврач заруливал на шикарной «тойоте» во двор, полный добитых «скорых», она овладела голосом и достаточно твердо спросила, сколько ей еще ждать. «Не знаю. Покупайте препарат в Минске». – «Но у меня скромная пенсия». – «Ну покрутитесь как-нибудь! – нервно повысил голос доктор. – Между прочим, вы не одна такая. У нас в городе это лекарство необходимо трем сотням женщин!»
Бессонной ночью, уставившись в каменный колодец двора, – голубой свет в окне дома напротив напоминал о процедурном кабинете в онкологическом стационаре, где по вечерам синели кварцевые лампы, – она пыталась понять, почему в бюджете нет денег, если с осени квартплата взлетела до небес. К примеру, за свою двухкомнатную ей приходится выкладывать теперь аж пятьдесят шесть тысяч «бээр». Метастазов у нее, слава богу, не обнаружили, и потому льгот по квартплате нет никаких: среди онкологически больных льготами теми дальновидно наделяют только умирающих. «Ты все сидишь, Валентина, а я вот суб-си-ди-ю выбегала», – похвалилась соседка, тоже пенсионерка. Обратилась и она за субсидией. «Вот если бы пенсия у вас была на восемь тысяч меньше… и квартира однокомнатная…» – проблеяли в домоуправлении, и она не стала спорить, пошла себе, думая лишь о том, чтобы поскорее выбраться из поля действия бюрократического магнита, который искривляет все простое и понятное в соответствии со своими магнитными линиями, не имеющими ни начала, ни конца. После оплаты коммуналки у нее оставалось пятьдесят тысяч. Жить было можно (ела она – клевала по-птичьи, одежду старую перешивала), даже сыну помогать умудрялась. Пока тамоксифен был бесплатный.
Те таблетки при выписке из стационара молодой хирург, которому Валентина, стесняясь, сунула десять долларов, рекомендовал ей принимать на протяжении пяти лет после операции, не пропуская ни одного дня, потому что химическое вещество, которое сдерживает рост раковых клеток, быстро выводится из организма. И она, думая, конечно же, про сына – потому что только ради своего мальчика и держалась еще за жизнь! – принимала препарат ежедневно. Но вот он исчез из всех аптек райцентра, и льготные ее рецепты (недолго радовалась, что хотя бы это – бесплатно) превратились в бесполезные бумажки с круглыми печатями.
Неужели три сотни ее землячек, с горечью думала Валентина, многим из которых еще поднимать детей (из всех ее знакомых по онкологической палате только у нее был взрослый сын), – неужели нас просто кинули? Словечко из лексикона внучки – как все языковые эксцентризмы, пульсирующе-горячее, живое; внутри языка тоже происходили какие-то необратимые процессы (возрастание энтропии, но это она поняла позже): отдельные слова остывали, превращались в мертвые оболочки-скорлупы, внутри которых – пустота. Когда она почувствовала это впервые? В кабинете главврача? Или еще раньше – в онкологии? Кстати, там, в онкологии, от тоски взялась читать зарубежный роман, книжка принадлежала самой младшей из них, студентке Светлане, – в том романе муравьи сожрали новорожденное дитя, оставив от него лишь оболочку. Такие вот выпотрошенные оболочки остались от слов «СОВЕСТЬ», «СОЧУВСТВИЕ», «ЛЮБОВЬ». Разве в наших больницах – да и не только в них – завелись мифологические термиты, горько усмехалась Валентина, но и тогда – вот чудачка! – не задумалась еще про энтропию.
Вместо этого записалась на прием к депутату, за которого голосовала на выборах, – он изредка приезжал из столицы, где устроился, в родной округ. «Не ходи, пустое», – отговаривал ее Андрей, сын, низко наклонив голову над тарелкой супа, – машиностроительный завод, где он за сто пятьдесят тысяч в конструкторском бюро кантовался (так выражалась невестка, сватья же говорила: «просиживал штаны»), – завод тот был в двух шагах от ее дома, и в обеденный перерыв сын забегал перекусить. Приходил и пересказывал услышанное от Наташи, жены, которая работала на том же заводе на складе цветных металлов: как директор с подельниками «одолжили» на складе стратегический запас сырья, как сделали из того металла неучтенную продукцию, как загнали ее, а денежки, само собой, прикарманили, как списали и заменили – так ловко, что ни одна проверка не подкопалась, – израсходованные медь и серебро на новые (не с помощью ли того самого депутата – прежнего директора завода?). Потом Андрей, как обычно, жаловался на нищету: дочка болеет, нужны лекарства, хорошая еда, а зарплату снова задерживают… жена, чтобы подзаработать, потянулась на Белостоцкий рынок за товаром и, взвалив на плечи огромный сервиз (заказ директорской секретарши), с ним и осунулась… теперь Наташа лежит – не поднимается, скрипит зубами от боли в позвоночнике…
От монотонного голоса сына, дрожания его пальцев (в последнее время, жаловалась невестка, он все чаще возвращался домой выпивши, говорил, друзья угостили), от его затравленного вида в левой груди, где прежде была опухоль, начинало как будто бы покалывать тупой иглой и хотелось сделать что-то невероятное, но что она могла сделать?! Разве что швырнуть на стол перед тем депутатом бесплатные инвалидные лифчики, которые получила на протезном заводе: пускай забирает назад свою льготу обедневшее государство, а она, Валентина, обойдется как-нибудь, перешьет старые, только бы триста женщин их городка могли по-прежнему получать тамоксифен! Да, она, как и те женщины, должна была жить, потому что никогда еще сын не казался ей таким беззащитным – даже тридцать пять лет назад, в роддоме, когда акушерка положила рядом два свертка с одинаковыми красноватыми мордочками; то, второе дитя продолжало себе спать, не уразумев еще, что навсегда выкатилось спелым яблочком из райского сада, а ее сынок нетерпеливо, с гримасой страдания на личике, крутил головой туда-сюда, пока не ухватил в рот краешек казенного одеялка, в которое был запеленут, не начал жадно сосать ту пожелтевшую, в разводах марганцовки, тряпку… Ах, Господи! Ей в тот момент зашивали что-то там, внизу, разорванное новой жизнью, только что рвавшейся из нее напролом; она видела, как мелькает в руке врачихи иголка с ниткой, но боли не чувствовала – только умиление… Та нежность, что затопила ее, когда акушерка оголила ей грудь и поднесла дитя, чтобы оно высосало первые капли молозива, – та нежность была наслаждением куда большим, чем неуклюжие дергания в кровати с мужем, который быстро ушел от них и про которого она не любила вспоминать.
Но было в том счастье с самого начала что-то чужеродное, червоточина в райском яблочке: страх. Именно в то мгновение, когда розовый ротик начнет требовательно и неумело теребить ее сосок, она почувствует… страх смерти, который с того времени уже не оставит ее, да, не оставит. И теперь, когда взрослый сын растерянно сидел перед нею, низко склонив голову, она ощущала, как страх покалывает в груди тупой иголкой, подбирается к сердцу. Ей нельзя умирать! Как же Андрей останется без нее в этом мире мертвых слов и выпотрошенных понятий? Но… нитка, которая казалась бесконечной, выскользнула из узенького ушка, иголка превратилась в имитацию древнего инструмента смерти.
Валентина оттолкнула лезвие остро наточенной косы и пошла-таки к депутату. И только там, увидев в приемной лицо “народного избранника” – багровое, точно разломанный арбуз, с черными мелкими семечками глаз, и этими алчно поблескивающими глазками со стороны увидев себя – интеллигентную женщину в старомодной шляпке, с желтовато-пергаментной кожей обвисших щек, она внезапно – так в миг катастрофы асфальт, которому положено быть под ногами, занимает вдруг место неба – догодалась, наконец, про энтропию.
Догадалась? Нет. Это не было усилием ее мысли; скорее, было похоже на то, что кто-то другой написал мелом на школьной доске, с которой стерт весь предыдущий, отлично усвоенный материал, – написал на поверхности ее сознания, словно на доске, хорошо знакомую формулу, которая – вот это-то и потрясло! – оказалась чем-то большим, чем просто соотношение между энтропией S и термодинамической вероятностью W. Природные процессы всегда стремятся перевести материальную систему в такое состояние, в котором она имеет наибольшие шансы сохраниться неизменной. Иными словами, дети, вероятность выживания системы и есть энтропия. Прекрасный храм рано или поздно будет разрушен, поскольку имеет низкую энтропию, а булыжник пролежит тысячелетия. Горячие вулканы потухнут и застынут плевками мертвой лавы, которая никогда уже не воскреснет, зато такой плевок сохранится, вероятно, до конца времен, ведь энтропия у него высокая. Да что там вулканы! Когда-нибудь само Солнце, как и предсказывал Клаузиус, превратится в чадящий уголек. И человек подчиняется тому же закону: как любая материальная система, он склонен к саморазрушению, и, по-видимому, тем в большей степени, чем больше в нем собственно человеческого. Теперь вам, наконец, понятно, дети, почему совесть, сострадание и… правильно, любовь! – ограничивают наши шансы на выживание? Зато все грубо-толстокожее, примитивное имеет огромную энтропию и, соответственно, беспроблемное существование. Но не все ли равно той условной человекоединице – у.е. с лицом-арбузом и цепкими глазками – в какую категорию зачислит ее Высший Разум, если Он, конечно, есть, а все эти мысли, которые некто пишет мелом на доске ее, Валентины, сознания, – не бред? О, те мертвые человекооболочки всегда хорошо устроены, и перекормленные их дети лениво жуют жвачку за окнами недешевых авто. Напрасно ходила она по кабинетам местных начальников. Сгорбившись, словно состарившись в одно мгновение, она покинула приемную депутата, так и не поговорив с тем, к кому пришла.
А что же из всего этого следует, дети? – уже дома продолжала она в мыслях свой урок, монолог, так сказать, перед пустым классом (ученики давно на каникулах, и лишь чудак-учитель стоит у доски с мелом в побелевших пальцах), – а результат простой: если человек не поддается всеобщему закону добровольно, приходит смерть со своим древним инструментом. Да, смерть. Прах, в конце концов, имеет максимальную энтропию.
Она, Валентина Валович, с самого начала была осуждена на поражение в этой борьбе со смертью, потому что любила и боялась, а страх и любовь – самые человеческие из всех чувств. Да и что есть любовь к ребенку, если не вечный, ни на мгновение не отпускающий страх, который, точно жало змеи, раздваивается на страх умереть самой (ведь как оставить сына в чужом враждебном мире?) и страх за его жизнь: без сына терялся смысл и ее существования. В детстве Андрей часто болел, однажды у него случился приступ судорог – она едва не сошла тогда с ума, и хоть врачи объясняли после всех обследований, что никакой эпилепсии у ее мальчика нет, она все же не поверила эскулапам и впадала в панику, стоило Андрею простудиться. Ночи просиживала у его постели, следила, не дрожат ли у него ручки и ножки. От уроков физкультуры, сельхозработ освобождала, униженно выклянчивая справки у школьного врача. Когда он учился в институте, добывала освобождения от стройотрядов. Наконец, сын устроился на завод рядом с домом, женился… Она вздохнула с облегчением, но тут грянула эпоха перемен. Товарищи Андрея поуходили с умирающего предприятия, начали крутиться, заимели собственные дома и машины, а он продолжал сидеть в КБ, вычерчивать уже совсем ирреальные картинки никому не нужных агрегатов, жить с семьей в деревянной пристройке к тещиной хате…
Все чаще сын являлся к ней пьяным – и это с его-то здоровьем! Бывал с нею ласков, как в детстве, а протрезвев, молча лежал на диване и курил или жаловался на жизнь погасшим, монотонным голосом, и ей делалось страшно: казалось, перед нею не сын, а его пустая оболочка. Догадывалась, что жена и теща регулярно пилят его за безынициативность, неумение заработать более-менее приличные деньги, и, неизвестно чего стыдясь, – это же ее ребенок, кровиночка! – тихонько совала ему в карман сэкономленную от пенсии десятку. Чтобы не огорчать Андрея, солгала, что побывала на приеме у депутата: «Знаешь, он обещал, добрый человек, разобраться и помочь!» – и сын, как ни странно, этим удовлетворился, не интересовался больше, получила ли она препарат. Не успокоилась только невестка – именно Наташа вытолкнула его сегодня с кипой бесплатных рецептов на утреннюю электричку в Минск: «Мать умирает, а ты так и будешь лежать, смолить в потолок?»
Ну что же, не один ее сын такой, утешала она себя, стоя у окна в ожидании, – двор был застелен простыней снега с желтым пятном собачьего следа посередине, с больничным штампом почерневшей от сырости песочницы, – не один Андрей наливается по вечерам дешевым бырлом: таковы большинство мужчин в их городке. Тоже, наверное, из-за энтропии: таким образом мужчины заставляют замолчать совесть, сочувствие и страх, временно уподобляются мертвым. Но по утрам они просыпаются в еще большем страхе и отчаянии. И сводят счеты с жизнью, умирают от болезней. Так, умирают на самом деле. Да чего она стоит, такая жизнь?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.