Электронная библиотека » Алена Браво » » онлайн чтение - страница 12

Текст книги "Имя Тени – Свет"


  • Текст добавлен: 18 марта 2020, 15:41


Автор книги: Алена Браво


Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 12 (всего у книги 23 страниц)

Шрифт:
- 100% +

А что же по воскресеньям? Непробиваемо самодовольные супружеские пары идут с сельскохозяйственного рынка, похожие на откормленных свиней. Вон и тот, который, хватив лишку на заводском сабантуйчике, признавался ей в любви, вон он семенит за своей грозной коровистой «мамкой», преданно несет авоську с помидорами. «В честном бою» захомутавшие самцов жены злобно косятся на нее, вспоминая, в каком ящике стола хранятся партбилеты их дрессированных мужей. Система на их стороне: красота опасна, ее невозможно контролировать, а потому нужно сделать всех одинаково уродливыми. В магазинах длинные панталоны с начесом, серые «немаркие» пиджачные костюмы, обувь, напоминающая ортопедическую. Красота и притягивает, и отпугивает местных донжуанов – краснорожих «вояк», пьяненьких работяг, громил из пожарной команды, потных строителей, гориллообразных электриков. Не влезай – убьет! Не разжигай! Не дыши! Другие не живут – и ты не смей! (Мать – мне: «Не повторяй мою ошибку! Не выходи замуж без любви!»).

Она продержалась дольше, чем другие, уже после первых родов грубо оплывшие и покорно принявшие вид окружающего пейзажа. Возможно, она была более жадной к жизни, чем они, умерщвленные еще в колыбели. Она, как умела, противилась, не смогла смириться сразу; а потом, когда смирилась (а что ей еще оставалось?), вымещала горечь поражения на детях («Зла на вас не хватает!») – была слишком эгоистична, чтобы дать отчаянию тихо тлеть внутри нее, постепенно превращаясь в рак матки или груди, как это происходило с другими женщинами городка. Ей требовалось распахнуть свое нутро, вывернуться наизнанку и залить своим отчаянием всех: в первую очередь – детей, а потом и тех, кто пытался под видом сочувствия устроить из ее несчастья распространенный аттракцион под названием «Кому-то еще хуже, чем мне» – аттракцион, неизменно поддерживающий грошовую дозу оптимизма в тех, кому жизнь чего-то не додала.

Была ли она хоть немного счастлива со своим божком? Вряд ли, поскольку продолжала стыдиться своего тела – этого принадлежащего «обществу будущего» придатка, который имел достаточно развитые тазовые кости, чтобы рожать легко и безболезненно, но был, несомненно, виновен в ее беззаконных снах, напоминающих неприличные картинки из немецкого журнала, который приволок ей однажды Брюхатый, – те картинки она успела увидеть лишь мельком, поскольку тут же демонстративно разорвала вражеский глянец на клочки у него на глазах, как и подобает советской женщине.

«Каждый выбирает для себя женщину, религию, дорогу». Она тоже хотела выбрать для себя. Ей показали ее место.

Как это? А вот так: мой умный, образованный отец, отстрадав, сколько положено, по своей первой невзаимной любви и будучи вольной птицей и в матримониальном полете, во всех (всех!) черновых, неудавшихся семьях покидал не только жен, но и детей: мальчиков и девочек. Бросал с концами, так топят следы преступления в болотной жиже: ни звонка дитятку в день рождения, ни встреч по выходным, и лишь бабушка Вера своей бесконечной любовью выплачивала те долги за сына; при этом отец считался в провинциальном социуме достойным человеком и сделал великолепную карьеру. И точно так же поступал отец моей сестры, и сотни других мужчин в городке.А моя мать? Что бы там ни плели сладенькие широкоэкранные сказочки с хэппи-эндом – какой «полет» оставался ей под нашими с сестрой взыскательными взглядами исподлобья?

Ты что, вчера на свет родилась? «Женщину, религию, дорогу» выбирают только мальчики, для девочек и стишка соответствующего нет. Мальчики могут сами выбрать вариант контрольной работы по предмету под названием «Жизнь», девочки должны тихо ждать, пока учитель соизволит ткнуть в них указкой. Вот, дети, типовой набор вариантов для девочек, что вам достанется – не ваше дело: а) неработающая домашняя хозяйка (редкость); б) работающая домашняя хозяйка; в) мать-одиночка; г) партийная «активистка».

Она попробовала все роли, кроме первой, – возможно, потому-то ей и казалось, что в недосягаемом для нее положении бывшей свекрови заключено некое небывалое блаженство. (Никто не взвешивал чужих крестов: ей ни разу не пришла в голову эта простая мысль). Ей выпал наиболее типичный в провинции вариант «в». В качестве дополнительного задания к контрольной работе (успевают сделать только отличницы) – стандартные потуги ощутить, что ты все-таки не полностью превратилась в бессмысленный, отупевший от грошовой службы механизм: принять отца своей младшей дочки, «забежавшего» из новой семьи (и кто он ей теперь – муж, любовник?), потом долго стоять под душем, смывая липкий мужской пот предательства. Чувства зрелой женщины – это адская смесь из модельных сапог, которые к вечеру уже не застегиваются в голенищах, отеков, возникающих от передозировки импортных ночных кремов (переплачено вдвое); а у любимого дома имеется собственный «агрегат», генерирующий женские гормоны в опасной для его здоровья концентрации, для него и это чрезмерно. Что ж, осознание своей ущербности без мужчины как раз и есть прямая от него зависимость, хоть она и считается самостоятельной женщиной, способной содержать себя и дочерей.

А что же еще, дети, преподается в той школе-то, а? Да нехитрая наука: минимализм потребностей – единственный способ получить хоть какое-то удовольствие от жизни при рабской доле.Встать в полшестого. Выпить чашку кофе (она заваривает кофе так, что ложка стоит в гуще).Кофе и шоколад – нехитрые антидепрессанты в краю, где хронически не хватает солнца, а оттого у всех от рождения серотониновый голод. (Путь на нелюбимую работу, спина к спине в тряском автобусе, саму работу и, с заходом в гастроном, обратный путь опустим). Дома с удвоенным остервенением мыть полы, готовить еду, орать на детей. И, наконец, заслуженная награда в конце трудового дня – выпить чашку чаю с припрятанной плиткой шоколада… Что-о-о?! Кто из вас, сучонки, сожрал шоколад?! Да пропадите вы обе пропадом! Да когда же вы, наконец, уберетесь из моего дома?! Да когда же я, наконец, сдохну?!

Три десятилетия тратит человек на то, чтобы выгрызть себе минимум житейских благ. Выгрызает. Ну и? Теперь он (из-за возраста, нажитых болезней) прикован к заданным обстоятельствам прочнее, чем шуруп, загнанный с размаху молотком пьяного слесаря. Но одна-единственная точка и загнанность человека в нее и есть прообраз смерти. Так формулировать свои мысли она, конечно же, не умеет, да и боится ТАК чувствовать. Поэтому гонит от себя прочь горькую догадку, предпочитая оставаться полуслепой. Но горечь возвращается снова и снова – тупой тоской калеки, страдающего от фантомных болей в культе. Она делит сумму прожитых лет на ноль шансов найти в этой жизни саму себя и получает в итоге бесконечность разочарования. И от того, что все вокруг старательно делают вид, что «нам счастье досталось не с миру по нитке», пытка не до конца понятного ей самой отчаяния становится сильнее. Нет, она вовсе не хочет отличаться от других – она, половину жизни положившая на то, чтобы соответствовать! Но подражание плакатным образцам больше не спасает.

Фотография с какого-то заводского застолья. Ей лет сорок пять: в толпе танцующих фотограф навел резкость на нее одну – опасный эксперимент. Полные, очень белые руки, стиснувшие голову, искаженное гримасой отчаяния лицо состарившейся нимфы…


Декольте, туфельки на каблуке, вельветовая юбочка. Партконференция, вакуум-аспирация, уксусная эссенция. Воодушевление, разочарование, депрессия. Водка, тазепам, сигареты. Ранний климакс, дряблая кожа шеи, одиночество. Вот и все, нехитрая женская программа выполнена. Что дальше? Все. Все?! Ну да, а ты чего хотела? Подожди, еще осталась пенсия со своим типовым набором: варикоз, остеохондроз… метампсихоз. Старость не приносит ни мудрости, ни умиротворения, лишь ядовитую зависть по отношению к тем, кто молод и еще может прожить свою жизнь как-то иначе. Вот только как это – иначе? Об этом в сентиментальных книжках и фильмах ничего не сказано, а государственные бонзы, точно попугаи, перенимают один у одного заученные песенки.


Под поезд бросаются только в романах. В жизни ты продолжаешь всю эту тягомотину, даже если тебя давно нет. «Кончена жизнь», – мать, с ненавистью глядя на нас, дочерей. Мы с сестрой поедали, как гусеницы –зеленый листок, ее единственную жизнь. Мы не были в этом виноваты.Фатальные враги (или, может, друзья по несчастью), спутницы по навязанному кем-то безрадостному маршруту.


В одно из тех редких мгновений, когда она не молчала, сжав губы, и не орала благим матом, в одно из тех крайне редких мгновений она призналась мне: в школе, в эвакуации, ее главным страхом был гардероб. Не война, которая шла где-то далеко, а закуток с множеством железных крюков, где она постоянно что-нибудь теряла: то голубой шарфик, то варежки (за что бывала нещадно бита своей матерью). Догадывалась ли она, что эти потери были лишь предвестниками грядущих утрат? Кто-то носил голубую утреннюю тень ее последнего довоенного лета, донашивал узорчатые варежки, и она замирала от недобрых предчувствий: если этот дьявольский ветер потерь станет дуть непрерывно, что останется от нее? У нее есть тело, но принадлежит ли оно ей? О душе и вовсе говорить не приходилось, у души обнаружилось вдруг множество хозяев, начиная от гипсового болвана в пионерской комнате до учителей, комсоргов, партогов, которые нахально черпали шеломами неисчислимой рати ту живую сверкающую среду, в которой ее душа резвилась, словно маленькая рыбка, словно будущий ребенок в околоплодной жидкости, – ее время. Ее прошибал пот от мысли, что в толкучке и тесноте гардероба кто-то по ошибке заберет ее пальто, и ей придется влезть в чужую вещь, как будто вместе с одеждой ей могут подменить судьбу и выдадут не ту, которая ей предназначена. Она будет жить чужой жизнью и сама не будет понимать, что с ней не так. Этот навязчивый страх вернулся через несколько лет, когда она училась в техникуме: она панически боялась перепутать свое пальто с таким же самым, которое носила ее сокурсница Ира по прозвищу Ириска, дочь продавщицы из продмага. Некрасивую девочку с ее судьбой, торчащей за плечами, словно горб, она не раз видела в магазине, где та помогала своей матери.

Хочешь, Ириска, расскажу, что будет дальше? Ты закончишь техникум и сядешь за кассу, скорей всего, в этом же гастрономе. Мимо тебя будет ежедневно течь бесконечная серая река покупателей, обтекая с двух сторон тебя с твоей кассой, лотками с пшеном и вонючими стиральными порошками местного химкомбината. И так же незаметно будет течь время. Вон я стою с пакетом молока в длинной очереди в кассу, что справа от твоей, гляжу на кассиршу – твою товарку – и вижу тебя через десять лет: дебелую молодку, уже расплывшуюся, у тебя двое сыновей, муж, работяга на химкомбинате, тебя поколачивает – а где, кстати, твои передние зубки, Ириска? Заведующая магазином, прекрасно осознавая твою беспомощность, заставляет тебя регулярно перерабатывать, и ты терпишь, потому что другой работы в городке нет, да и к дому близко, а младший, паразит, уже нюхает клей. А теперь я перейду к кассе слева от твоей (там очередь поменьше) и в кассирше снова увижу тебя, но уже через тридцать с лишним лет, перед пенсией: злобная растрепанная бабища с лицом в багровых прожилках, старший сын в тридцать пять – спившийся инвалид, у младшего третья ходка в ЛТП. А потом у магазина будет юбилей, и заведующая позвонит в местную районку и заискивающим голосом зазовет корреспондента, и он придет, и заведующая, проведя его по торговому залу, ради этого случая образцово-показательному, ткнет в тебя маникюром: «Вот наш ветеран труда!» И он станет задавать тебе вопросы. И тебе нечего будет сказать, кроме одной фразы, которую ты будешь тупо повторять в диктофон: «Да… сорок лет… вот за этой кассой…» Ты усердно наморщишь лоб, пытаясь вспомнить хоть что-нибудь, но вспомнишь только засаленные бумажки дензнаков, и серую, без лиц, толпу, текущую мимо тебя, вокруг тебя, огибающую тебя, как река – сгнившее бревно. И озадаченный корреспондент при всей своей лихости сможет выжать из себя только десять строк, заключающих в себе всю твою скудную биографию, десять строк, набранных на первой полосе газеты под твоим одутловатым портретом; если отойти подальше и взглянуть на тот жирный шрифт, он покажется сплошной горизонтальной чертой, вроде прочерка, который ставят между датами рождения и смерти.

Так что же – страх моей матери сбылся? Ей подменили судьбу?!

Ее отец был сильно обижен на Сталина. Всю войну мой дед плавал на военных кораблях по северным водам. За удачную боевую операцию его товарищи получили награды и высшие благодарности, а дед почему-то нет. Обида не генералиссимуса со временем превратилась в обиду на весь мир и точила деда. Из-за обиды он пил по-черному. Направленный в военный городок на берегу Балтики, он, чтобы обидеть этот мир в ответ, отхватил ладный кусок земли у соседа, эстонца Яна Яновича, и поставил на том месте свой «гальюн». Он люто издевался над женой и детьми, передавая ненависть, как ножик в тюрьму, следующему поколению.

А его дочка, сидя на валуне и вглядываясь в морские волны, мечтала только о любви…

Но ведь я, я любила ее! Любила как никто в мире – и страдала от ревности и обиды, потому что ее не интересовало ничего, кроме горечи от своей неудавшейся жизни – горечи, которой она отравила наше детство (вот только к яду мы с сестрой оказались чувствительны по-разному, как, впрочем, и бывает у разных организмов). Разве могло удовлетворить ее жажду обожание рожденного ею существа? Во мне она с отвращением видела саму себя – а именно себя-то и приучена была ценить «дешевле всего», оттого так яростно искала подтверждения собственной значимости то в любви своего вахлака-сожителя, то в социумных бирюльках.

Не нашла, да и не могла найти.


Кто научил ее голыми руками тянуть нить из костра? Может, ее собственная бабушка? Пряди свою пряжу, внучка. Но я же сгорю! Не сгоришь, а если и обожжешься, это ничего, заживет. Огонь ласкал ее ноги и бедра, а она пряла и пела высоким голосом от боли, ведь когда у тебя нет других способов почувствовать, что ты – живая, единственным способом становится боль. Правда, от слишком сильной боли наступает все та же оцепенелость, и в конце концов вовсе перестаешь что-либо чувствовать.

Из огненной пряжи ее старшая дочь, которая искала любовной зависимости, но слишком дорожила своим одиночеством, выткала мужскую рубаху.

И стала носить ту рубаху сама.

***

Недавно на одном из американских сайтов по гелиосейсмологии я увидела изображение Солнца. Половина светила была синей, половина желтой – точь-в-точь как на моем детском рисунке. Сообщалось, что ученые разработали метод наблюдать, что происходит на темной стороне Солнца, и даже предсказывать, какая там будет погода. Я очень рада за американских ученых, для которых Солнце – всего лишь пылающая гелием звезда, распространяющая рентген и ультрафиолет в межпланетном пространстве.

Но мне по-прежнему кажется: на обратной стороне стоит нетронутая тишина только что выпавшего снега. На той стороне Солнца живет Тот, Кто давно не смотрит на нас. Что мы прочитаем в Его глазах, когда Он обернется? Презрение? Гнев? Эмпатию? Или равнодушие белого, нетронутого снега?

А пока моя дочь продолжает анализировать структуру планктона (Rotifera), ассоциированного с тростником (Pragmites australis), – именно из этого научного исследования я почерпнула имя для своей «отрицательной» героини. «Ты не точна в определениях, – замечает дочь. – Коловратка для тростника не паразит. Это называется комменсализмом живых организмов».Пусть так. Я не стану спорить с моей разумной дочерью. Лучше я сниму с книжной полки блокнот с атласной, экологически чистой бумагой, в твердой обложке, на которой изображено многорукое божество. Этот блокнот сестра привезла мне из Парижа. Привезла два года назад. До сих пор я не осмелилась накремзать ни слова на этих шикарных страницах. Именно сейчас я сделаю это, преодолев комплекс национальной неполноценности.

Возможно, мир стоит на комменсализме живых организмов, одни из которых со вкусом пожирают других, а тем, другим, от рождения назначена роль жертв, только и всего, напишу я. (Пока со мной была моя бабушка Вера, я твердо знала: мир стоит на любви). Я хотела бы жить вдали от его трубящих горнов и скрежета челюстей, ведь только на обочине растут простые и добрые цветы: ромашка, пастушья сумка, цикорий, которые так любила моя бабушка. Мой труд неблагодарен, как и ее труд, и мое слово, написанное на ее родном языке, неслышимое грохочущему миру, уходит, как вода, без отклика в эту оглушенную землю, поит ее деревья, цветы и травы. Хватит ли мне любви до конца моего земного срока, чтобы противостоять той силе, которая сожрала жизни дорогих мне женщин, а теперь пытается уничтожить мою жизнь, той силе, которая превращает мир в гекатомбы и устанавливает длину прокрустова ложа, – чтобы отрубить в конечном счете и голову, той силе, в безликую фатальность которой я не верю? Но, может быть, я ошибаюсь, и это всего лишь сила энтропии, приводящая всех к единому – живое к застывшему, каталепсию к смерти.

На моем рабочем столе рядом с компьютером – одна из унаследованных мною фотографий. Это место называется Пески; наша река, совершающая здесь плавный изгиб, похожа на зеркальное дно огромной чаши, краями которой являются высокие, покрытые чистейшим белым песком берега. Кроны сосен создают узорчатый край чаши, почти уже сливающийся с небом. Сосны отбрасывают длинные тени на крутой берег, тени тянутся к самой воде, где влажный песок становится медовым, а потом переходит в чистое светлое дно. И вот чуть дальше этой отмели, ближе к дну чаши на воде покачивается лодка с широкой полосой по борту. В ней сидят мои молодые родители и бабушка, а дед, лихо зажав в зубах папироску, бредет по воде, толкая лодку все дальше от берега. Моя красивая мать поправляет прическу, на коленях у нее лежит букет только что срезанных кувшинок. Бабушка, в простом ситцевом платье, с повязанной вокруг головы косынкой, не сводит озабоченных глаз с кормы, где мой загорелый отец держит на коленях девочку, очень похожую на него, одетую в матросскую рубашечку и белые сандалики.

И та лодка плывет навстречу солнечному диску.

Прощение

Моей сестре Наталье


Ганс пропал около полудня.

Перед этим ее «хэнди» как раз зазвонил в самый неудобный момент, – она только что вошла в дом и, нате вам, обнаружила старика, как ни в чем ни бывало расположившегося в гостиной: налил лимонаду в ржавую кастрюлю для садовых удобрений (где только разыскал!), размочил там коробку из-под яиц и уже старательно жует ее. Выцветшие глазки жидкой голубизны, как эмалевое небо над башнями старинного Кайзербурга, струйка слюны стекает по морщинистому подбородку, – пришлось немедленно натягивать резиновую перчатку, чтобы вытащить у него изо рта куски картона, и на вызов она не ответила.

Мелодия «Beethoven fantasy» раздалась снова; звонила ее соотечественница Лада, родом из Витебска, предлагала поехать на сеанс какой-то гадалки, якобы внучки сибирского шамана, а вероятнее всего, очередной аферистки (бедные немцы! понаехало ж нас на вашу голову!): «Ты ж родилась в шестьдесят шестом, тебе кровь из носу надо, у тебя судьба закрыта, две шестерки!» И когда Лариса, отложив, наконец, мобильник, вернулась в гостиную, чтобы дать Гансу его обычную дозу мелперона, старика там уже не было.

Заглянула в его комнату, голую, словно конура отечественного алкоголика, а не апартаменты баварского пенсионера, там было пусто, лишь старинное трюмо издевательски, как ей показалось, мерцало выщербленной амальгамой; но тут полуоткрытая входная дверь с прикрепленным к ней с внутренней стороны небьющимся зеркалом (по совету врача и прикрепили, мол, собственное отражение отвлекает больного от намерения покинуть дом) – входная дверь, которую Лариса забыла запереть, все и разъяснила. Пока она говорила по телефону, старик сбежал!

Бросилась на единственную улицу деревни; как бы прогуливаясь (главное – не привлекать внимания, живо донесут в больничную кассу, что «эта русская» плохо смотрит за больным), но все же достаточно быстрым шагом прошлась мимо частных парадизов с алыми и золотыми тюльпанами, роскошными нарциссами, похожих на дорогие магазины светильников, где взяли и зажгли все лампы сразу, вот только расположены они по прихоти модного дизайнера не вверху, а внизу. Соседки усердно работали в палисадниках; их развеваемые ветром шейные платки напомнили ей поднимающих головы змей.

Старика на улице не было.

Пока шла назад, вспоминала вчерашнее: вернувшись из Эбенсфелда, застала Ганса у старинного трюмо – стоял, не зажигая света, тощие ноги в перекрутившихся кальсонах, майка напялена на свитер (одевался сам), свалявшийся пух на темени словно мох на камне-кругляше, каких полно в округе. Стоял, вперившись в собственное отражение. Что он мог видеть там в темноте? Тронула за плечо – Ганс посмотрел на нее неузнавающе и снова обратился к зеркалу, провал рта без всякого выражения прошамкал: «Здесь холодно… нет еды… нет спичек… никого нет», – именно так она поняла смысл его бормотания. Перед ней стоял безумец, который уже перечеркнул реальность ее существования, и она устало усмехнулась: может быть, ее в самом деле нет? Вот было бы замечательно! А через минуту раздались хриплые звуки, как будто скрежещет заезженная пластинка, это он запел: «Auf Wiedersehen… Auf Wiedersehen…», даже правой рукой попытался кому-то в зеркале помахать как бы на прощание, а затем вытянул эту руку перед собой: «Sieg Heil!», но не удержал равновесия и повалился бы на пол кулем, если бы она его не поддержала.

Она тогда отвлекла внимание больного от зеркала, поманив его сахарным печеньем (безотказное средство переключения реальностей, неизменно возвращающее Ганса в здесь-и-теперь), помогла улечься в постель, скормив ему вместе с печеньем двойную дозу мелперона. И задумалась – в который раз! – над тем, как прихотливо блуждает в лабиринтах прошлого помраченное сознание. Ей, конечно же, известно, что неуклонное стирание всех отпечатков реального мира характерно для болезни Ганса, в основе которой – процесс прогрессирующей гибели нейронов. Впервые описанный Альцгеймером вид слабоумия весьма распространен здесь, в Германии; полгода назад умер их сосед Пауль, такой же утративший память старик, к тому же одержимый страстью к бродяжничеству, его брату-пенсионеру приходилось с ним нелегко. Ральфу тоже хватило бы хлопот с собственным отцом, если бы не она, Лариса. Время от времени погибающие нейроны Ганса, толчками прорывающие плотную пленку беспамятства, – так рыба выбрасывается на берег из отравленного водоема, – выносят на поверхность те или иные небьющиеся осколки. «Зиг Хайль…» Ну а ты чего хотела – чтобы он затянул «Вставай, страна огромная»?..

О том, как все начиналось, она знает по рассказам Ральфа. Когда Ральф Крауз, второй законный ее супруг, привез сюда ее со Светкой, которую решил удочерить, Гансов маразм уже цвел пышным цветом, хищно расправляя свои лепестки цвета сумерек, волчьей ягоды. Еще пять лет назад, говорил Ральф, Ганс был добродушным старичком с белым пухом на темени и младенчески ясным взглядом за стеклами очков. Все свободное время он проводил в курятнике: разведение кур было его страстью. На своем «фольксвагене» ездил в ближайший город, Эбенсфелд, где продавал яйца несушек знакомым пенсионеркам, с которыми коротал тихие вечера за чашкой кофе. Сумерки разума начались вполне безобидно: старик стал забывать дни рождения родственников и даты оплаты счетов. К вечеру забывал о том, что утром стригся в парикмахерской или сдавал у врача кровь на анализ; ближайшие дни кто-то словно аккуратно вынимал из ячеек, и лакуны памяти пустели. И пока Ральф описывал ей казусы, происходившие с отцом в банке и в супермаркете, она вспомнила о том, что древнегреческое слово “алетейя”, то есть истина, буквально означает “отсутствие забвения”. Утратив память, неизбежно теряешь истину. К примеру, больной хворью Альцгеймера мгновенно забывает то, что было вчера, зато события, которые произошли полвека назад, предстают перед ним как никогда ярко. Он теряет способность складывать буквы в слова, даже если был первым учеником в школе, не осознает, когда к нему обращаются, перестает узнавать знакомые лица; ткань бытия, состоящая из привычек, расплетается, как прогнивший гамак, и человек проваливается в пустоту. В финале происходит распад всех навыков, остаются лишь примитивные рефлексы. Все это разъяснил им психиатр, на прием к которому они с Ральфом возили Ганса; и еще ей запомнилось, что разные проявления этой болезни носят неожиданно красивые греческие названия: агнозия, афазия, апраксия – три сестры, три антипода Мнемозины.

Ральф заметил странности в поведении отца, когда тот вдруг забыл рецепт соуса, который готовил уже лет сорок к воскресным блюдам, – готовил на старой электроплитке, потому что новая плита, слишком «навернутая», с панелями выпуклых кнопок, которую Ральф купил в кредит, в свои сорок пять запланировав, наконец, жениться (то, что невесты еще не было в наличии, его не смущало), оказалась для старика слишком сложной. Потом обнаружилось, что Ганс запамятовал, как делается кофе; однажды он решил вскипятить на электроплитке молоко в пластмассовой чашке – запах во всем доме стоял еще тот, но старик его не чувствовал: как раз перед этим у него внезапно пропало обоняние. Когда же он стал ездить по центру дороги, не придерживаясь правой полосы и не реагируя на сигналы водителей, а потом оставил в Эбенсфелде «фольксваген» открытым настежь и отправился домой пешком, его пришлось отлучить и от машины. Именно тогда началась Великая Эпоха Ключей: Ганс переворачивал все в поисках ключей от «фольксвагена», прятал связку от входной двери и почтового ящика, при этом, разумеется, тут же забывая, куда; теперь уже ключи принимался искать Ральф, и этот поисковый зуд, как заразная бацилла, немедленно передавался любому, кто входил в дом. Ганс по двадцать раз на дню спускался в гараж, чтобы подергать за ручку дверцу машины, но одним утром посмотрел на свой «фольксваген» с отстраненным любопытством натуралиста, как будто это – воссозданный для Мюнхенского музея природоведения скелет бронтозавра. О существовании агрегата, регулирующего степень обогрева дома газом, агрегата, который сам же и устанавливал четверть века назад, он как-то очень быстро забыл, а вот про печь и дрова помнил долго, и топил так, что в доме стояла настоящая Сахара. Это, естественно, злило Ральфа: ему заготавливать дрова. Если раньше Ганс ежедневно читал местную газету, то теперь просматривал только колонку с некрологами, а вскоре уже и не понимал, для чего нужен этот кусок бумаги с жучками-буковками. А в восьмидесятый день своего рождения (Лариса как раз оформила в больничной кассе ежемесячное пособие по уходу – теперь она считалась официальной Kránkenpflegerin больного, то есть сиделкой) огорошил пришедшую на кофе соседку Алицию, на ее вежливое: «Сколько тебе исполнилось, Ганс?» торжественно возвестив: «Семнадцать!» – «Так тебе известно, как повернуть время вспять, Ганс!» – всплеснула руками соседка, но он, уже забыв о ней, жадно жевал пирог, испеченный новой сиделкой, – что-что, а аппетит у него всегда был отменный, даже булочки для завтрака она начала прятать, потому что все, неосмотрительно выложенное на стол, он съедал ночью, а утром забывал и требовал еще.

Алиция! Может быть, Ганс направился к ней – по инерции памяти, как в те годы, когда днями пропадал в курятнике, а яйца несушек продавал соседке по сходной цене? Она бросилась через живую изгородь к дому, успела даже позвонить в дверь, когда вспомнила (нет, все-таки уход за сумасшедшим влияет и на ее разум), что Алиция вчера вылетела в Вашингтон на похороны единственного сына, гражданина США, который подорвался на мине в Ираке. И когда в дверь высунулось заспанное, но даже в таком виде неизменно плутоватое лицо Отто: «Что случилось? Нужна помощь?» – она уже поняла, что Ганса здесь нет, но на всякий случай спросила, даже по предложению хозяина вместе с ним обошла дом сзади и заглянула в сад. Отто считал необходимым делать серьезное лицо, наверное, из-за Майка (а сам при этом так и шарил глазами по ее груди, ногам), хотя было совершенно очевидно, что ему плевать на этого Майка, который так и не смог простить матери развода с его отцом-американцем, а когда Алиция вернулась в Германию, где вторично вышла замуж, навсегда прекратил отношения с ней. Подробности о жизни сына Алиция узнавала через частное детективное агентство (которому, кстати, платила немалые деньги): стал военным психологом, менял места службы, отправился в Ирак, между прочим, добровольно, и нелепая его смерть должна жечь жестокосердную мать каленым железом пожизненно – естественно, с точки зрения покойного (стоп, может ли у покойного быть точка зрения?). Но она, супруга Ральфа и сиделка Ганса, давно посвященная соседкой во все ее тайны, уж она-то знала, о чем на самом деле рыдала Алиция за три часа до отлета самолета: плутоватый Отто во время командировки в Прагу спутался с молоденькой чешской проституткой (которая взяла его тем, что «голосовала» у дороги в длинной норковой шубе и сапогах-чулках на голое тело) и, по слухам, даже прижил с нею младенца. Сына Алиция не видела пятнадцать лет – могла ли она, если вдуматься, искренне плакать о незнакомом бородатом мужчине, который ничуть не был похож на двенадцатилетнего мальчика, оставленного ею в Америке? Годы идут, и ничья смерть уже ничего не доказывает.

Как и ничья жизнь. Ее, Ларисы Вашкевич-Крауз, в том числе. Да и была ли она у нее, жизнь? Разумеется, была, вполне беспросветная, как на ее взгляд. Только вот в ее родной стране, где привыкли к сверхопыту боли, а страдание измерялось такими масштабными катаклизмами, как война, репрессии, Чернобыль, ее отдельно взятое несчастье никого не впечатляло да и вообще мало что значило. Школа в райцентре, крикливые лозунги и яйцеподобные гипсовые головы вождей – от этого фантастического существования мозг защищался абсолютно реальной утратой зрения: так запотевало в ванной комнате зеркало, стоило включить слишком горячую воду, и в нем уже нельзя было ничего разглядеть, разве что изобразить на влажной поверхности фигуру из трех пальцев. Или плакатный профиль трех создателей «великого учения» – трехголового существа, которое смотрело из всех школьных учебников и размножалось, очевидно, простым делением: только таким малозатратным способом можно было наплодить столько уродливых близнецов. «Ты должна носить очки и сидеть на первой парте», – она и сидела за первой партой в очках с черной оправой, девочка Дай-Списать, но зрение все равно продолжало падать… Ну а что там было дальше-то, а? Да известно что: ВУЗ, метры печатного текста, которые можно было запросто расстелить наподобие «дорожки», – ага, ковер-самолет, транспортировавший их, усердных зубрилок научного якобы коммунизма в страну, которой на самом деле, естественно, не существовало, а существовало другое: вечная нищета, мокрые ноги, обернутые газетой (спасибо, мать научила) все с теми же красноречиво констатирующими факт всеобщего и полного процветания текстами – мокрые ноги в протекающих, еще материнских сапогах… Доучилась таки до диплома и до комнаты в общежитии; в качестве приложения – мат пролетарских соседей за стенкой, а потом и замужество, и скоропостижная кончина надежды, что все у нее теперь будет «как у людей». Зрение между тем снижаться продолжало, как будто ее изобретательный мозг старался поскорее размыть картинки, что ему показывали, – дабы выжить самому, не сорваться в истерику с резанием вен (как соседка по общежитию) или банальный психоз.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации