Электронная библиотека » Андрей Иванов » » онлайн чтение - страница 18


  • Текст добавлен: 14 ноября 2013, 02:46


Автор книги: Андрей Иванов


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 18 (всего у книги 23 страниц)

Шрифт:
- 100% +

– Собрать! – кричал он. – Я повторяю – собрать! Целиком! Но я не вижу! Не вижу, что ты закончил! Картина не собрана! Ты проиграл!

Я послал его к черту, и мы несколько дней не разговаривали.

Сошел снег; поле почернело; прошел первый настоящий весенний дождь; я выходил погулять в мокром очнувшемся лесу. Слушал, как лес плачет, как шуршат в пахнущих гнилых листьях птицы, смотрел, как замерзшее поле пускает трещины, выгибая могучую спину, смотрел, как над полем ползет туман, и почему-то думал: «Вот и пережили зиму, а что дальше?» Оглядываться было противно; поднять глаза и посмотреть вперед – боязно; я уходил в лес со странным затаенным желанием – затеряться, затеряться в лесу, как сказочный персонаж, чтобы встретиться с какой-нибудь феей или тварью какой; так в отчаянии во мне пробуждался ребенок. Но ничего не случалось, конечно. Я все равно возвращался к нашему лагерю, украдкой выглядывал из-за кустов, все ли тихо, приближался к нашему окну, влезал в него и забирался в постель. Хануман спрашивал меня: хорошо ли я струхнул там, в лесу, – он так пытался со мной мириться, таков у него был подход… Я сквозь зубы посылал его к черту; он философски продолжал рассуждать, разговаривая как бы с самим собой: «Не понимаю, как можно струхать на открытом воздухе? В лесу? Как? Что можно испытывать при этом? Ведь из-за любого дерева могут видеть…» Хотелось заткнуть уши и бежать. Но я лежал, лежал, закрыв глаза, слушая жизнь кемпа: голоса, хлопанье дверей, и если колеса машины принимались хрустеть по мерзлому гравию, напрягался, прислушивался, ждал, какие появятся вслед голоса, какая дверь хлопнет, куда пойдут шаги, и какие шаги – уверенные, по-хозяйски отмеряющие пол, или мягкие, крадущиеся… И расслаблялся, когда колеса уезжали. Проваливался в кратковременный сон…

Мы ждали весеннего мувинга; большого весеннего завоза новых беженцев. Мы надеялись на что-то, на какие-то новые лица, какие-то свежие идеи, новую кровь, новые истории; мы надеялись, что будет побольше дураков, на которых можно будет нажиться, которых можно будет развести; или людей, которые бы дали дельный совет; или людей, у которых были бы связи. Мы надеялись, что будет побольше приличных людей и поменьше иноверцев… Но вышло наоборот: прибыло много иракцев, переживших багдадскую бомбежку, с застывшим ужасом в стеклянных глазах и ненавистью в складках губ; две русские семьи; одна очень приличного тихого музыканта; их быстренько выслали в Швецию; и совершенно безобразная парочка из глубинки, молодые, неряшливые, неотесанные, неосторожные, они быстро вляпались в очень нехорошую историю, а потом скоропалительно бежали в Германию; и еще две сербские семьи, в которых были две девушки, красавицы, жемчужины: Жасмина и Виолетта…

2

В середине апреля я увидел их – Ханумана и Жасмину – идущими по асфальтовой дорожке мимо еще и не думавших цвести вишен. Он жестикулировал; она улыбалась. Он был одет в свои синие джинсы, темно-коричневую рубашку с искрой, с запонками на рукавах; галстука не было, но было смутное ощущение присутствия оного; его кожаная куртка с замочками, как на дамской сумочке, очень дорогая, очень нежная кожа, таких курток не носили в лагерях, это была куртка франта, она выглядела так, будто стоила пятнадцать тысяч в отделе кожаных изделий в магазинах, в которые не входили простые смертные даже ради праздного любопытства; эта куртка делала его похожим на киноактера; его прическа, которую мастерски делал Непалино и которую Ханни взбивал двумя смелыми движениями своих виртуозных рук, доводила до полного его сходство со всемирно известным киноактером Бахчаном. В этой куртке Хануман мог бы запросто подойти к любому кабриолету в городе и без усилий убедить кого угодно в том, что это его кабриолет. Никто не стал бы подозревать человека во лжи, если у него была такая потрясающая куртка! Когда я увидел их вдвоем, я понял, что девушка обречена, это было очевидно. Хануман овладел ею. Уже. Там же. На асфальтовой дорожке подле кустов незацветшей сирени, возле лужи, в которой полоскались воробьи. Он говорил, его руки порхали как птицы, его подбородок был задран, его губы двигались, как волны, брови изгибались, как крылья сказанных им крылатых слов, он уже владел не только ее вниманием и воображением, но и сердцем, он им уже просто жонглировал. Капитуляция плоти была делом времени и обстоятельств. Это было точно так же делом времени, как и ожидаемое цветение сирени. Было совершенно ясно, что девушка была всецело его.

Я не задавал лишних вопросов и был галантен, когда пожимал руку Жасмины. Он представил меня как «русского-писателя-пишущего-по-английски», ее – как совершенную супердевочку. Он сказал, что мы немедленно едем в город, что к нам вот-вот присоединится некая Виолетта, что все мы немедленно отправляемся развеяться в городе, потому что сегодня пятница и нормальные люди отрываются!

– А чем мы хуже нормальных людей? Мы должны оставаться людьми при любых обстоятельствах, не так ли? То, что мы нелегалы, а вы беженки, ничего не меняет; мы в первую очередь люди! Может, даже больше, чем те, у кого есть паспорта и шестизначные счета в банке! Короче, мы едем в Ольбо! Едем в Ольбо! В Ольбо!

Там мы посетили все ночные клубы и дискотеки на улице Дискотек; мы танцевали; Хануман раздувал ноздри и пучил губы, закатывал глаза, дергал коленками; я просто делал видимость, что вращаю торсом, мои движения недалеко отходили от обыкновенной гимнастики, которую мы делали в школе; Жасмина и Виолетта поразили нас пластикой, я просто влюбился в талию Виолетты, в ее волну, в переход от девичьего стана в ягодицу. Вот он – переход от поэзии к прозе! Который я сделал, сжав стан и скользнув по ягодице в тот вечер… М-м-м, в ее глазах вспыхнул огонь, она что-то сказала, но, как я понял, она сказала это что-то самой себе, и это было похоже на нечто вроде «ух, вот это да!»

Как я узнал позже, им было только шестнадцать, но они сказали, что им все девятнадцать, чтобы получать не половину денежного пособия, как дети, а как взрослые – полную сумму. У Виолетты были длинные черные волосы, но волосы Жасмины были еще длинней, и такие же красивые, как у Виолетты; у обеих были красивые карие глаза, но глаза Виолетты были черны, как ночь, а глаза Жасмины были с просветами, просветами зарницы; брови Виолетты были жирно положены кистью, а брови Жасмины лежали как тонкие короткие мазки; губы Виолетты цвели как бутон, а губы Жасмины были длинны и тонки. Виолетта была ниже Жасмины, и грудь Жасмины была выше низкой полной груди Виолетты. Жасмина вставала рано, Виолетта ложилась за полночь.

Хануман, когда мы вернулись, сказал мне, что больше не хочет спать один! Что нужно что-то делать! Нужно куда-то сплавить кошачьего непальца! Нужно организовать вечеринку! Нужен праздник! Нужны отмычки к сердцам отцов! Эти девочки сделают нас миллионерами! Я не стал задавать вопросов; я представления не имел, каким таким образом эти две несмышленые девочки могут нас сделать миллионерами. Но во всем полагался на его чувство, его инстинкт, и уж если он сказал так, то так оно и должно было быть. Мы сплавили непальца в Ануструп, сказали, что там его место! Его там ждет негр с большим жирным членом! И если он не пошевелится и не сгинет, то мы сами прочистим его трубы! Не сами лично, а пригласим Аршака! Непалино, услышав имя этого монстра, сказал: «Не надо этого, пожалуйста, что хотите делайте, я поехал к дяде», и уехал после покет-мани, купив билет на свои. Мы в тот же вечер выложили несколько сотен и устроили вечеринку в нашей комнате; четверинку, я бы сказал, потому что никто, кроме Жасмины и Виолетты, не был приглашен.

Мы слушали музыку, у нас были горы дисков, мы их показывали девушкам, комментировали; мы показывали коллекцию видеокассет, у нас их было больше сотни, причем самых последних, у нас была потрясающая коллекция фильмов, переписанных с платных каналов… Девушки смотрели на нас как на самых продвинутых парней в деревне. Каковыми на самом деле мы и являлись. Потому что в этом городе ни один человек не носил таких курток, как мы с Хануманом! Не мог сказать таких вещей, как мы с Хануманом! Никто не мог улыбнуться и посмотреть в глаза с такой преданностью, как я и Хануман! И они пали! Пали, как Берлин и Троя! Они не устояли! Он взял ее в машине, которая принадлежала Михаилу, Хануман взялся покатать Жасмину в машине, увез куда-то и там, там все и случилось. А я пал в своей собственной комнате.

Я, конечно, ничего не сделал, чтобы это случилось, ведь я никогда не делал ничего, от чего бы у меня могла ныть отмерзшая моя совесть; сделал так, что она сама сделала все. Такова моя подлая суть, и я этим гордился, потому что не встречал еще на Земле столь изобретательного подлеца, как я! Подлеца, который бы гадости делал в таком количестве и сохранял совесть в анабиозе, и сердце при том чистым и незатронутым. Одним словом, в полном комфорте с собой жил бы! Делал бы гадости, как джентльмен! Сохранял видимость порядочного человека! Был бы изнутри насквозь прогнившим и ничуть не страдал бы от этого. Расчленил душу, не замарав при этом белых манжет своих.

На следующий день мы смотрели “Shakespear in love”, пили колу, ели корн; зал в ольборгском кинотеатре был маленький и пустой… Потом мы сидели в открытом кафе, и, несмотря на прохладу, девушки ели мороженое, а мы с Ханни пили пиво. Ханни все время рассказывал о том, что такое Дания, а что такое Швеция. Сонная продавщица в киоске зевала, выходила покурить, смотрела на нас с каким-то дремлющим любопытством… Ханни сказал, что сейчас покажет нам разницу, что такое есть Швеция и что такое есть Дания. Он подошел к продавщице и спросил сигарету; та сделала такую гримасу, будто ей предложили купить крокодила, даже отвечать не стала, что-то буркнула сама себе, отвернулась, давясь своим дымом от негодования. Хануман подошел к нам и сказал: “Welcome to Denmark!”

Мы долго шли вдоль дороги, по которой неслась какая-то небывало шумная свадьба, и рассказ Ханумана о Праге тоже был каким-то торжественным и бесконечным. Мы гуляли по старым улочкам города, узеньким и битком набитым смешными японцами в кепочках, дождевиках, с миниатюрными камерами на груди. Ханни кричал:

– Что эти люди собираются здесь фотографировать?!

Ветер трепал волосы Жасмины и Виолетты, солнце играло с замочками и молниями на куртке Ханумана…

А потом мы стояли на мосту, по которому проносились нескончаемые машины и велосипедисты; кралась кошка, прячась и высматривая воображаемых голубей; из магазина музыкальных товаров выходили ребята с гитарой, сверкающими тарелками, усилителем, последние двое из них, пингвинами переступая, как гроб, тащили огромный клавишный инструмент…

Какой-то пьянчужка под мостом, на котором мы зачем-то остановились и все не могли выбрать себе направления, стоял и кому-то что-то говорил, жестикулируя одной рукой, другой держал сумку, получал, видимо, ответы и продолжал говорить. С кем он говорил, видно не было; тот некто стоял под нами, под самым мостом. Того, что видно было, не было слышно. Потому что – я неожиданно понял! – мир был потоплен звуком приближающегося локомотива, от которого и исходила та оглушительная тишина. И мне вдруг стало как-то тревожно; у меня опустилось сердце; меня охватила внутренняя замкнутость; я запахнулся душой, точно в предчувствии сильного ветра, стужи, и подумал, что иду на дно.

Я смотрел на жестикулировавшего бродягу с сеткой, на надвигавшийся на мир локомотив и неожиданно подумал, что, возможно, так вот и с нами говорит мир, только мы этого не замечаем, не придаем значения, думаем, что то говорит пьянчужка невесть с кем там еще, а на самом деле… А и х… с ним! Ведь какая разница?! Ну какая разница, что там на самом деле-то! Пошло оно… Так запахнулось во мне все от тревоги, так затрепетали все струнки от вида надвигавшегося локомотива, что я думать даже дальше боялся…

И мы снова потекли, просто потекли вдоль дороги с мороженым, а потом мы снова смотрели фильмы, слушали диски, говорили о книгах, Хануман показывал им в интернет-кафе якобы присылаемые ему письма из всех точек планеты, в том числе из Новой Зеландии, от каких-то каннибалов, которые приглашали его стать вождем их племени, ибо только под его руководством они могли сделаться вегетарианцами и порвать со своим темным доисторическим прошлым; он показывал им письма от себя самого под именем Салмана Рушди, от самого себя под именем Махариши Йоги, от самого себя под именем Бахчан и от мадам Сони; некоторые письма мы называли обитуариями, потому что в них сообщалось, кто из наших общих знакомых умер, и сообщалось об этом нам с каким-то укором, будто мы были частично виноваты в их смерти; также шли в ход письма из Дома культуры копенгагенских беженцев, из газеты, где печатали наши статьи или просто брали фотографии Ханумана, сделанные к статьям, написанным кем-то еще, например, очкастым жирным сербом, который иногда пользовался услугами Непалино.

Однажды мы вдвоем с Виолеттой шли возле озера, над нами пробегал ветер, стряхивающий капли с шепчущих ветвей, и Виолетта спросила:

– Так, значит, вы ждете, когда получите грин-карту из Америки от дяди Ханумана?

И я, невозмутимо глядя на уток, ответил:

– Да, ждем, и не только этого…

Хотя Ханни ни о чем таком меня не предупреждал…

И все-таки появление американского дядюшки на устах Виолетты меня несколько застало врасплох; видимо, девушки между собой изрядно обсуждали то, что у них происходило с нами, порознь; но вообще-то меня не надо было готовить к подобным сюрпризам. Я знал, как реагировать. А реакция у меня была слава богу! Иначе Ханни не вошкался бы со мной. Виолетта сказала, что всю жизнь мечтала об Америке, она даже знала, сколько штатов в Америке! О, какая это была просвещенная девочка!

Я не думал, что влюбился. Иногда спонтанно возникшее чувство пылает сильнее, чем разжигаемое годами. Но даже случайно попавшаяся заблудшая овца, с которой вдруг сцепишься в потемках узенькой улочки и делаешь все, все, все, что хочешь, потому что в такие моменты можно себе позволить все, и так думаешь не только ты, но и та, что безраздельно потворствует тебе там, в темноте, – такие моменты мне казались жарче, чем то, что было у нас с Виолеттой. И все же это было нечто. В этом была какая-то трогательная нежность. Я чувствовал себя настоящим мужчиной. После целой зимы бесполого существования в полудреме. Чувствовал себя человеком. Мог набить лицо любому негру, который, не дай боже, нарисовался бы тогда у нас на пути с какими-нибудь нехорошими, дающими повод для мордобития жестами.

Мы слушали музыку каждый день, часами, пили при этом колу, подмешивая последние капли шнапса, докуривали немецкие сигареты, которые нашел Ни, когда возил своей тряпкой пыль под кроватью Ханумана. Мы докуривали их, плавно переходя на табак. Хануман орудовал машинкой, забивая гильзы, рассуждая о том, почему “China girl” в исполнении Боуи более популярна и чаще мелькает на экране, чем в исполнении Игги Попа. Он забивал гильзу и грубовато говорил, что на Игги смотреть не так приятно, как на зализанного Боуи, потому что Игги – это мартышка, а Боуи рядом с ним просто интеллектуал, хотя сам очень любит обезьян, пишет про них какие-то абстрактные книги и рисует еще более абстрактные картины. Я очень много молчал, слушая Виолетту, я гладил ее поясницу, трогал пальцы рук, волосы, нежно улыбаясь, ловил ее взгляд и получал поцелуй, как вознаграждение за молчание, а она между тем говорила, что подлинные чувства нельзя подавить нормами и правилами приличия и этикета, потому что чувства – это как огонь, его нельзя держать под контролем и так далее… При этом она очень смешно жестикулировала… А Жасмина говорила, что можно, и тогда они переходили на сербохорватский, и из нас с Хануманом только я что-то отдаленно понимал, не смысл, а тень смысла, не слова, а пантомиму слов! Я понимал не то, что они говорили, а то, как я себе представлял, что они, две шестнадцатилетние девушки, могли бы говорить по поводу этого, будь они русскими. Да и некоторые слова были знакомы; во всяком случае, казались знакомыми.

Я переставал слушать и начинал грустить; неожиданно, совершенно неожиданно получая шок от осознания того, что я в этой комнате – единственный русский. Более того, во всем лагере мне не с кем было поговорить о Таллине. Или хотя бы сказать что-нибудь об этом городе, или не о городе, а об окрестностях; я не мог, если какую-нибудь деталь праздно вспоминал в связи с какой-нибудь мелочью, свойственной датчанам, находил в скандинавах с эстонцами что-то общее, не мог никому сказать об этом. И тогда чесалось все внутри, не могло разгореться и тлело, саднило невысказанное. Душило. Никто, даже Хануман не знал, что я из Эстонии. Это не значило, что я хотел говорить о Таллине! Скорее наоборот! Но именно то, что нельзя было говорить, и даже невозможно было говорить о Таллине (да хоть о Нарве или Кохтла-Ярве), одно это почему-то точило, мучило и подталкивало на то, чтобы заговорить, сказать что-нибудь. Иногда я даже приоткрывал рот, чтобы спросить: «А в Таллине, вы в Таллине не бывали?» Или иной раз вместо Копенгагена почему-то с языка чуть не срывался Таллин. Как бывает, говорят: «Поехали в город!» Или: «Они уехали в город». Имея в виду «уехали в ближайший большой город», и всем понятно какой, как это бывает меж людей, живущих подле какого-то города всю жизнь. Для всех он разный. Для кого-то Бомбей, для кого-то Лос-Анджелес, для кого-то Сидней, для кого-то Иркутск. Для меня до Дании таким городом всегда был Таллин. Поэтому, когда мне хотелось сказать Хануману: поехали в Копен, или в Ольбо, или в Оденсе, я автоматически мог ляпнуть вместо Копена Таллин. Или автоматически мог бы сравнить «Скандик Копенгаген» с гостиницей «Виру» или «Олимпией», например, – просто потому что мне не с чем было сравнивать. Вот каким уродом я был. Просто калекой! Прав был Хануман, когда говорил, что надо мной жизнь надругалась почище средневековой камеры пыток. Так оно и было. Прошло два года, а я все еще не мог привыкнуть к той мысли, что я не в Эстонии, не где-то в кемпингах на Нелиярве или в Отепя, а черте где – на Юлланде в Дании. Если я курил как следует, меня вышибало так шибко, что мне казалось, будто я могу сесть в поезд или автобус и в считанные часы доехать до Таллина. Будто Таллин, он тут, в нескольких остановках… Приходилось все время себя контролировать. Я сам для себя стал вертухаем. Даже в общении с Ханни. Даже с ним надо было за каждым словом следить. Ляпнул раз, ляпнул другой, и пошло-поехало… Ни в коем случае нельзя было нарушить герметичность моей новой личности, новой натуры, дисциплины, на которой держалась легенда. Это как вера в Бога: если верить, то не в определенные часы по воскресеньям, а каждую секунду! С утратой дисциплины сама легенда могла бы утратить свое правдоподобие. Легенда начала бы расползаться. Именно легенда была тем, что мне давало крепость, что помогало держаться. По легенде, я был из Ялты, и никто, кроме Михаила Потапова, не знал, где находится этот город. Никто в этом кемпе даже в Ялте не бывал! Чего-то общего в прошлом, даже вымышленном прошлом, у меня не было ни с одним человеком в этом кемпе! Какая это была уникальная изоляция! Это было так грустно! Нет слов! Просто выразить невозможно было, как одиноко я себя чувствовал иной раз! Особенно с теми девушками, наедине, так пронзительна была моя печаль! Одиночество сковывало меня, как наркотик, оно душило меня, я не знал, что делать. Однако одинок я был не потому, что мне не с кем было посудачить об общих знакомых и вспомнить старые добрые времена. К черту! Я не хотел ничего вспоминать. Ни старые добрые времена, ни старых общих знакомых. Я готов был с радостью всех их забыть. О, если б можно было пожертвовать памятью, без ущерба и риска утратить те слои памяти, которые содержали необходимую информацию! Если б можно было забыть как-нибудь избирательно! Если б можно было впасть в летаргический сон, лет на сто! Или умереть и очнуться в другом мире! И желательно другим существом: каплей росы на коралловом стебле! Эх… даже там, даже будучи каплей на коралловом стебле, я был бы я! И больше, чем там, в Фарсетрупе, переодетый в некоего Евгения Сидорова. В Фарсетрупе я больше не ощущал ни корней, ни земли под ногами. Я был больше, чем свободен! Меня почти не было! Жизнь моя обрела статус сна. Стала в чем-то подобна галлюцинации. А я, я был в этом сне, в этой галлюцинации почти человек-невидимка.

Я не боялся смерти. Я себя чувствовал не идущим на дно, а уже опустившимся туда. Я чувствовал себя покинувшим круг живых. Я для всех был Евгением Сидоровым, иногда Юджином, иногда Иоганом, иногда Женей; но ни одно из этих имен не было моим; и никто из них, попутчиков да персонажей моей анекдотической жизни, не знал моего настоящего имени. Никто из моих друзей и родственников не знал моих новых имен и прозвищ, не знал, где я (только мать, которая продолжала блюсти конспирацию и никому не говорила ни слова); никто не знал деталей моей бродячей собачьей жизни (даже дядя; уж он-то возрадовался бы); никто не знал ни что, ни с кем, ни где точно я делал. Для многих, как позже выяснилось, я был давно мертв, поедаем червями; мертв настолько, что меня даже поминали; меня вспоминали, как вспоминают любимых певцов, мои стихи никто не помнил, но некоторые афоризмы и строки, некоторые метафоры все же были на слуху; или даже то, что припоминали из своего репертуара, приписывали мне почему-то, и тогда это принимало какую-то ценность или привкус ушедшей безвозвратно эпохи, которую якобы для всех них я представлял. Многие мои неудачные шутки и фразы, которые всем тогда казались какими-то бессмысленными (каковыми и были), потом вспоминались, их повторяли, как строки из песен, находя в них какую-то прежде не воспринятую прелесть, некий потаенный смысл и нечто роковое. Настолько основательно для них я почил! Но для себя, для себя я был еще жив; хотя тоже частично; в меньшей степени, чем когда-либо; и в меньшей степени я был собой. Вместе с именем из меня ушла большая часть личности. Она как бы выветрилась. Словно запах из флакона духов. Консистенция остается, но запах становится другим, отвратительным, горьковатым.

Я больше года не слышал своего имени – и несколько лет эти ничтожные звуки не имели ко мне отношения. Правда, был у нас в кемпе в ту пору один парень, мой тезка. У него было точно такое же имя, такое же, как у меня, как мое подлинное имя. И был он, недотепа, из Ростовской области. И жена у него была кривая, молодая, все пекла тортики. Он тоже был молодой, все показывал нам фотографии их свадьбы: они выходят из загса, и она в каком-то таком странно потасканном платье, а на нем пиджак, точно картонный; вот на пороге дома, а дверь чуть ли не отваливается, и кривая водосточная труба со вмятиной, и покосившееся крыльцо; ужасно! И она стоит в белом платье – по искаженной улыбке было видно, что уже здорово пьяная! Невеста в этом кошмаре! И в чертах ее, в фигуре ее – болезнь, алкоголизм. Они много курили гашиш и пили дешевые крепленые вина. Слушали всякую дурацкую музыку, «Агату Кристи» и так далее. Он иногда кололся. Приставал все к грузинам, чтоб те ему привезли. Давал денег, а те его надували, привозили шприц с мутной водичкой, варили выборку, наверное, да ему давали. Он вкалывал в себя эту дрянь и говорил, что не цепляет чего-то. Они ему тоже жаловались: «Нас тоже что-то не цепляет! Товар, наверное, плохой!» А сами кривые ходили, засыпали на ходу. Потом его избили. Армяне. Парень сам драку затеял. Вместе пили, вместе курили, а потом он в бутылку полез. В нашу комнату прибежали афганцы. Говорят, что там в комнате русских крик и бой. Поторопили меня выяснить. Я был единственный русский в тот день в лагере. Побежал, один. Забежал за билдинг и услышал:

– Я тебя, сука, сейчас на глазах твоей жены в жопу выебу! Сука! Ты понял! А потом твой жена сосать у тебя на глазах у всех нас будет! Сука, ты понял меня!

Дело было хреново. Более чем… Я побоялся стучать в окно. Я стоял и во мраке слушал, как парня дубасят. Побежал искать Тико. Это был его лучший дружок в кемпе. Но Тико играл в бильярд с каким-то жутким гориллообразным армяшкой, который и привез всю эту шоблу. Я побежал к Ханни, потребовал, чтоб тот вызвал полицию. Но тот отказался использовать свой телефон.

– Телефон высветится у полиции! Ты с ума сошел! Я не идиот! Звони из автомата! У меня нет карты! А лучше не лезь вообще!

Я пошел к двери, сам; за дверью их слышал, слышал, как их бьют, насилуют; я уже взялся за дверную ручку; подергал, стукнул в дверь.

– Эй! Откройте! Прекратите!

На это, конечно, никто не обратил внимания. Я стоял и слушал. Представьте пытку. Человека, единственного человека, который имел какое-то отдаленное, пусть умозрительное, но все же отношение ко мне… Человека, с которым у меня была какая-то антропонимически-мистическая связь, известная мне одному, человека, у которого было такое же имя, как и у меня, насиловали. И его жену тоже. А я стоял за дверью и слушал! Это был кошмар! Я снова побежал к Тико:

– Эй! Твои орлы что-то не то там делают…

Он разобрался. Выгнал негодяев из комнаты, выгнал их из лагеря на хуй вообще! Послал подальше! Но толку-то: ребята остались с такими синяками, что смотреть было страшно. Насиловать, правда, как стало ясно, их никто не насиловал, но все же… Вскоре они ушли, в Германию, ничего о них больше не было известно. Да, совсем ничего, и ладно… Это было даже хорошо, что о них ничего не было слышно; мне это помогло их поскорее забыть, забыть основательно, чтобы не испытывать этих уколов умирающей совести, совести, умиравшей вместе с моей прежней личностью, со всеми теми принципами, которые мне привили насильственно.

Я все время жил как бы в тени, в тени вымысла, под зонтиком своей лжи, которую день за днем не только подтверждал, но делал все более и более правдоподобной и ветвистой, как древо. И никто, никто и никогда не докопался до правды, никто не поймал меня, никто не смог уличить; я был скользким, как угорь, я был чувственным, а потому правдоподобным. Я изображал ностальгию так мрачно. Я рассказывал о Ялте такие красочные, такие живописные вещи, выпускал в разговоре такие цветы, что ни у кого не возникало сомнения в том, что я говорю чистую правду. К тому же я был в Ялте раз, в детстве, с мамой, мы там прожили целую неделю – а неделя в детстве идет за несколько лет! Я впитал этот город всей кожей – а после этот город так красочно всплыл в «Ассе», что ошибиться было нельзя… Да и беженцем я не был, чтобы врать; у меня не было резону извираться!

В те дни я три раза говорил Хануману, что я – Боже праведный! – не могу чувствовать ни нежности, ни тем более любви. Я говорил, что не люблю Виолетту. Я плевать, вообще плевать хотел на то, что между нами происходит! «Зачем все это надо? С какой целью все это? Зачем я нужен? Зачем я здесь? Чего я жду? Почему не брошу все на свете и не уйду? Зачем кемп? Зачем мы тут томимся и этих девочек мучаем?» И тогда Хануман начинал раздувать щеки и хохотать! Позднее мне стало ясно, что делал он это деланно, притворно. Сверх всякой меры самоуверенно он раздувал меха своего смеха. Даже неправдоподобно уверенно. Он говорил, что мы планомерно придвигаемся к нашей цели, в упоминании которой нет какой-либо надобности, ибо так часто она была уже упомянута, а потому он не станет себя утруждать излишними упоминаниями, что является нашей целью, и так далее… Все это было просто красивой патетической бредятиной и ничем больше. Ему нужен был компаньон, и он подыскивал себе товарища по несчастьям. Чтобы не чувствовать себя так одиноко. Или чтоб его собственная потерянная жизнь не казалась ему такой уж большой драмой, потому как есть тут еще и русский, по имени Юджин, есть там Непалино, еще есть Иван на верхней полке, целая семья за стенкой, сербы – кого только нет. Его собственное положение рисовалось ему социальным феноменом, он видел в нем сложный аспект психологического отклонения, которое его как будто не касалось, он видел себя наблюдателем, ученым, который погрузился в мир перверсии для изучения болезни, имея скрытый иммунитет. Стратагема была проста: найти паспорт, с которым можно было бежать в Америку, страну всех нелегалов. Это тоже синдром беженца. Это тоже болезнь, которой болели многие, а потому Хануман не чувствовал себя одиноким. И драма его жизни становилась не его личной драмой, а драмой общества! Которое должно было переживать и молиться за него и всех прочих. Ужасно. Но именно так мне вдруг все это тогда представилось. Я это понял, как следует покурив. Я неплохо дунул, и вдруг увидел все очень отчетливо. Просто Хануман стал стеклянным. Я увидел, что он не мог выбраться из ямы нелегальщины, из этого клошарного состояния. Я не знал почему. Может, просто попал в водоворот, психологический водоворот, его засосала эта мания быть вне общества, даже не аутсайдером, а кем-то вне иерархии. Потому что для человека, который не имеет статуса, нет и места в общественной иерархии, где даже ауткаст нечто иное, даже бомж, потому что бомж – это человек, который некогда принадлежал к какому-то слою общества, а потом утратил эту скреплявшую его клеем жизнеспособности принадлежность к нему. А мы, мы были способны что-то делать, но все силы направляли на то, чтобы еще больше отдалиться от возможного сближения с местом в обществе, которому не принадлежали никогда, мы были всюду чужие. И вот ему нужен был товарищ в этом дрейфе на льдине.

Но после того, как из меня выходил дым, я плавно забывал эти откровения. Снова мыслил как прежде, без ясности, со свойственной мне близорукостью, не проникая вглубь, судя по вершкам фраз, которых было так много, что понять их было невозможно. Оставалось реагировать. Я оправдывал Ханумана, как и себя. Старался объяснить себе его драму жизни как-то иначе. Я был во власти бессилия. Был паралитиком, настоящим инвалидом. И кемп был моим лепрозорием, моей инвалидной коляской, моей дуркой. А Хануман – одним из тех больных, что могут сами двигаться и одержимы настолько безумием, что готовы бежать из дурки на пару дней, чтобы нажраться, потрахать дешевых сук, но все равно вернуться, когда засвербит в желудке… Я был настолько туп в те дни, настолько безволен, что и не замечал, как сам Хануман боится остаться один на один с этой правдой, с правдой о том, что он сам себе лжет, и себе больше, чем мне! Ведь когда обманываешь кого-то – это полбеды, а когда себя – вот где грех-то! Потому как не обмануть другого, не обманув себя; грех начинается там, где начинается коррупция души. А начинается она в разговоре человека со своей душой с глазу на глаз. И если при этом человек кривит душой, комкает ее, как ему угодно, до размеров носового платка, то рано или поздно он сморкаться в нее, в душу, будет.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 | Следующая
  • 4.2 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации